ВИСКОНТИ ЭРМЕС
Диалог о единстве времени и места в драме.
Перевод Томашевского Н. Н.
Действующие лица:
Профессор Ламберти.
Балетмейстер Вигано.
Композитор Паэзьелло.
Философ Романьози.
Действие происходит в Милане.
Мысли, вложенные в уста Романьози, почерпнуты большей частью из известных теорий. Если бы Романьози сам пожелал заняться вопросом о драматических единствах, то он сделал бы это достойным автора «Происхождении уголовного права» и «Введения в публичное право» образом. Данный «Диалог» никоим образом не претендует, да и не мог бы претендовать, на философскую глубину указанных сочинений. Участники диалога должны рассматриваться, в сущности, как воображаемые герои, даже когда носят реальные фамилии. Они выражают как позитивные мысли автора, так и мысли, им оспариваемые.
Вигано. Словом, балет «Прометей», по-вашему, поставлен не по правилам?
Ламберти. Прошу прощения, но ничего подобного я не утверждаю. Будь это трагедия, вы согласились бы со мной, что отсутствие единства времени и места — вещь чудовищная. Но к балету нельзя подходить столь сурово. Не хочу льстить, но ваш «Прометей», по-моему, просто прелесть.
Вигано. Спасибо на добром слове.
Романьози. Послушайте, Вигано, меня бы, на вашем месте, слова профессора не убедили. Единства времени и места столь же обязательны для балета, как и для трагедии.
Ламберти. Как? Вы полагаете, что трагедийные правила приложимы и к балету? Простите, но вы просто шутите.
Романьози. Разрешите мне пояснить мою мысль. Есть правила, обязательные как для трагедии, так и для балета; но есть и такие, что позволительны только для трагедии или наоборот, пригодные для балета, но не для трагедии. Ведь, если я стану утверждать, что сапожнику, чтобы добротно стачать пару башмаков, важно снять мерку с ноги, а портному, что бы сшить удачно жилет, тоже надо снять мерку с ноги, меня сочтут сумасшедшим. Но если я скажу, что сапожнику, как и портному, надлежит сделать башмаки и жилет не слишком широкими и не слишком тесными, это будет истина, понятная даже детям. Итак, либо единство времени и места правило ошибочное, либо оно примитивно, как вопрос о правильно скроенном жилете и башмаках, и, стало быть, применимо ко всем видам драматических сочинений. Но это отнюдь не исключает того, что существуют особые правила как для оперных, так и балетных сочинений.
Паэзьелло. Сущая правда! Отлично помню, как я просто перекидывался от злости, сидя за партитурой, ибо эти проклятые поэты писали для меня сцены, которые никак не вязались с музыкой.
Вигано. А вот несколько дней тому назад управляющий Ла Скала спросил меня, можно ли из твоей оперы «Прекрасная Мельничиха1» сделать хороший балет-пантомиму. Я не задумываясь ему ответил, что твоя «Мельничиха» — опера чудесная, но как балет-пантомиму её наверняка освищут. Вместо нее я взялся за твоих «Цыган на ярмарке2» и крепко надеюсь на успех.
Паэзьелло. Но как же, дорогой Романьози, вы и ваши коллеги литераторы проповедуете, что композитор должен служить поэту? Мне сдастся, что в подобном деле не может быть ни слуг, ни господ. Мы должны помогать друг другу, только тогда и можно создать нечто достойное. Об этих «слугах» и «господах» вечно мне твердил Кальсабиджи; голову он мне морочил, это правда, но убедить не смог.
Романьози. А знаете, почему вас не могли убедить доводы Кальсабиджи? Потому что вы человек выдающийся, а о Кальсабиджи этого не скажешь. К тому же вы были правы, а он ошибался. Однако дайте же мне договорить с профессором.
Ламберти. Да, да, я все больше убеждаюсь, что вы шутите. Сейчас вы снова сказали ересь, в которую наверняка сами не верите.
Романьози. В другой раз, когда вы захотите поспорить со мной об этой ереси, я выскажу вам свои мысли и буду иметь удовольствие выслушать ваши. Теперь же мне хочется говорить о единствах: итак, разрешите. Трагедии, комедии, серьезные драмы и буффонады, мелодрамы, балеты героические и балеты-пантомимы — это все представления о чем-то происшедшем. Событие может начинаться и завершаться в одном месте или же начинаться в одном и завершаться в другом. Оно может длиться час, сутки, тридцать шесть часов, год, столетие, тысячелетие.
Паэзьелло. Полно вам! Кто же это может прожить до тысячи лет.
Романьози. Я вовсе и не говорил, что событие, пережитое человеком, может длиться тысячу лет: я просто сказал • — • событие. Основание, расцвет, упадок и крушение Венецианской Республики — это тоже событие. На его основе можно было бы создать целую поэму, которая являла бы собой прекрасный пример единства.
Ламберти. А трагедию вы бы создали?
Романьози. Нет. Но если какое-либо событие непригодно для трагедии, то оно непригодно и для балета. И вот почему. Что делает автор трагедии? Он выводит на сцену персонажей, которые говорят и действуют. А что делает балетмейстер? Он тоже выводит на сцену персонажи, которые говорят жестами и действуют. Кто говорит словами, а кто — жестами, и это не имеет ничего общего ни с продолжительностью совершаемого на сцене, которую позволительно представить, ни с правдоподобием мест, куда можно или нельзя переносить действие. Итак, если действие трагедии не должно превышать двадцати четырёх или тридцати шести часов, то и балетмейстер обязан это правило блюсти, а также не переносить действие на большие расстояния, оставлять в пределах дворца или,
в крайнем случае,— в пределах одного города.
Ламберти. Я лично не очень раздумывал над правилами пантомимы, но если уж на то пошло, то я был бы очень рад, если бы и в неё ввели строгие драматические правила.
Ну, теперь пусть защищается наш друг Вигано.
Романьози. Но ведь я ещё не сказал, что трагедия и балет непременно обязаны подчиняться правилу единства времени и места. Я думаю как раз обратное. Не правда ли, Ламберти, сейчас я сказал еще большую ересь, чем прежде?
Ламберти. Теперь я вижу, что и вы приверженцы новейшей драматической теории, проповедуемой Шлегелем3 и другими романтиками.
Романьози. Иначе говоря, старым драматическим законам, которым следовали, очнувшись от варварства, когда поэты творили, повинуясь чистому вдохновению, а не теориям,
предписанным хладными учеными умами. Эти законы создали Испании её Золотой век и позволили Шекспиру и его друзьям подарить миру шедевры, ранее в театре не виданные. Им следовали и другие европейские народы; а из неевропейских народов особо следует отметить индийцев, создателей древнейшего театра4. Эти законы проповедуют и современные немцы, которые больше всех занимались философией театра, историей древней и новой Греции, глубоко изучили поэтики античные и новые. Но зачем нам авторитеты? Потолкуем подробно и тогда увидим, кто кого сумеет переубедить. Надеюсь, в нашем споре мы оставим в стороне ненужную светскость? Разрешите же задать вам несколько вопросов. Скажите, на чём основано ваше убеждение, что действие в трагедии должно развертываться в течение суток или самое большее в течение тридцати шести часов, а место действия — переноситься лишь на кратчайшие расстояния?
Ламберти. На том, что неправдоподобно, будто действие, происходящее на сцене в течение трех-четырех часов, могло б охватывать собой неделю или месяц и чтобы актер за несколько часов мог перебраться из Неаполя в Париж или из Милана во Флоренцию.
Романьози. Не только неправдоподобно, но и невозможно; но ведь невозможно и то, чтобы действие охватывало двадцать четыре или тридцать шесть часов.
Ламберти. Но нельзя же требовать, чтобы воображаемая продолжительность действия точно совпадала с фактическим временем представления. Тогда правила превратились бы в помеху для таланта. В искусствах, призванных подражать жизни, нужно быть строгим, но нельзя быть ригористом. Зритель способен вообразить, что в перерывах между актами протекли часы, тем более что музыка его развлекает и он не сидит с часами в руке и не
отсчитывает минуты.
Романьози. Прекрасно, дорогой профессор, мы уже на полдороге, чтобы договориться. Итак, вы полагаете, что зритель может представить себе, что сценическое действие охватывает время большее, чем длится спектакль. Но скажите на милость, а может он вообразить, что времени прошло больше, чем в два, в три, в сто, в тысячу, в десять
тысяч раз больше? Где же предел?
Ламберти. Простите меня, но вы, философы, порой бываете очень даже забавны. Вы поносите поэтики, ибо, по вашим словам, они мешают творчеству, и в то же время требуете, чтобы правила единств (дабы считаться безупречными) соблюдались с математической точностью. Неужели вам мало неправдоподобности того, что зритель может себе представить, будто прошел год, месяц и даже педеля?
Романьози. А кто вам сказал, что зритель не может себе этого представить?
Ламберти. О, помилуйте! Рассудок, конечно.
Романьози. Прошу прощения, рассудок не мог вам этого подсказать. Откуда вы знаете, что зритель представляет себе, будто прошел целый день, в то время как он сидел в театре всего три часа? Только путем опыта. Откуда вы знаете, скучает человек или развлекается? В первом случае часы для него ползут, во втором — летят. Опять путём опыта. Словом, этот вопрос разрешается только практикой. Так это или не так?
Ламберти. Без сомнения, только практикой.
Романьози. Так вот: практика уже доказала, что вы не правы. В Англии уже два века, в Германии многие годы разыгрываются трагедии, действие которых охватывает во времени много месяцев: воображение зрителей к этому приспособилось, как наше к нашим канонам.
Ламберти. При всем том вы никогда меня не убедите, что англичанам и немцам за те же три часа, что они сидят в театре, может показаться, будто прошли годы.
Романьози. Но и вы меня не убедите, что и итальянцам может показаться, будто прошли целые сутки, в то время как они сидели в театре всего три-четыре часа.
Паэзьелло. Вот это мило! Тут уж не скажешь, что мы на полдороге; вы еще и лошадей-то не запрягли, чтобы пуститься в путь.
Романьози. Все зависит от того, как понимать слова. Когда говорится, что воображение зрителя представляет себе время, необходимое для событий, происходящих на сцене, это совершенно не значит, что зритель настолько увлекся, что и в самом деле реально ощущает это время. Если требовать такого рода иллюзию, то пришлось бы, пожалуй, убрать часы с портала театра Ла Скала. Тут предполагается, что воображение зрителя следует за замыслом автора, быстро переносится через те промежутки времени, которые тот подразумевает, и всецело занято развертыванием сюжета. Это равно происходит, когда смотрят как Шекспира, так и Альфьери.
Ламберти. Стало быть, по-вашему, театральная иллюзия будет одинакова в обоих случаях.
Романьози. Внесем ясность и в этот вопрос: в чем, по-вашему, состоит театральная иллюзия?
Паэзьелло. Профессор, сделайте милость: пусть уж Романьози ответит на это сам. Пусть объяснит, что такое театральная иллюзия. Дело пойдет быстрее.
Романьози. Иллюзия — это обман, вера в то, чего нет, как бывает во сие. Следовательно,, театральная иллюзия — это вера в реальность происходящего на сцене, например, вера в то, что Брут и Цезарь совершают доподлинные действия, и убийство происходит на самом деле; состояние, когда вы забываете, что находитесь в театре, и вам кажется, что вы в Милане, Риме, Америке, не замечая окружающих вас зрителей, оркестра, освещенного просцениума.
Ламберти. И вы еще хотите, чтобы не говорили, что вы изволите шутить?
Романьози. Какие же тут шутки? Вы же соглашаетесь со мной, что театральная иллюзия не совершенная иллюзия, что зрители, присутствуя в театре, не забывают, что перед
ними сценическое представление, а не подлинное событие.
Ламберти. А как же можно в этом сомневаться?
Романьози. Следовательно, это будет иллюзия несовершенная. А не кажется ли вам, что порой бывают моменты, когда иллюзию можно принять за реальность? Сейчас поясню: один-два раза за акт, в какие-то считанные секунды?
Ламберти. Не знаю, право; склонен думать, что нет. Но ведь искусство и не рассчитывает на это.
Вигано. Рассчитывает или нет, но факт, что на деле этого не происходит.
Романьози. Я тоже так думаю; но если б оно н случалось, то случалось бы независимо от того, смотрит зритель трагедию с единствами или без оных. Совершенная иллюзия не может возникнуть ни благодаря сценическим переменам места действия, ни с помощью внушения зрителю условного многодневного времени. Не может она возникнуть и в случае (как, допустим, в трагедии Альфьери), когда зрителя оповещают о каком-то предшествующем событии и он сразу догадывается, что рассказ этот преподнесен ему лишь в порядке оповещения; или в случае, когда зритель обязан себе вообразить, что
в течение нескольких минут сценического действия протекли часы действия фиктивного. Словом, совершенная иллюзия может возникнуть лишь в случае, если зритель захвачен какой-нибудь волнующей сценой, которая может легко увлечь его фантазию; разумеется, не тогда, когда просто убивают или заточают кого-нибудь в тюрьму, женятся либо приносят себя в жертву, ибо все это вещи сами по себе сценически малоправдоподобные.
Волнующие же сцены могут быть в трагедиях Шекспира, так же как и в трагедиях Альфьери. Что вы на это скажете?
Ламберти. По правде говоря, я почти боюсь с вами согласиться, но как опровергнуть, не знаю.
Романьози. Пойдем дальше. Скажите, Паэзьелло, когда, сидя за клавесином, вы сочиняете дуэт, вы же не думаете, что вы и есть та влюбленная парочка, которая будет
его петь? Однако вы проникаетесь их страстью, их радостями, печалями, ужасами, их надеждами. Разве состояние вашей души вы не называете вдохновением,
экстазом, иллюзией?
Паэзьелло. Согласен; и что же?
Романьози. Чуточку терпения. А вы, Вигано, сколько раз вы размышляли, прохаживаясь но комнате, о балете, который вы собираетесь ставить. Ведь вы же не воображали себя ни Прометеем, ни Орфеем, ни хороводом ведьм; вы просто переживали их чувства: вы, в сущности, не помышляя о них, сочиняли движения, аттитюды, говорили от самого себя. Разве это не своего рода иллюзия?
Вигано. Ну и что?
Романьози. Как, что? Скажите мне откровенно: разве в театре, когда вы захвачены какой-нибудь сценой, вы не находитесь в подобном состоянии? И разве это душевное
состояние не театральная иллюзия?
Вигано. Но разве между этими двумя состояниями нет существенной разницы? Когда я сочиняю, я всецело поглощен изобретением всевозможных танцевальных групп, аттитюдов; я ищу, отвергаю, опять ищу. Когда я сижу в партере и отдаюсь театральной иллюзии, ничего подобного со мной не происходит.
Романьози. Вы думаете, что между этими двумя состояниями, о которых я говорил, имеется такая существенная разница? Я уверен, что в них есть кое-что общее. Оба переносят нас из окружающего реального мира в мир воображаемый, хотя мы и знаем, что он не достоверный.
Вигано. Вы правы: ваше объяснение меня полностью убедило.
Романьози. Тем лучше. А теперь скажите вы, Ламберти, может ли время, рассчитанное на много дней вместо одного, перебрасывание актеров в отдаленные друг от друга места помешать этому своего рода вдохновению, этой совершенной иллюзии?
Ламберти. Думаю, что может. Вообразить, что вот вы в Неаполе, а вот вы в Париже, что в течение нескольких минут проносятся месяцы, зрителю куда труднее, чем представить себе, что за время антракта прошли какие-нибудь два-три часа, или следить за перемещением действующих лиц в пределах одного города.
Романьози. Будь вы правы, невозможно было бы создать совершенную театральную иллюзию, о которой мы, кажется, договорились, даже при соблюдении единства времени
и места.
Паэзьелло. Профессор, вы и это сочтете за шутку?
Ламберти. Но, если я скажу...
Романьози. Нет уж, позвольте мне закончить мысль. Театр всегда останется театром, всегда будут ложи, партер, оркестр, занавесы; знакомые зрителю актеры: Марини5, а не Карл, инфант испанский, Бланес6, а не Саул, Пелланди7, а не Антигона. Если даже все эти постоянно присутствующие, осязаемые вещи не могут отвлечь фантазию зрителя, то неужели вы думаете, что ее может отвлечь несколько больший разрыв между условным временем и реальным, между воображаемым местом в одной сцене и другим в последующей?
Ламберти. Пожалуй, я соглашусь с вами, что отвлечение будет незначительным, но все же это отвлечение, и, стало быть, правила единств оправданы.
Романьози. Думаю, что нет. Видели вы когда-нибудь гигантскую бочку в Монтекассино? Наполните ее кипрским вином, и пусть туда добавят стакан воды. Кипрское вино вкуса не
потеряет. Добавьте туда еще стакан, и вкус останется прежним. Согласны? А раз так, хочу сделать вам маленькую уступку: продолжительность времени, равная месяцам,— это два стакана, а равная суткам — это один.
Ламберти. Значит, вы настаиваете на том, что единство времени и места совершенно бесполезные вещи?
Романьози. Хуже, чем бесполезные: они наносят вред искусству, и даже больший, чем обычно думают.
Ламберти. Но почему же?
Романьози. Потому что они умножают трудности без всяких
ощутимых выгод. Удовольствие же от преодоления трудностей — лишь одна из незначительных радостей поэтического труда. Но это еще полбеды. Настоящая
беда в том, что оба единства вступают в противоборство с главным принципом всех искусств.
Вигано. О, этому невозможно поверить.
Романьози. Вам это кажется невозможным? Тогда скажите мне, какой главнейший принцип искусств?
Вигано. Тот, о котором твердите вы все: подражание природе.
Ламберти. То есть «прекрасной природе», хотите вы сказать8?
Романьози. Очень хорошо, вы сами произнесли себе приговор. Очевидно, что подражание «прекрасной природе» предполагает отбор всего лучшего и отбрасывание недостатков. Но если кто-либо будет вынужден отбросить не только недостатки, но и большую часть этого лучшего, то уж о каком подражании «прекрасной природе» может идти речь ? Подражание будет частичным, фрагментарным. Если бы художникам взбрело в голову делать только маски и они стали бы доказывать, что законы живописи запрещают писать женщин, вы назвали бы их подражателями всей «прекрасной природе», которой им надлежит подражать?
Вигано. О, нет! Но что же из этого следует?
Романьози. Сейчас поймете. Но прежде разрешите мне затронуть ещё одно обстоятельство, касающееся живописи. Если бы правило живописи предписывало занимать под изображение пространство, ограниченное двумя-тремя метрами, на котором можно разместить лишь очень небольшое количество фигур, разве это правило не препятствовало бы подражанию «прекрасной природе»? Тогда прощай, «Преображение» Рафаэля, «Страшный суд» Микеланджело.
Ламберти. С живописью попятно; ну а как же с драмой?
Романьози. Если подражание прекрасному в живописи требует, чтобы никакие произвольные правила, установленные лишь по капризу, не ограничивали нужного живописцу пространства, то подражание прекрасному в драме требует того же в отношении времени. Подражание вещам, существующим в пространстве,— это предмет живописи; главный предмет всякой поэзии — это подражание вещам, происходящим во времени.
Паэзьелло. О, дорогой Ромаиьози, как мне правится это разграничение. А балет?
Вигано. Балет сочетает в себе и живопись, и поэзию.
Романьози. Верно. Балет — это ряд картин; каждая картина отражает красоту вещей, существующих в пространстве, а серия таких картин в движении показывает событие,
случившееся во времени. Но прошу вас, не отвлекайте меня в сторону. Если сущность живописи проявляется в компоновке различных положений многих людей, то сущность поэзии состоит в показе разрозненных фактов, происшедших в известные промежутки времени и составляющих единое целое. Человеческие страсти рождаются не сразу и не развиваются в течение нескольких часов: одного дня для этого мало. Вы же не станете отрицать, что изображение страсти человека с момента ее зарождения и показ ее в действии, когда она достигает своего завершения,— прекрасный сюжет для драматического произведения. Предположите, что драматический писатель показывает Нерона, когда тот становится тираном и мало-помалу привыкает попирать честь и
правосудие; в конце концов ревность или боязнь за свой трон охватывают его. Он убивает своего брата Британика. Разве это не сюжет для прекрасной трагедии? Но если вы захотите, чтобы она длилась лишь сутки, вам придется выбросить самое существенное, то есть состояние души Нерона, которая постепенно ожесточается, и тем самым исказить всю картину, как это сделал Расин. Нерон у Расина в один день встречает возлюбленную Британика, влюбляется в неё, задумывает зверски убить брата. И в этот же самый день поэт заставляет его простить какого-то проходимца, которого следовало бы осудить со всей строгостью закона; заставляет его выражать глубокое удовлетворение по этому
поводу, полагая, что им всегда руководили хорошие чувства, и побуждает его говорить о своей полной решимости и впредь поступать подобным образом.
Паэзьелло. Этот Нерон, вероятно, был большим сумасбродом.
Романьози. Теперь послушайте содержание другой трагедии.
Паэзьелло. Тоже Расина?
Романьози. Нет, «Макбета» Шекспира. Здесь речь идет о победоносном полководце, который, надеясь стать королем, тайно убивает своего государя. Он захватывает трои,
но, как всегда бывает в таких случаях, начинаются раздоры. Вспыхивает гражданская война, и захватчик побежден. И тут надлежало изобразить этого человека, сначала снедаемого честолюбием, потом терзаемого угрызениями совести и страхом перед теми бедами, которые он навлек на себя. Шекспир не насиловал естественного хода
событий. Он изобразил Макбета, возвращавшегося под гром рукоплесканий после недавней победы, приветствуемого посланцами короля, обожаемого солдатами,
словом, опьяненного милостью судьбы. Шекспир показал нам причины, заставившие Макбета полагать, что его провозгласят королем, если ему удастся умертвить
короля. Честолюбие уже давно гложет его и заставляет задумать это убийство. Он отправляется в свой замок, где король в качестве гостя должен провести ночь. Случай самый подходящий- Супруга его, более решительная, более честолюбивая и более жестокая, чем он, настойчиво подстрекает и убеждает мужа, и вот они убивают несчастного короля. Захватывают трон, но вскоре о совершённом догадываются некоторые царедворцы. Они не желают повиноваться Макбету и стягивают войска в одну из провинций. Макбет достигает высшей власти. Но вот миновали зыбкие надежды и страхи, сковывавшие его душу, устремленную лишь к одной цели, когда он не разбирался в средствах, каковы бы они ни были, и Макбет обращается назад, хладнокровно размышляя над тем, что он совершил. Душой преступника начинают овладевать угрызения совести. Узурпатор слишком поздно обнаруживает, что ему трудно будет
удержать трон, что слишком много опасностей на его пути, и совесть терзает его все сильнее, ибо преступление совершено, а результаты сомнительны. Королева, более жестокая душой, пытается успокоить смятенный дух супруга и внешне старается быть спокойной. Однако долгая внутренняя борьба, беспрерывные усилия не выдать себя в конце концов сломили и ее. Моральное начало побеждает физическое. Она заболевает непонятной болезнью, становится сомнамбулой и в этом состоянии появляется на сцене. Как бы снова переживая во сне совершенное убийство, она повторяет слова, сказанные мужу, чтобы усыпить его совесть, меж тем как её собственное состояние свидетельствует об ужасающих муках, ибо угрызения совести — самое страшное возмездие. Сцена, когда леди Макбет появляется сомнамбулой, — одна из самых потрясающих в мировом театре.
Ламберти. Я с вами согласен. В этой сцене гений Шекспира поистине удивителен.
Паэзьелло. Да и вся трагедия мне кажется просто божественной.
Романьози. А разве можно было бы обработать этот сюжет с помощью единства времени и места? Согласитесь, Ламберти, что никак нельзя.
Ламберти. Ну, надо было взять самый кульминационный момент и допустить, что все остальное совершилось ранее.
Романьози. Конечно, вы взяли бы развязку трагедии: представили бы Макбета, раздираемого угрызениями совести за совершенное в прошлом и охваченного страхом за будущее; показали бы рвение защитников правого дела; заставили бы рассказывать о прежних преступлениях: изобразили бы леди Макбет, которая притворяется спокойной и твёрдой, а потом в сомнамбулическом состоянии открывает тайну своей совести. А как вы поступили бы с историей страсти Макбета и леди Макбет? Как показали бы, что человек может дать себя уговорить пойти на преступление; как описали бы ликующую и в то же время мрачную жестокость честолюбия, когда оно побеждает чувство справедливости? Правда, вы выбрали самый прекрасный момент, последнюю стадию душевной борьбы, но вы потеряли очень много хорошего, ибо красота этой последней стадии зависит от того, что происходило ранее; она зависит от закона непрерывности развития чувств в человеческой душе. А чтобы сообщить зрителю о происходящем, разве вам не пришлось бы прибегнуть к словесному материалу, к монологам, созданным нарочно для того, чтобы все разъяснить, и разве зритель не поймет, что все шито белыми нитками? У Шекспира все — движение, все течет естественно. Будьте же искренни, друг мой, согласитесь со мной, что единство времени и места — это просто предрассудок. Все, что было сказано по поводу единства времени, может быть отнесено и к единству места. Словом, не возражайте, и если естественно, чтобы изображаемое событие длилось сутки, то и трагедия должна длиться двадцать четыре часа, как « Филоктет» Софокла. Если же неправдоподобно, чтобы оно свершилось в течение двадцати четырех часов, то пусть и трагедия охватывает несколько дней, словом, займет столько времени, сколько потребуется. Если естественно, чтобы она происходила в одном месте, прекрасно; если нет, пусть происходит и разных.
Ламберти. Разрешите мне, по крайней мере, сделать замечание, которое, как кажется, будет заключительным. Авторы драматических произведений должны развивать, насколько это в их силах, хороший вкус у публики. Проследите историю театра. Когда мы были еще невежественны, мы не признавали единства времени и места, но зато их признавали самые культурные народы античного мира — римляне и греки. А мы, современные люди, взяв великих классиков себе в образец, стали им подражать. Так неужели вы хотите, чтобы мы вернулись вспять к примитивным формам, которые могут быть признаны лишь необразованной, невежественной публикой?
Романьози. Однако театры Лондона и Германии не марионеточные балаганы. Да и греки и римляне тоже не узаконили для себя эти два единства. Но пойдем дальше. Театральные вкусы народов прошли четыре стадии. Первая — любопытство. Начните представлять дикарям Америки какое-нибудь событие и так, как вам хочется: они будут смотреть, разинув рты, как дети, которые только и знают, что удивляются. Когда искусство ново,
красоту, правдоподобие, волнение заменяет новизна. Вторая стадия — интерес: в Европе это эпоха рыцарских приключенческих драм и других сочинений, созданных на основе привычных для зрителей идей. Мало-помалу вкусы публики становятся более утонченными, она начинает сопоставлять одно с другим, и тут выступают ученые люди и говорят: вот это плохо, пожалуй, этак было бы лучше; зрители начинают шикать, аплодируют уже меньше. Это третья стадия — развитие театральной культуры.
Ламберти. Эта стадия характеризуется совершенствованием хорошего вкуса; четвертая — будет стадией упадка. Простите, что я вас перебил.
Романьози. Ну до совершенства хорошего вкуса нам еще далеко; упадок, пожалуй, это уж пятая стадия; вы об этом не подумали. Стадия совершенства наступит тогда, когда публика научится понимать, до какой степени может дойти красота трагедии, комедии или другого жанра; от поэтов потребуется, чтобы они добивались этой степени совершенства, сообразуясь с той темой, за которую взялись. У вас есть возражения?
Ламберти. По правде говоря, нет.
Романьози. Итак, вы видели, что большую часть сюжетов, прекрасных для трагедии, нельзя уложить в двадцать четыре часа: убийство Британика и злодеяния Макбета не единственные примеры, таких примеров сотни, в особенности, если мы захотим взять их из современной истории, представляющей для нас самый большой интерес. Пожалуй, отказ от классицистических канонов будет единственным средством приучить нашу публику ценить искусство – требовать красоты на театре во всех ее видах, на всех
ступенях, во всем ее многообразии. Но этого мало. Хороший вкус выражается не только в том, чтобы порицать недостатки; он должен быть чутким ко всему прекрасному и стремиться к нему. Если вы приучите публику напрочь не замечать того прекрасного, которое несовместимо с единством времени и места, она будет аплодировать заурядным представлениям, меж тем как по системе Шекспира они могли бы быть блистательными.
Зритель привыкает довольствоваться посредственным ради мнимой будничной «правильности». Но счастью, ему никогда не взбредет в голову требовать, чтобы никто эту «правильность» не нарушил. Вы сами видите, что зрители интересуются представлениями, где о ней и помину нет, интересуются операми, балетами и теми
трагикомедиями, где порой не бывает ничего хорошего, кроме того, что они свободны от предвзятых правил. Но и этого мало. Закон о двух единствах исходит из ошибочного принципа в вопросе о подражании на театре, ибо он в свою очередь родился из ложных умозаключений. Уже греки никогда не считали себя связанными единством времени и места. Впрочем, их театр очень отличался от нашего как по своему устройству, характеру, так и по излюбленной тематике. Эти два единства не более чем современный предрассудок, и вероятно, современные люди рассуждают так: « Мы должны изобразить на сцене событие, представление должно быть жизнеподобным: поэтому необходимо преподнести его так, чтобы играющие актеры казались настоящими персонажами. А стало быть, нельзя вообразить событие, которое занимает больше времени, чем длится спектакль, ибо, будь это и впрямь подлинные персонажи, нельзя было бы исполнить в три часа то, что требует гораздо более длительного времени. Нельзя также переносить место действия на большие расстояния, ибо подлинные персонажи не могли бы совершить таких далеких путешествий». Убедившись, однако, в множестве неудобств от неукоснительного претворения этих правил, было решено пролонгировать время до суток и даже до полутора суток.
Ламберти. Послушаем, почему же эти принципы ошибочны. Что касается меня, то я их считаю весьма разумными.
Романьози. Скажите, пожалуйста, как поступают живописцы, изображая вещи? Изображают ли они вещи так, как они реально существуют, или дают их на полотне в перспективе так, как они представляются нашему глазу? Ясно, что их искусство состоит в том, чтобы подражать видимости предметов, а не их реальности. И все искусства так или иначе делают то же самое. Драматическое искусство, берясь изобразить какой-нибудь отрезок истории, не воспроизводит шаг за шагом все деяния людей, характеризующие этот отрезок. Оно отбирает только те факты, которые человеку, читающему об этом моменте, интереснее всего узнать, те, которые могут дать наиболее яркое представление о нем, которые более всего возбуждают его любопытство, которые ему хочется запомнить, которые будят страсти, и страсти самые глубокие, то есть те события, которые ему хочется видеть собственными глазами, дабы потом, на досуге, он мог бы по желанию вызвать их в своей памяти. В сущности, это сцепление вещей и событий составляет в конце концов одно целое, которое может развиваться с промежутками в течение значительного времени; именно так чаще всего бывает. А что должен делать драматург? Он должен подразумевать эти промежутки времени, а остальное уложить в действие и разбить на сцены. Итак, в любой драме в сущности два времени: одно, в течение которого развивалось бы событие, будь оно реально существующим; продолжительность этого времени всецело зависит от специфики события: это продолжительность подразумеваемая. Другое время — материально сценическое, и оно должно дозироваться с учетом внимания зрителя, не перегружая его. Согласно этой реальной продолжительности должны распределяться сцены, причем следует стремиться к тому, чтобы всё представляемое на сцене (а не подразумеваемое) по возможности занимало столько времени, сколько потребовалось бы для происходящего в действительности. Все зло произошло от смешения этих двух времен, от неприятия того, что необходимо лишь одно единство, единство действия, и от непонимания того, что единство драматического действия может заключаться в целой цепи событий, охватывающих и месяцы, и годы и происходящих и разных местах, зачастую далеких друг от друга.
От сочинителя
Доказав, что законы, предписанные классицистами относительно единства времени и места, ошибочны и даже вредны, следует задаться вопросом: до каких пределов поэтам позволительно растягивать воображаемую продолжительность действия; па какие расстояния они могут перемещать персонажи; существует ли количественный предел сценическим переменам, за которым всякая новая перемена начинает оскорблять и отвращать фантазию зрителей? Установить в этом случае какой-то допустимый максимум — затея невозможная для теоретической критики; можно лишь давать советы касательно различных частностей вроде того, что не рекомендуется выпускать персонаж в первом акте ребенком, а в пятом — взрослым человеком, и так далее и тому подобное. Во всем же остальном поэты должны руководствоваться собственным разумением и личным вкусом. На их долю выпадает столько других куда более сложных вещей, что уж это им можно предоставить без всяких опасений. Вообще говоря, при нынешнем уровне театральной культуры от автора трагедий или комедий, не умеющего определить продолжительность и место действия сообразно со своей темой, трудно ожидать, что он преуспеет в лепке характеров, в изображении страстей и множестве других необходимых тонкостей ремесла.
Если бы удалось найти какой-нибудь предел, подсказанный разумом и опытом, тогда, безусловно, необходимо было бы твердо на нём остановиться, но, поскольку это дело безнадежное, надо по крайней мере остерегаться устанавливать его по прихоти. Правило
произвольное не только не помогает делу, но даже вредит, не только смущает умы посредственные и неопытные, но даже сбивает с истинного пути людей незаурядных. Классицистические правила сильно мешали Расину в « Британике»; из боязни преступить положенное время происходит путаница в событиях Корнелева «Сида». Я намеренно назвал здесь истинные шедевры, несмотря на отдельные их недочеты, дабы не перечислять другие трагедии, подтверждающие правильность моего вывода.
1818 г.
Достарыңызбен бөлісу: |