Закат Европы Освальд Шпенглер



бет5/7
Дата12.07.2016
өлшемі0.5 Mb.
1   2   3   4   5   6   7

160
у эллинов и, скажем, вместо глубокомысленных изречений дельфийского оракула выбирает темой разговора денежные операции широкого охвата, которые производили жрецы оракула с депонированными у них богатствами. Политик же мудро усмехается над тем, кто расточает свое вдохновение на сакральные формулы и облачение аттических эфебов, вместо того чтобы писать книгу об античной классовой борьбе, нашпигованную множеством современных модных словечек.

Один тип задан уже в Петрарке. Он создал Флоренцию и Веймар, понятие Ренессанса и западный классицизм. Другой обнаруживается с середины XVIII столетия, и время его появления совпадает с началом цивилизованной хозяйственной политики большого города, следовательно, прежде всего в Англии (Грот). По существу здесь имеет место противостояние взглядов культурного и цивилизованного человека—слишком глубокий и слишком человеческий контраст, не позволяющий ощутить или и вовсе преодолеть шаткость обеих позиций.

Даже материализм действует в этом пункте идеалистически. Даже он, не зная того сам и не желая, поставил свои прозрения в зависимость от своих желаний. Фактически наши лучшие умы все без исключения почтительно склонились перед образом античности и отреклись в этом единственном случае от не знающей границ критики. Исследование древности всегда сдерживалось в свободе и силе анализа и стушевывалось в результатах каким-то почти религиозным благоговением. Во всей истории не найти второго примера такого страстного культа, который воздавался бы одной культуре памятью другой. То, что мы идеально связали Древний мир и Новое время «Средними веками»—целым тысячелетием мало оцененной и почти пренебрегаемой истории,—это также со времен Ренессанса стало выражением нашего подобострастия. Мы, западноевропейцы, принесли в жертву «древним» чистоту и самостоятельность нашего искусства, осмеливаясь творить лишь с оглядкой на «священный образец»; в наше представление о греках и римлянах мы каждый раз вкладывали, вчувствовали то, чего нам недоставало или на что мы надеялись в глубинах собственной души. Какой-нибудь остроумный психолог расскажет нам однажды историю этой губительнейшей иллюзии, историю того, что мы со времен готики каждый раз почитали как античное32. Мало таких задач, которые были бы более поучительными для прочувствованного понимания западной души, от императора Оттона III, этой первой, и до Ницше, этой последней жертвы Юга.

6 О. Шпенглер 161


Гёте во время своего итальянского путешествия восторженно говорит о постройках Палладио, к холодной академичности которых мы сегодня относимся весьма скептически. Он видит далее Помпею и с нескрываемой досадой говорит о «причудливом, тюлунеприятном впечатлении». Его замечания о храмах в Пестуме и Сегесте, шедеврах эллинского искусства, выдают неловкость и не несут в себе чего-либо существенного33. Очевидно, он не признал древность, когда она предстала ему в действительном обличье и во всей своей силе. Но так это случалось и со всеми другими. Они остерегались частого лицезрения античности, спасая на такой манер ее внутренний образ. Их «Древний мир» во всякое время был подоплекой некоего жизненного идеала, сотворенного ими самими и вскормленного их собственной кровью, сосудом для личного мироощущения, фантомом, идолом. В ка-, бинетах мыслителей и в поэтических кружках восторгаются смелыми изображениями нравов большого города у Аристофана, Ювенала и Петрония, южной грязи и черни, шума и насилий, мальчиков для наслаждения и Фрин, фаллического культа и цезарских оргий—но, сетуя и морща нос, избегают встречи с такою же действительностью в нынешних мировых городах. «В городах трудно жить: там слишком много похотливых людей». Так говорил Заратустра34. Они прославляют государственные убеждения римлян и презирают того, кто не чурается общественных забот сегодня. Существует целый класс знатоков, для которых разница между тогой и сюртуком, византийским цирком и английской спортивной площадкой, античными альпийскими путями и трансконтинентальными железными дорогами, триерами и экспресс-пароходами, римскими копьями и прусскими штыками, наконец, даже Суэцким каналом, в зависимости от того, построил ли его фараон или современный инженер, обладает магической силой, наверняка убаюкивающей свободный взгляд. Они лишь в том случае не имели бы ничего против паровой машины как символа человеческой страсти и выражения духовной энергии, если бы ее изобрел Герои Александрийский. У них считается кощунством, когда вместо культа Великой Матери горы Пессинунт речь заходит о римском центральном отоплении и бухгалтерии.

Но и другие не видят ничего, кроме этого. Им кажется, что, обращаясь с греками как с себе подобными, они исчерпывают сущность этой столь чуждой нам культуры, и, делая выводы, они вращаются в системе уравнений, которая вообще не соприкасается с античной душой. Они и не подозревают, что слова типа «республика», «свобода», «собственность» обозначают там и тут вещи, не имеющие внутренне



162
никакого сродства. Они подтрунивают над историками гё-тевского времени, которые чистосердечно выражают свои политические идеалы, сочиняя историю Древнего мира и прикрывая именами Ликурга, Брута, Катона, Цицерона, Августа—защищаемых или осуждаемых—личные свои увлечения, но сами не могут написать ни одной главы, не выдав при этом, к какому партийному течению принадлежит их утренняя газета.

Между тем совершенно безразлично, рассматривают ли прошлое глазами Дон-Кихота или Санчо Пансы. Ни тот, ни другой путь не приводит к цели. В конце концов каждый позволил себе выставить на передний план тот кусок античности, который случайным образом больше всего отвечал его собственным намерениям: Ницше—досократовские Афины, экономисты—эллинистический период, политики— республиканский Рим, а поэты—эпоху императоров.

Не то чтобы религиозные или художественные явления были изначальнее социальных и хозяйственных, но неверно и обратное утверждение. Для того, кто приобрел здесь безусловную свободу взгляда поверх всяческих личных интересов, какого бы рода они ни были, не существует вообще никакой зависимости, никакого приоритета, никакой причинно-следственной связи, никаких различий в смысле ценности и важности явлений. Ранг отдельных фактов.определяется только большей или меньшей чистотой и силой языка их форм, интенсивностью их символики—по ту сторону доброго и злого, высокого и низкого, пользы и идеала.

12

Гибель Запада, рассмотренная таким образом, означает не больше и не меньше как проблему цивилизации. Здесь налицо один из основных вопросов всякой истории более преклонного возраста. Что такое цивилизация, понятая как органически-логическое следствие, как завершение и исход культуры?



Ибо у каждой культуры есть своя собственная цивилизация. Впервые эти оба слова, обозначавшие до сих пор смутное различие этического порядка, понимаются здесь в периодическом смысле, как выражение строгой и необходимой органической последовательности. Цивилизация—неизбежная судьба культуры. Здесь достигнут тот самый пик, с высоты которого становится возможным решение последних и труднейших вопросов исторической морфологии. Цивилизации суть самые крайние и самые искусственные состояния,

6* 163
на которые способен более высокий тип людей. Они—завершение; они следуют за становлением как ставшее, за жизнью как смерть, за развитием как оцепенение, за деревней и душевным детством, засвидетельствованным дорикой и готикой, как умственная старость и каменный, окаменяющий мировой город. Они—конец, без права обжалования, но они же в силу внутренней необходимости всегда оказывались реальностью.

Только это и приводит к пониманию римлян как наследников эллинов. Только таким образом и предстает поздняя античность в свете, разоблачающем ее глубочайшие тайны. Ибо что же еще может означать тот факт—оспаривание коего выглядело бы лишь пустословием,— что римляне были варварами, но варварами, не предшествующими великому подъему, а замыкающими его? Бездушные, далекие от фило- ' софии, лишенные искусства, с расовыми инстинктами, доходящими, до зверства, бесцеремонно считающиеся лишь с реальными успехами, стоят они между эллинской культурой и пустотой. Их направленная только на практическое фантазия—они обладали сакральным правом, регулирующим отношения между богами и людьми, как между частными лицами, и ни одним доподлинно римским сказанием о богах—представляет собою черту характера, которая вообще не встречается в Афинах. Греческая душа и римский интеллект—вот что это такое. Так различаются культура и цивилизация. И это можно сказать не только об античности. Все снова и снова всплывает этот тип крепких умом, но совершенно неметафизических людей. В их руках духовная и материальная участь каждой поздней эпохи. Они провели в жизнь вавилонский, египетский, индийский, китайский, римский империализм. В такие эпохи буддизм, стоицизм и социализм достигают зрелости окончательных жизненных настроений, способных еще раз охватить и преобразить угасающее человечество во всей его субстанции. Чистая цивилизация, как исторический процесс, состоит в постепенной выемке (Abbau) ставших неорганическими и отмерших форм.

Переход от культуры к цивилизации происходит в античности в IV веке, на Западе—в XIX веке. С этого рубежа великие духовные решения приходятся уже не на «весь мир», как это было ко времени орфического движения и Реформации, где на счету оказывалась каждая деревня, а на три или четыре мировых города, которые всосали в себя все содержание истории и по отношению к которым совокупный ландшафт культуры опускается до ранга провинции, только и занятой тем, чтобы питать мировые города остатками

164
своей высшей человечности. Мировой город и провинция * — этими основными понятиями каждой цивилизации очерчивается совершенно новая проблема формы истории, которую мы, нынешние люди, как раз переживаем, не имея даже отдаленного понятия обо всех ее возможных последствиях. Вместо мира—город, некая точка, в которой сосредоточивается вся жизнь далеких стран, между тем как оставшаяся часть отсыхает; вместо являющего многообразие форм, сросшегося с землею народа — новый кочевник, паразит, обитатель большого города, чистый, оторванный от традиций, возникающий в бесформенно флюктуирующей массе человек фактов, иррелигиозный, интеллигентный, бесплодный, исполненный глубокой антипатии к крестьянству (и к его высшей форме—поместному дворянству), следовательно, чудовищный шаг к неорганическому, к концу,— что это значит? Франция и Англия сделали уже этот шаг, Германия собирается его сделать. Следом за Сиракузами, Александрией идет Рим. Следом за Мадридом, Парижем, Лондоном идут Берлин и Нью-Йорк. Стать провинцией—такова судьба целых стран, расположенных вне радиуса излучения одного из этих городов, как некогда Крит и Македония, а сегодня—скандинавский Север**.

Раньше борьба за понимание идеи эпохи на почве метафизически, культово или догматически запечатленных мировых проблем велась между почвенным духом крестьянства (дворянство и духовенство) и «светским» патрицианским духом старинных и прославленных маленьких городов ранней дорической и готической эпохи. Таковыми были распри вокруг религии Диониса—к примеру, при тиране Клисфене Сикионском***,— вокруг Реформации в немецких имперских городах ив гугенотских войнах. Но подобно тому как эти города в конце концов одолели деревню — чисто городское сознание мира встречается уже у Парменида и Декарта,—так одолевает их мировой город. Здесь обнаруживается духовный процесс, свойственный всем поздним эпохам— ионике, как и барокко. Нынче, как и в эпоху эллинизма, на

* Ср. т. 2, с. 117 ел.

** Чего нельзя упускать из виду в развитии Стриндберга и прежде всего Ибсена, который всегда был лишь гостем в цивилизованной атмосфере своих проблем. Мотивы «Бранда» и «Росмерсхоль-ма» представляют собою странную помесь прирожденного провинциализма и теоретически приобретенного горизонта мирового города. Нора—это прототип выбившейся из колеи благодаря начитанности провинциалки.

*** Который запретил культ городского героя Адраста и исполнение гомеровских песен, чтобы под самый корень подрубить душевность дорического дворянства.

165
пороге которого значится основание искусственного и, значит, чужеземного большого города, Александрии, эти культурные города—Флоренция, Нюрнберг, Саламанка, Брюгге, Прага—стали провинциальными городами, оказывающими безнадежное внутреннее сопротивление духу мировых городов. Мировой город означает: космополитизм вместо «отчизны»*, холодный фактический смысл вместо благоговения перед преданием и старшинством, научная иррелигиозность как петрефакт преставившейся религии сердца, «общество» вместо государства, естественные права вместо приобретенных. Деньги как неорганическая, абстрактная величина, оторванная от всех связей со смыслом плодородной почвы, с ценностями исконного жизненного уклада,—вот чем римляне превосходили греков. С этого момента благородное мировоззрение оказывается также и вопросом денег. Отнюдь не греческий стоицизм Хрисиппа, но позднеримский стоицизм Катона и Сенеки предполагает в качестве основы некий уровень зажиточности**, и вовсе не социально-этическое настроение XVIII столетия, а аналогичный образ мыслей XX столетия, если он готов проявить себя на деле сверх всякого рода профессиональной—рентабельной—агитации, оказывается нынче по плечу миллионерам. К мировому городу принадлежит не народ, а масса. Ее бестолковость по отношению ко всякой традиции, означающая борьбу против культуры (дворянства, церкви, привилегий, династии, конвенций в искусстве, границ познавательных возможностей в науке), ее превосходящий крестьянскую смышленость острый и холодный ум, ее натурализм совершенно нового пошиба, в своем стремлении назад далеко опережающий Сократа и Руссо и опирающийся во всем, что касается сексуального и социального, на первобытночеловеческие инстинкты и состояния, то самое panem et circenses36, которое нынче снова всплывает под видом борьбы за увеличение заработной платы и спортивной площадки,— все это знаменует по сравнению с окончательно завершенной культурой и провинцией некую исключительно новую, позднюю и бесперспективную, но вместе с тем и неизбежную форму человеческой экзистенции. Вот реальность, которая хочет быть увиденной, не глазами партийного функционера, идеолога, злободневного мора-

* Глубокое слово, получающее свой смысл с того самого момента, когда варвар становится культурным человеком, и вновь утрачивающее его, когда цивилизованный человек возводит в девиз принцип «ubi bene, ibi patria»3S.

** Оттого влиянию христианства подпали прежде всего те римляне, которые не могли позволить себе быть стоиками. Ср. т. 2, с. 602 ел.



166
листа, из тупика какой-нибудь «точки зрения», но с безвременной высоты, взором, устремленным на тысячелетия мира исторических форм,—если действительно силятся постичь великий кризис современности.

Я вижу символы первостепенного порядка ,в том, что в Риме, где триумвир Красе был всемогущим спекулянтом земельными участками, отведенными под строительство, красующийся на всех надписях римский народ, перед которым даже на расстоянии трепетали галлы, греки, парфяне, сирийцы, в неимоверной нищете ютился в густонаселенных многоэтажных домах неосвещенных предместий * и обнаруживал полное равнодушие или своего рода спортивный интерес к успехам милитаристической экспансии; что многие благородные семьи родовой аристократии, отпрыски победителей кельтов, самнитов и Ганнибала, вынужденно отказывались от своих родовых поместий и снимали жалкие квартиры, поскольку не участвовали в опустошительной спекуляции; что, в то время как вдоль Via Appia высились удивляющие еще и по сей день надгробные памятники денежных тузов Рима, тела покойников из народа вместе с трупами животных и городским мусором выбрасывались в ужасающую братскую могилу, пока при Августе, чтобы предотвратить эпидемии, не засыпали это место, на котором тогда же Меценат разбил свой знаменитый сад; что в обезлюдевших Афинах, живших туристическими доходами и благотворительными фондами богатых чужеземцев (к примеру, иудейского царя Ирода), путешествующая чернь слишком быстро разбогатевших римлян глазела на творения Перик-ловой эпохи, в которых она смыслила не больше, чем американские посетители Сикстинской капеллы в Микеланджело, после того как оттуда стащили все передвижные произведения искусства или скупили их по фантастическим ценам, диктуемым модой, воздвигнув взамен этого колоссальные и надменные римские постройки радом с глубокими и скромными творениями старого времени. В этих вещах, которые историку должно не хвалить или порицать, а морфологически взвешивать, взору того, кто научился видеть, непосредственно предстает идея.



* В Риме и Византии воздвигались при самое большее трехметровой ширине улиц — многскнартирные дома имсотой or шести до десяти этажей, которые за отсутствием всякого рода строительных правил довольно часто обрушивались, погребая под собой жильцов. Значительная чает, cives Romani", для которых «panem et circenses» составляли все содержание их жизни, обладала лишь дорого оплачиваемой койкой в этих кишащих, как муравейники, «insulae» (Pöhlmann, Aus Altertum u. Gegenwart, 1911. S. 1991Г.).

167
Ибо в дальнейшем выяснится, что с этого момента все крупные конфликты мировоззрения, политики, искусства, знания, чувства стоят под знаком указанной антитезы. Чем является цивилизованная политика завтрашнего дня в противоположность культурной политике дня вчерашнего? В античности риторикой, на Западе журналистикой, находящейся к тому же на службе у той абстракции, которая репрезентирует мощь цивилизации,— денег*. Это их дух незаметно проникает во все исторические формы жизни народов, зачастую вовсе не меняя их и не разрушая. Римское государство, по самой форме своей оставалось от старшего Сципиона Африканского до Августа гораздо более устойчивым, чем это по обыкновению принято считать. Однако влиятельные партии являются лишь по видимости средоточиями решительных действий. Все решается ограниченным количеством превосходных умов, чьи имена в данный момент, пожалуй, даже и не относятся к известнейшим, тогда как внушительная масса политиков второго сорта, риторов и трибунов, депутатов и журналистов, весь этот ассортимент, по мерке провинциальных горизонтов, поддерживает в самых низах иллюзию самоопределения народа. А искусство? Философия? Идеалы платоновского и кантовского времени относились к высшему человечеству вообще; идеалы эллинизма и современности, главным образом социализм, а также внутренне состоящий с ним в кровном родстве дарвинизм со всеми своими столь основательно негётевскими формулами борьбы за существование и искусственного отбора, родственные с этим в свою очередь женский вопрос и проблема брака у Ибсена, Стриндберга и Шоу, импрессионистические склонности анархической чувственности, весь пучок современных тоскливых вожделений, прелестей и скорбей, выражением которых является лирика Бодлера и музыка Вагнера,—все это предназначено не для мирочувствования деревенского и вообще естественного человека, но исключительно для столичного мозгляка. Чем меньше город, тем бессмысленней занятия такого рода живописью и музыкой. К культуре принадлежит гимнастика, турнир, атональные состязания; к цивилизации — спорт. Это же и отличает греческую палестру от римского цирка**. Само искусство становится спортом— таков смысл l'art pour Fart39 — в присутствии высоко-

* Ср. т. 2, с. 572.

** Немецкая гимнастика с 1813 года быстро развивается от тех весьма провинциальных, самобытных форм, которые придал ей тогда Ян, в сторону спортивности. Какая-нибудь берлинская спортплощадка в дни больших соревнований уже в 1914 году мало чем отличалась от любого римского цирка.

168
интеллигентной публики знатоков и покупателей, все равно, идет ли речь о преодолении абсурдных инструментальных звукомасс и гармонических затруднений или о «подходе» к проблеме красок. Появляется новая философия фактов, у которой для метафизических спекуляций всегда наготове только улыбка, новая литература, делающаяся своего рода потребностью для интеллекта, вкуса и нервов горожанина, а для провинциала чем-то непонятным и ненавистным. «Народу» нет никакого дела ни до александрийской поэзии, ни до пленэризма. Переход, как в прежние времена, так и нынче, ознаменовывается целым рядом скандалов, встречающихся только в данную эпоху. Негодование афинян, вызванное Еврипидом и революционной живописной манерой, скажем, Аполлодора, повторяется в протесте против Вагнера, Мане, Ибсена и Ницше.

Можно понимать греков, не говоря об их хозяйственных отношениях. Римлян понимают только через эти отношения. При Херонее и при Лейпциге в последний раз сражались за идею. В первой Пунической войне и при Седане уже нельзя упускать из виду хозяйственные моменты. Римляне с их практической энергией впервые придали рабовладению тот исполинский стиль, который многие считали типичным для античного хозяйствования, правосознания и жизненного уклада и который во всяком случае сильно умалил цену и внутреннее достоинство параллельно существующего вольнонаемного труда. Соответственно этому германские, а вовсе не романские народы Западной Европы и Америки впервые развили из паровой машины меняющую облик целых стран крупную промышленность. Нельзя не обратить внимание на связь обоих этих явлений со стоицизмом и социализмом. Только римский цезаризм, возвещенный Гаем Фламини-ем и впервые приобретший вид в лице Мария, явил в пределах античного мира величие денег — в руках твердых духом и широких натур практического пошиба. Без этого не понять ни Цезаря, ни римскую стать вообще. В каждом греке есть что-то от Дон-Кихота, в каждом римлянине что-то от Санчо Пансы—чем они были еще кроме этого, отходит перед сказанным на задний план.



13

Что касается римского мирового господства, оно представляет собою негативный феномен, обусловленный не избытком силы у одной стороны—таковым римляне не обладали уже после Замы,— а недостатком сопротивления



169
у другой. Римляне отнюдь не завоевывали мира*. Они лишь овладели тем, что готовой добычей лежало для каждого. Imperium Romanum возникло не вследствие крайнего напряжения всех милитаристических и финансовых сил, как это было однажды в противовес Карфагену, а благодаря отказу древнего Востока от внешнего самоопределения. Не следует прельщаться иллюзией блистательных солдатских успехов.' С двумя-тремя плохо обученными, плохо ведомыми, сквер'но настроенными легионами Лукулл и Помпеи покоряли целые царства, о чем нельзя было бы и мечтать ко времени битвы при Ипсе. Митридатовской опасности как таковой, опасности вполне реальной для этой ни разу не подвергавшейся серьезному испытанию системы материальных сил, никогда не существовало для победителей Ганнибала. После Замы римляне не вели уже ни одной войны против какой-либо большой военной державы, да и не смогли бы вести ее **. Их классическими войнами были войны против самнитов, против Пирра и Карфагена. Их великим часом были Канны. Нет такого народа, который столетиями стоял бы на котурнах. Прусско-немецкий народ, переживший мощные мгновения 1813, 1870 и 1914 годов, больше других имеет их на своем счету.

Я учу здесь пониманию империализма, окаменелые останки которого вроде египетской, китайской, римской империй, индийского мира, мира ислама могут сохраняться еще столетиями и тысячелетиями, оставаясь зажатыми в кулаки то одного, то другого завоевателя,— мертвые тела, аморфные, обездушенные человеческие массы, потребленный материал какой-то великой истории,—как типичного символа развязки. Империализм — что чистая цивилизация. В этой непреложной форме проявляется судьба Запада. У культурного человека энергия обращена вовнутрь, у цивилизованного вовне. Оттого-то и вижу я в Сесиле Родсе первого человека новой эпохи. Он представляет собою политический стиль отдаленного, западного, германского, в особенности немецкого, будущего. Его слова «Расширение—это всё» содержат в этой наполеоновской редакции доподлинную тенденцию всякой созревшей цивилизации. Сказанное относится и к римлянам, арабам, китайцам. Здесь нет выбора. Здесь даже сознательная воля отдельного человека или целых классов

* Ср. т. 2, с, 526.

** Завоевание Галлии Цезарем было явно выраженной колониальной войной, т, е. имеющей одностороннюю активность. То, что оно составляет все же кульминацию более поздней военной истории Рима, подтверждает лишь быстрое скудение содержания последней по части действительных достижений.

170

г

и народов ничего не решает. Экспансивная тенденция—это рок, нечто демоническое и чудовищное, увлекающее позднего человека стадии мировых городов, заставляющее его служить себе и истощающее его, все равно, хочет он этого или нет, знает ли он об этом или нет *. Жизнь—это осуществление возможного, а для мозгового человека существуют лишь экстенсивные возможности **. Как бы ни противился нынешний, мало развитый еще социализм всякой экспансии, он станет однажды со всей стремительностью судьбы ее самопервейшим носителем. Здесь язык форм политики—как непосредственно интеллектуального выражения людей определенного типа—соприкасается с глубокой метафизической проблемой: с подтверждаемым непререкаемой значимостью принципа каузальности фактом, что умэто дополнение протяженности.



Когда в пыжащемся до империализма китайском государственном устройстве между 480 и 230 годами (в античной хронологии примерно 300—50 годы) принцип империализма (линчэн), защищаемый с практической точки зрения главным образом «римским государством» Цинь ***, а с теоретической—философом Чжан-и, наткнулся на идейное сопротивление со стороны народной лиги (хохцун), которая во многом опиралась на идеи Ван Ху, глубокого скептика и знатока людей и политических возможностей названной поздней эпохи, то попытка эта не имела никаких шансов на успех. Обе стороны были противниками идеологии Лао-цзы с ее упразднением политики, но преимуществом линчэна оказывался естественный ход экспансивной цивилизации****.

Роде предстает первым предшественником типа западного Цезаря, час которого пробьет еще не скоро. Он стоит посредине между Наполеоном и насильниками ближайших столетий, как тот Фламиний, который с 232 года побуждал римлян к покорению цизальпийских галлов и тем самым давал старт их колониальной экспансионистской политике,—

* Современные немцы — блестящий пример народа, ставшего экспансивным без своего ведома и желания. Они были уже таковыми, когда считали себя еще народом Гёте. Бисмарк даже не предчувствовал этого более глубокого смысла заложенной им эпохи. Он полагал, что достиг заключительной фазы определенного политического развития (ср. т. 2, с. 526).

** Таков, возможно, был смысл значительных слов Наполеона в разговоре с Гёте: «Как можно нынче говорить еще о судьбе? Политика — это судьба».

*** Оно-то и дало империи ее окончательное наименование:
Tsin = China (Китай).

**** Ср. т. 2, с. 518, 536.



171
между Александром и Цезарем. Фламиний был, строго говоря*, частным лицом, пользовавшимся колоссальным государственным влиянием в эпоху, когда сама идея государства перестает сопротивляться мощи хозяйственных факторов,—несомненно, первым в Риме человеком оппозиции цезаристского типа. С ним кончается идея государственной службы и начинается рассчитывающая лишь нд голые силы, а не на традиции воля к власти. Александр и Наполеон были романтики, стоявшие на самом пороге цивилизации и обвеянные уже ее холодным и легким дуновением; только одному нравилось чувствовать себя в роли Ахилла, а другой читал Вертера. Цезарь был исключительно человеком фактов, обладавшим неслыханной силы умом.

Но уже Роде понимал под успешной политикой только и только территориальный и финансовый успех. Это чисто римская черта в нем, что он прекрасно сам сознавал. Западноевропейская цивилизация никогда еще не олицетворялась с подобной энергией и чистотой. Уже от одних своих географических карт мог он впадать в своего рода поэтический экстаз, этот сын пуританского пастора, без всяких средств приехавший в Южную Африку и приобретший гигантское состояние, которое послужило мощным средством для осуществления его политических целей. Его мысль о трансафриканской железной дороге от мыса Доброй Надежды до Каира, его проект Южно-Африканской Империи, его духовная власть над владельцами копей, денежными воротилами железного склада, которых он принуждал ставить свои состояния на службу его идеям, его столица Булу-вайо, которую он, сверхмощный государственный муж с не поддающимся определению отношением к государству, с царственным размахом заложил в качестве будущей резиденции, его войны, дипломатические акции, системы дорог, синдикаты, армии, его представление о «высоком долге интеллектуала перед цивилизацией»—все это, в грандиозном и благородном исполнении, является прелюдией зарезервированного за нами будущего, с наступлением которого окончательно завершится история западноевропейского человека. '

Кто не понимает, что ничто уже не изменит этой развязки, что нужно желать этого либо вообще ничего не желать, что нужно любить эту судьбу либо отчаяться в будущем и в самой жизни, кто не чувствует величия, присущего и этой

* Ибо его реальная власть уже не отвечала смыслу какой бы то


ни было должности.

172
активности властных умов, этой энергии и дисциплине твердых, как металл, натур, этой борьбе, ведущейся ледяными и абстрактнейшими средствами, кто морочит голову своим провинциальным идеализмом и тоскует по стилю жизни былых времен,— тот должен отказаться от того, чтобы понимать историю, переживать историю, делать историю.

Таким образом, Imperium Romanum предстает уже не уникальным феноменом, а нормальным продуктом строгого и энергичного, свойственного масштабам мирового города, в высшей степени практичного интеллекта и характерной финальной стадией, уже неоднократно повторявшейся, но не идентифицированной до настоящего времени. Поймем же наконец, что тайна исторической формы не лежит на поверхности и не постигается из сходства костюмов и сцен, что в человеческой истории, как и в истории растений и животных, есть явления обманчивого сходства, внутренне лишенные всякого родства,— Карл Великий и 1арун-аль-Рашид, Александр и Цезарь, войны германцев против Рима и набеги монголов на Западную Европу,— и другие явления, которые при огромном внешнем различии выражают нечто идентичное, как, скажем, Траян и Рамсес II, Бурбоны и аттический демос, Мухаммед и Пифагор. Возьмем же в толк раз и навсегда, что XIX и XX столетия, эта мнимая вершина прямолинейно восходящей всемирной истории, фактически обнаруживаются как возрастная ступень в каждой окончательно созревшей культуре,— правда, без социалистов, импрессионистов, электрических трамваев, торпед и дифференциальных исчислений, принадлежащих всего лишь к корпусу времени, однако со своей цивилизованной духовностью, обладающей в свою очередь совершенно иными возможностями внешнего оформления,— что, стало быть, современность представляет собою некую переходную стадию, которая наверняка наступает при известных условиях, что, таким образом, существуют и вполне определенные более поздние состояния, чем нынешние западноевропейские, что в истекшей истории они уже не раз случались и что оттого-то будущее Запада оказывается не безбрежным потоком, стремящимся вверх и вперед по курсу наших сиюминутных идеалов и с фантастическими запасами времени, но строго ограниченным в отношении формы и длительности и неизбежно предопределенным единичным свершением истории охватом в несколько столетий,свершением, которое, основываясь на имеющихся примерах, можно обозреть и в существенных чертах предвидеть.

173
14

Кто достиг этой высоты рассмотрения, тому плоды сами падают в руки. В одной только мысли замыкаются и по ее усмотрению решаются все частные проблемы, десятилетиями страстно, но безрезультатно занимавшие новейший дух в сферах исследования религий, истории искусства, критики' познания, этики, политики, политической экономии. '

Мысль эта принадлежит к числу истин, которые, будучи раз высказаны со всей ясностью, не вызовут уже никаких возражений. Она связана с внутренними необходимостями культуры Западной Европы и ее мирочувствования. Она призвана в корне изменить жизневоззрение тех, кто полностью постиг ее, стало быть, внутренне ее себе усвоил. Мощным углублением присущей нам и необходимой картины мира является то, что всемирно-историческое развитие, в котором мы находимся и которое до сих пор мы научились рассматривать в ретроспективе как некое органическое целое, нам удается ныне прослеживать и в перспективе. О подобном мог пока мечтать только физик в своих вычислениях. Это означает, повторяю еще раз, замену птолемеевского аспекта коперниканским и, следовательно, неизмеримое расширение жизненного горизонта также и в области исторического.

До сих пор не возбранялось ожидать от будущего всего, что только взбредет в голову. Где нет фактов, там правит чувство. Впредь обязанностью каждого будет изведывать будущее в том, что может произойти и, значит, произойдет с неотвратимой неизбежностью судьбы и что, следовательно, находится вне какой-либо зависимости от личных идеалов, надежд и пожеланий. Если мы пользуемся рискованным словом «свобода», мы вольны уже осуществлять не то или иное, но только необходимое или ничто. Ощущать это как «благо»—вот что отличает человека фактов. Сожалеть об этом или порицать — не значит изменить это. С рождением связана смерть, с юностью старость, с жизнью вообще ее гештальт и предначертанные границы ее длительности. Современная эпоха—эпоха цивилизации, а не культуры. Тем самым отпадает за невозможностью целый ряд жизненных содержаний. Можно сожалеть об этом и облекать сожаление в пессимистическую философию и лирику—впредь так и будут делать,— но изменить этого нельзя. Недопустимым окажется уже предполагать в сегодняшней и завтрашней действительности рождение или расцвет того, что представляется желательным, вопреки достаточно внятным обратным свидетельствам исторического опыта.

174
Я готов выслушать возражение, что такой аспект мира, внушающий уверенность относительно контуров и направленности будущего и обрывающий далеко идущие надежды. был бы жизневраждебным и для многих просто роковым, если бы ему довелось стать однажды чем-то большим, чем чистая тесрия, если бы он стал практическим мировоззрением группы лиц, действительно играющих роль в формировании будущего.

Я не разделяю этого мнения. Мы цивилизованные люди, а не люди готики и рококо; нам приходится считаться с суровыми и холодными фактами закатывающейся жизни, параллель которой обнаруживается не в Перикловых Афинах, а в цезарском Риме. О великой живописи и музыке для западноевропейского человека не может быть уже и речи. Его архитектонические возможности иссякли уже сто лет назад. У нею остались лишь экстенсивные возможности. Но я не вижу никакого вреда в том, если трудолюбивое и распираемое неограниченными надеждами поколение вовремя узнает, что какой-то части этих надежд не суждено сбыться. Пусть то будут самые дорогие надежды; кто чего-нибудь да стоит, тот оправится от этого удара. Правда, для некоторых может кончиться трагически, если в решающие годы ими овладеет уверенность, что в сфере архитектуры, драмы, живописи им нечего уже покорять. Пусть же такие погибнут. До сих пор все были единодушны в том, чтобы не признавать здесь никаких ограничений; полагали, что у каждого времени есть в каждой сфере своя задача; ее находили, и, раз уж так было нужно, находили насильственным путем и с нечистой совестью; во всяком случае только после смерти выяснялось, имела ли эта вера основание и был ли труд всей жизни необходимым или излишним. Но каждый, если только он не закоренелый романтик, отвергнет такую лазейку. Это вовсе не та гордость, которая отличала римлян. Какой толк в людях, предпочитающих, чтобы им перед исчерпанным рудником говорили: «завтра здесь откроется новая жила» — как это делает нынешнее искусство со своими сплошь и рядом лжестилистическими образованиями,— вместо того чтобы отослать их к находящимся неподалеку и еще не обнаруженным богатым залежам глины?—Я рассматриваю это учение как благодеяние для грядущих поколений,, поскольку оно указывает им, что возможно и, значит, необходимо и что не принадлежит к внутренним возможностям эпохи. Бешеные суммы ума и сил до сих пор растрачены на ложных путях. Западноевропейский человек, как бы исторически он ни думал и ни чувствовал, никогда

175
еще с наступлением определенного возраста не отдавал себе отчета в истинности избранного им направления. Он пробирается ощупью, ищет, сбивается с пути, если внешние обстоятельства не благоприятствуют ему. И только здесь, наконец, труд столетий предоставил ему возможность обозреть ситуацию своей жизни в контексте всей культуры и проверить, что он может и что он должен. Если под влиянием этой книги люди нового поколения обратятся к технике вместо лирики, к военно-морской службе вместо живописи, к политике вместо критики познания, то они поступят так, как я этого желаю, и лучшего нельзя им пожелать40.

15

Остается еще установить отношение морфологии всемирной истории к философии. Каждое подлинное историческое рассмотрение есть подлинная философия—либо просто труд муравьев. Но философ-систематик пребывает в тяжком заблуждении относительно долговечности своих результатов. Он упускает из виду тот факт, что каждая мысль живет в историческом мире и, следовательно, разделяет общую участь всего преходящего. Он полагает, что высшее мышление обладает каким-то вечным и неизменным предметом, что великие вопросы во все времена суть одни и те же и что когда-нибудь можно было бы дать на них окончательный ответ.

Но вопрос и ответ слиты здесь воедино, и каждый великий вопрос, в основе которого лежит уже страстная тоска по вполне определенному ответу, имеет значимость только жизненного символа. Нет никаких вечных истин. Каждая философия есть выражение своего, и только своего, времени, и нет двух таких эпох, которые имели бы одинаковые философские интенции, коль скоро речь идет о действительной философии, а не о каких-то академических пустяках относительно форм суждения или категорий чувств. Водораздел пролегает не между бессмертными и преходящими учениями, а между учениями, жизненность которых удостоверена определенным промежутком времени либо и вовсе отсутствует. Непреходя-щесть ставших мыслей—это иллюзия. Существенное заключается в том, какой именно человек обретает в них лицо. Чем значительнее человек, тем истиннее философия — в смысле внутренней истины великого произведения искусства, что нисколько не зависит от доказуемости и даже непротиворечивости отдельных положений. В исключительном случае

176
она может исчерпать все содержание данной эпохи, осуществить его в себе и, придав ему значительную форму, воплотив его в великой личности, передать его таким образом дальнейшему развитию. Научный костюм, ученая маска философии не играют здесь никакой роли. Нет ничего проще, чем обосновать систему на фоне отсутствующих мыслей. Но даже и превосходная мысль мало чего стоит, если ее высказывает тупица. Только жизненная необходимость определяет ранг учения.

Оттого-то и усматриваю я пробный камень ценности мыслителя в его зоркости к великим фактам современной ему эпохи. Только здесь и решается впервые, есть ли имярек лишь ловкий кузнец систем и принципов, вращается ли он просто с достаточной изворотливостью и начитанностью в дефинициях и анализах—или это сама душа эпохи глаголет из его произведений и интуиции. Философ, не способный, ко всему прочему, схватить и обуздать действительность, никогда не будет первоклассным. Досократики были купцами и политиками большого стиля. Платон едва не поплатился жизнью, вознамерившись осуществить в Сиракузах свои политические идеи. Тот же Платон обнаружил ряд геометрических положений, которые и дали Евклиду возможность построить систему античной математики. Паскаль, известный Ницше лишь в качестве «надломленного христианина»41, Декарт, Лейбниц были первыми математиками и техниками своего времени.

Великие «досократики» Китая от Кван-цзы (около 670 года) до Конфуция (550—478) были государственными мужами, правящими монархами, законодателями, подобно Пифагору и Пармениду, Гоббсу и Лейбницу. Лишь с Лао-цзы, противника всякого рода государственной власти и большой политики, фанатика маленьких мирных общин, появляется отрешенность от мира и прагмафобия первых ростков зако-улочной катедер-философии. Но для своей эпохи, ancien régime42 Китая, он представлял собою исключение по сравнению с тем ярким типом философа, для которого теория познания означала знание великих условий действительной жизни.

Здесь-то и нахожу я сильное возражение против всех философов недавнего прошлого. Чего им недоставало, так это решительной позиции в действительной жизни. Никто из них ни одним поступком, ни одной властной мыслью не посягнул на высокую политику, на развитие современной техники, средств сообщения, народного хозяйства, на какой-либо аспект крупномасштабной действительности. Ни с одним из них не приходится хоть сколько-нибудь считаться

177
в области математики, физики, общественно-политической науки, как это было еще в случае Канта. Чтобы понять, что это значит, достаточно простого взгляда на другие эпохи. Конфуций неоднократно был министром; Пифагор организовал значительное* политическое движение, напоминающее государство Кромвеля и все еще весьма недо* оцениваемое специалистами по истории древнего мира. Гёте, чье заведование министерством было образцовым и которому, увы, для полного размаха недоставало великого государства, проявлял интерес к строительству Суэцкого·· и Панамского каналов со всеми их последствиями в мировой экономике и точно предвидел срок его осуществления43. Американская хозяйственная жизнь, ее обратное воздействие на старую Европу и набирающая уже темп машинная индустрия постоянно занимали его внимание. Гоббс был одним из инициаторов великого плана приобретения Южной Америки для Англии. И хотя дело не пошло тогда дальше захвата Ямайки, все же он снискал себе славу одного из основателей английской колониальной империи. Лейбниц, несомненно самый мощный ум в западноевропейской философии, основоположник дифференциального исчисления и analysis situs44, наряду с целым рядом крупно-политических планов, в которых он принимал участие, обосновал в меморандуме Людовику XIV, составленном в целях политической релаксации Германии, значение Египта для французской мировой политики. Его мысли настолько опередили эпоху (1672), что впоследствии были убеждены, будто Наполеон использовал их при своей экспедиции на Восток. Лейбниц уже тогда констатировал то, что Наполеон все отчетливее понимал, начиная с Ваграма, именно, что приобретения на Рейне и в Бельгии не смогли бы надолго улучшить положение Франции и что Суэцкий перешеек станет однажды ключом к мировому господству. Без сомнения, король не оказался достаточно зрелым для глубоких и стратегических рассуждений философа.

Становится стыдно, когда переводишь взгляд с людей такого калибра на сегодняшних философов. Какая ничтожность во всем личном! Какая заурядность политического и практического горизонта! Отчего одно уже представление о том, что кому-либо из них пришлось бы доказывать свой духовный ранг в качестве государственного мужа, дипломата, организатора большого стиля, руководителя какого-то мощного колониального, торгового или транспортного предприятия, внушает прямо-таки жалость? Но это признак

* Ср. т. 2, с. 371 ел.

178
не углубленности в себя, а отсутствия весомости. Тщетно оглядываюсь я вокруг, ища среди них кого-то, кто составил бы себе имя хотя бы одним глубоким и опережающим суждением по какому-либо решающему злободневному вопросу. Сплошь и рядом наталкиваюсь я на провинциальные мнения, каковые можно услышать от кого угодно. Я спрашиваю себя, беря в руки книгу современного мыслителя, догадывается ли он вообще о фактическом положении дел в мировой политике, о великих проблемах мировых городов, капитализма, будущности государства, связи техники с развязкой цивилизации, русской стихии, науки. Гёте понял бы и полюбил бы все это. Среди живущих философов нет ни одного, кто охватил бы это единым взором45. Речь идет, я повторяю, не о содержании философии, а о несомненном симптоме ее внутренней необходимости, ее плодотворности и ее символической значимости.

Не следовало бы обманываться насчет возможных последствий этого негативного результата. Очевидно, упущен из виду последний смысл философской активности. Ее путают с проповедью, агитацией, фельетоном или специальной наукой. От перспективы, открывающейся с высоты птичьего полета, опустились до лягушачьей перспективы. Ситуация упирается ни больше ни меньше как в вопрос: возможна ли вообще сегодня или завтра подлинная философия? В противном случае лучше было бы стать плантатором или инженером, чем-нибудь настоящим и действительным, вместо того чтобы пережевывать жвачку затасканных тем под предлогом «нового подъема философской мысли», и лучше уж сконструировать авиационный двигатель, чем еще одну, и столь же . никчемную, теорию апперцепции. Поистине убогое содержание жизни, где приходится снова и чуть иначе формулировать взгляды на понятие воли и психофизического параллелизма, чем это было сделано сотней предшественников. Это, пожалуй, может еще быть «профессией», философией это быть не может. Что не охватывает и не изменяет всей жизни эпохи до самых сокровенных ее глубин, то не должно подлежать оглашению. И то, что еще вчера было возможно, сегодня по меньшей мере не является уже необходимым.

Я люблю глубину и утонченность математических и физических теорий, по сравнению с которыми эстетик и физиолог выглядят просто халтурщиками. За роскошно ясные, высокоинтеллектуальные формы какого-нибудь экспресс-парохода, сталелитейного завода, прецизионного аппарата, изощренность и элегантность иных химических и оптических процедур я отдам весь стильный хлам нынешних прикладных искусств с живописью и архитектурой в придачу.



179
Я предпочитаю римский акведук всем римским храмам и статуям. Я люблю Колизей и гигантские своды Палатина, поскольку еще и сегодня коричневыми массами своих кирпичных конструкций они являют взору доподлинный римский дух, грандиозное практическое чутье их инженеров. Они стали бы мне безразличны, если бы все еще сохранялась пустая и надменная мраморная роскошь цезарей с ее вереницами статуй, фризами и вычурными архитравами. Достаточно взглянуть на реконструкцию императорских форумов: взору предстанет точное подобие современных выставок, назойливых, громадных, пустых, некоего рода бахвальство материалом и размерами, совершенно чуждое перикловско-му греку и человеку рококо, как, впрочем, это же в равной степени демонстрируют руины Луксора и Карнака времен Рамсеса II, египетский стиль модерн 1300 года до Р. X. Недаром подлинный римлянин презирал Graeculi histrionem46, «артиста», «философа» на почве римской цивилизации. Искусствам и философии не было уже места в эту эпоху: они оказывались иссякшими, затасканными, излишними. Ему подсказывал это его инстинкт жизненных реальностей. Один римский закон имел больше веса, чем вся тогдашняя лирика и метафизика школ. И я утверждаю, что в ином изобретателе, дипломате и финансисте нынче скрыт более основательный философ47, чем во всех тех, кто занимается плоским ремеслом экспериментальной психологии. Такова ситуация, которая все снова и снова возникает на определенной исторической ступени. Было бы нелепым, если бы какому-то умственно одаренному римлянину, вместо того чтобы в качестве консула или претора командовать войском, устраивать провинцию, строить города и дороги или «быть первым» в Риме, вздумалось вынашивать какую-нибудь новую ублюдочную разновидность послеплатоновской катедер-фи-лософии в Афинах или Родосе. Естественно, никто этого и не сделал. Это не отвечало направлению времени и могло, следовательно, привлекать лишь людей третьего сорта, которых всегда хватает как раз на дух времени позавчерашнего дня. Очень серьезный вопрос—наступила ли уже эта стадия для нас или еще нет.

Век чисто экстенсивной деятельности при отсутствии спроса на высокохудожественную и метафизическую продукцию—скажем вкратце, иррелигиозная эпоха, что вполне идентично с понятием мирового города,— есть время упадка. Несомненно. Но мы не выбирали этого времени. Мы не в силах изменить того, что родились людьми первых заморозков полной цивилизации, а не на залитом солнцем горизонте зрелой культуры во времена Фидия или Моцарта. Все



180
зависит от того, насколько мы способны уяснить себе это положение, эту судьбу и понять, что можно обманывать себя относительно нее, но не уйти от нее. Кто не сознается себе в этом, тот не идет в счет среди людей своего поколения. Он остается глупцом, шарлатаном или педантом.

Прежде чем приступить в настоящее время к какой-либо проблеме, следует, таким образом, задать себе вопрос—вопрос, ответ на который подсказывается уже инстинктом подлинно призванных,—что под силу человеку нашего времени и что он должен запретить самому себе. Существует всегда лишь крайне незначительное число метафизических задач, решение которых зарезервировано за определенной эпохой мышления. И уже снова целый мир лежит между временем Ницше, когда еще веял последний ветер романтики, и современностью, которая решительно покончила со всякого рода романтикой.

Систематическая философия была завершена на исходе XVIII столетия. Кант придал ее крайним возможностям значительную и—для западноевропейского духа—во многом окончательную форму. За ней следует, как в случае Платона и Аристотеля, специфически городская, не спекулятивная, а практическая, иррелигиозная, этически-общественная философия. На Западе она начинается—соответственно школам «эпикурейца» Ян Чжу, «социалиста» Мо-цзы, «пессимиста» Чжуан-цзы, «позитивиста» Мэн-цзы в китайской цивилизации и школам киников, киренаиков, стоиков и эпикурейцев в античной — с Шопенгауэра, который впервые поставил волю к жизни («творческую жизненную силу») в средоточие своего мышления, но под давлением внушительной традиции все еще сохранил в силе устаревшие различения явления и вещи в себе, формы и содержания созерцания, рассудка и разума, чем завуалировал более глубокую тенденцию своего учения. Это та же творческая воля к жизни, которая шопенгауэриански отрицалась в Тристане и дар-винистически утверждалась в Зигфриде, которую Ницше блистательно и театрально сформулировал в Заратустре, которая гегельянцу Марксу послужила поводом к политико-экономической, а мальтузианцу Дарвину—к зоологической гипотезам, преобразившим сообща и незаметно мирочувст-вование западноевропейского горожанина,— воля к жизни, которая вызвала целый ряд однотипных трагических концепций, от геббелевской Юдифи до ибсеновского Эпилога, и исчерпала тем самым круг подлинных философских возможностей.

Систематическая философия нынче бесконечно далека нам; этическая философия завершена. Остается еще третья,



181
соответствующая в пределах западного духовного мира он·· тичному скептицизму возможность, характеризуемая неведомым до сих пор методом сравнительной исторической морфологии. Возможность, т. е. необходимость. Античный скептицизм аисторичен: он сомневается, говоря просто «нет». Скептицизм Запада обязан, если он обладает внутренней необходимостью, если он должен явить собою символ нашей клонящейся к концу душевности, быть насквозь историчным. Он упраздняет, понимая все относительно, как историческое явление. Он действует физиогномически. Скептическая философия вступает в эпоху эллинизма как отрицание философии—ее считают бесцельной. В противовес этому мы принимаем историю философии как последнюю серьезную тему философии. Это и есть скепсис. Отрицаются абсолютные точки зрения: греком, когда он улыбается прошлому своего мышления; нами, когда мы понимаем это прошлое как организм.

В настоящей книге предпринята попытка бегло набросать эскиз этой «нефилософской философии» будущего—последней, должно быть, в Западной Европе. Скептицизм—это выражение чистой цивилизации; он разлагает картину мира предшествовавшей культуры. Здесь имеет место сведение все более давних проблем в плоскость генетического. Убеждение, что все существующее есть равным образом и ставшее, что в основе всего естественного и познаваемого лежит историческое, что мир-как-действительность препостулируется Я-как-возможностью, нашедшей в нем свое осуществление; осознание того, что не только в «что», но и в «когда» и «как давно» покоится глубокая тайна,— все это ведет к признанию факта, что существующее, чем бы еще оно ни было, должно быть к тому же и выражением чего-то живого. Познания и оценки — это также действия живых людей. Для прошлого мышления внешняя действительность была продуктом познания и поводом к этическим оценкам; для будущего она есть главным образом выражение и символ. Морфология всемирной истории неминуемо становится универсальной символикой.

Тем самым отпадает и претензия высшего мышления на обладание всеобщими и вечными истинами. Истины существуют только по отношению к определенному человеческому типу. Соответствующим образом и моя философия является выражением и отображением лишь западной души, в отличие, скажем, от античной и индийской, и притом лишь в ее нынешней, цивилизованной стадии, чем и определяются ее мировоззрительное содержание, ее практические последствия и сфера ее значимости.

182
16

Наконец я позволю себе одно личное замечание. В 1911 году я намеревался набросать нечто вроде очерка о некоторых политических явлениях современности с проистекающими из них возможными выводами относительно будущего, представив все это на более широком горизонте. Мировая война, как ставшая уже неизбежной внешняя форма исторического кризиса, приблизилась тогда вплотную, и речь шла о том, чтобы понять ее из духа предыдущих — не лет—столетий. В процессе этой поначалу небольшой работы* невольно возникло убеждение, что для действительного понимания эпохи необходим гораздо более широкий выбор объема оснований, что совершенно невозможно ограничить исследование подобного рода какой-нибудь частной эпохой и кругом ее политических фактов, удерживать его в рамках прагматических соображений и даже отказаться от чисто метафизических, в высшей степени трансцендентных рассмотрений, если только нет желания отказаться и от более глубокой необходимости каждого отдельного разультата. Становилось ясным, что политическая проблема не может быть понята из самой политики и что существенные черты, скрытые в глубине, зачастую осязаемо проявляются лишь в сфере искусства, часто даже только в форме весьма отдаленных научных и чисто философских мыслей. Даже политико-социальный анализ последних десятилетий XIX столетия, этой стадии напряженного спокойствия между двумя мощными, зримыми на расстоянии событиями—тем, которое силою революции и Наполеона на столетие вперед определило картину западноевропейской действительности, и другим, чреватым по меньшей мере одинаковыми последствиями, которое приближалось с возрастающей быстротой,— оказался неосуществимым без привлечения в конце концов всех великих проблем бытия в их полном объеме. Ибо в исторической, как и в естественной, картине мира не выплывает наружу ни одна мельчайшая деталь, без того чтобы в ней не была бы воплощена вся сумма глубочайших тенденций. Таким образом первоначальная тема расширилась до чудовищных размеров. Целая пропасть внезапных, по большей части совершенно новых вопросов и связей возникла сама по себе. Наконец стало абсолютно ясно, что ни один фрагмент истории не может быть действительно освещен, пока не будет выяснена тайна всемирной истории вообще, точнее, тайна истории

* Она разбросана теперь во втором томе, с. 518 ел., 558 ел., 626

ел.


183
высшего человеческого типа как органического единства, наделенного вполне правильной структурой. А как раз это до сих пор не было еще сделано.

С этого момента с нарастающей полнотой стали обнаруживаться часто предчувствуемые, временами затрагива·; ющиеся, но ни разу еще не понятые отношения, которые связывают формы изобразительных искусств с формами войны и государственного управления, глубокое сродство между политическими и математическими структурами одной и той же культуры, между религиозными и техническими, воззрениями, между математикой, музыкой и пластикой, между хозяйственными и познавательными формами. Глубоко внутренняя зависимость новейших физических и химических теорий от мифологических представлений наших германских предков, полная конгруэнтность стиля трагедии, динамической техники и современного денежного оборота, тот поначалу странный, а потом самоочевидный факт, что перспектива масляной живописи, книгопечатание, система кредита, дальнобойное орудие, контрапунктическая музыка, с одной стороны, обнаженная статуя, полис, изобретенная греками монета—с другой, суть идентичные выражения одного и того же душевного принципа,— все это не вызывало никакого сомнения, и поверх всего в ярчайшем свете предстал факт, что эти мощные группы морфологического сродства, каждая из которых символически изображает особый тип человека в общей картине всемирной истории, имеют строго симметричное строение. Эта перспектива и обнажает впервые подлинный стиль истории. Ее, поскольку и сама она в свою очередь является симптомом и выражением некой эпохи и внутренне возможна, а значит, и необходима только в наше время и только для западноевропейских людей, можно отдаленно сравнить лишь с некоторыми интуициями новейшей математики в области трансформационных групп. Вот эти мысли и занимали меня на протяжении долгих лет, поначалу смутно и неопределенно, пока наконец отмеченный импульс не придал им осязаемую форму.

Я увидел современность — близящуюся мировую войну— в совершенно ином свете. Это была уже не единственная в своем роде констелляция случайных, зависящих от национальных настроений, личных влияний и хозяйственных тенденций фактов, на которых историк с помощью какой-либо каузальной схемы политического или социального характера отчеканивает видимость единства и объективной необходимости: это был тип исторического стыка времен, занимавшего биографически предопределенное в ходе столетий место в точно установленных границах большого ис-

184
торического организма. Несметное число самых страстных вопросов и доводов, рассеянных и разрозненных нынче в тысяче книг и мнений на ограниченном горизонте какой-либо одной специальности и оттого дразнящих, гнетущих и запутывающих, но не освобождающих,— все это и характеризует великий кризис. Каждый знает их, но никому не удается опознать их идентичность. Упомяну совершенно не понятые в своем последнем значении проблемы искусства, лежащие в основе споров о форме и содержании, о линии или пространстве, о рисунке или живописи, понятия стиля, смысла импрессионизма и музыки Вагнера; назову еще упадок искусства, растущее сомнение в ценности науки; тяжкие вопросы, проистекающие из победы мирового города над крестьянством: бездетность, бегство из деревни; социальное положение флюктуирующего четвертого сословия; кризис материализма, социализма, парламентаризма; отношение отдельного человека к государству; проблему собственности и зависящую от нее проблему брака; и далее, в совершенно другой, казалось бы, области,— массовый наплыв этнопсихологических трудов, посвященных мифам и культам, истокам искусства, религии, мышления, проблемам, которые внезапно стали трактоваться уже не идеологически, а строго морфологически,— вот круг вопросов, нацеленных на исключительно одну, ни разу еще не осознанную с достаточной ясностью загадку истории вообще. Взору предлежат тут не бесчисленные задачи, но неизменно одна и та же. Каждый предчувствовал здесь что-то, но никто со своей узкой точки зрения не нашел единственного и объемлющего решения, витавшего в воздухе со времен Ницше, который держал уже в руках ключ ко всем решающим проблемам, но так и не осмелился, будучи романтиком, взглянуть в упор на строгую действительность.

В этом, впрочем, таится и глубокая необходимость заключительного учения, которое должно было появиться и могло появиться только в настоящее время. Оно отнюдь не есть посягательство на существующие идеи и свершения. Оно скорее подтверждает все то, что было поиском и достижением целых поколений. Этот скептицизм являет собою совокупность действительно живых тенденций, пронизывающих все специальности, независимо от их замыслов и целей.

Но самым главным оказалось, наконец, обнаружение той противоположности, исходя из которой только и можно было постичь сущность истории,— противоположности истории и природы. Я повторяю: человек, как элемент и носитель мира, является не только членом природы, но и членом

185
истории — второго космоса, обладающего иным порядком и иным содержанием и совершенно запущенного в угоду первому со стороны решительно всей метафизики. Что навело меня по первом размышлении на этот основной вопрос нашего мироосознания, было наблюдение, из которого явствовало, что нынешний историк, блуждая ощупью по чувственно осязаемым событиям, по ставшему, мнит себя уже обладателем истории, хода вещей, самого становления— предрассудок, свойственный всем приверженцам только рассудочного познания, без толики созерцания*, и озадачива-, вший уже великих элеатов, когда они утверждали, что как раз для познающего нет никакого становления, а есть бытие (ставшесть). Иными словами: историю рассматривали как природу, в смысле объекта физика, и трактовали ее сообразно этому. Отсюда и берет свое начало роковая ошибка, когда принципы каузальности, закона, системы, стало быть, структура неподвижного бытия привносятся в аспект свершения. В общем, вели себя так, как если бы существовала какая-то человеческая культура, примерно так же, как существует электричество или гравитация, с одними и теми же в принципе возможностями анализа; тщеславие вынуждало копировать привычки естествоиспытателей, так что при случае задавались еще вопросом, что же есть готика, ислам, античный полис, но при этом избегали вопроса, почему эти символы живого должны были обнаружиться как раз тогда и там, в этой именно форме и на этот срок. И по мере того как выявлялась хоть одна из бесчисленных схожих черт

* Философией этой книги я обязан философии Гёте, еще и сегодня остающейся почти неизвестной48, и лишь в гораздо меньшей степени философии Ницше. Место Гёте в западноевропейской метафизике все еще не понято. Его даже не упоминают, говоря о философии. На беду, он не зафиксировал своего учения в застывшей системе; оттого-то систематики и смотрят на него сквозь пальцы. Но он был философом. По отношению к Канту он занимает то же положение, что и Платон по отношению к Аристотелю49, а свести Платона в систему является столь же сомнительной затеей. Платон и Гёте представляют философию становления, Аристотель и Кант — философию ставшего. Здесь интуиция противостоит анализу. Что едва ли поддается рассудочной передаче, обнаруживается в отдельных заметках и стихотворениях Гёте, скажем в Орфических перво-глаголах, в строфах вроде «Когда в Бескрайнем» и «Никому не говорите»50, которые вполне можно рассматривать как выражение совершенно определенной метафизики. В следующем изречении я не сумел бы изменить ни одного слова: «Божество действенно в живом, а не в мертвом; оно в становящемся и преображающемся, а не в ставшем и застывшем. Оттого-то разум в своей тенденции к Божественному имеет дело лишь со становящимся, живым, рассудок же со ставшим, застывшим, чтобы использовать его» (Эккерма-ну)51. Это предложение содержит всю мою философию.



186
далеко разделенных между собой в пространстве и времени исторических феноменов, довольствовались просто тем, что регистрировали ее, добавляя от себя несколько остроумных замечаний о диковинности совпадения, о Родосе как «Венеции древнего мира» или о Наполеоне как новом Александре, вместо того чтобы именно в этом случае, где проблема судьбы выступает как доподлинная проблема истории (или, что то же, как проблема времени), со всей серьезностью делать ставку на научно урегулированную физиогномику и отыскивать ответ на вопрос о действующей здесь необходимости совершенно иного рода, не имеющей ничего общего с каузальностью. Уже одно то, что каждое явление предлагает некую метафизическую загадку самим фактом своей расположенности в никогда не безразличном к нему контексте времени, что, ко всему прочему, приходится спрашивать себя, какая еще живая взаимосвязь, наряду с неор-ганически-законоприродной, существует в картине мира — будучи, конечно же, излучением всего человека, а не только, как полагал Кант, познающего,— что явление представляет собою не только факт в призме рассудка, но и выражение душевного, не только объект, но и символ, и притом от высочайших религиозных и художественных творений до мелочей повседневной жизни,—это было в философском смысле чем-то новым.

Наконец я отчетливо увидел перед собой решение, в чудовищных контурах, исполненное внутренней необходимости,—решение, опирающееся на единственный принцип, который нужно было найти и который до сих пор не был найден, нечто, преследовавшее и привлекавшее меня с самой юности и вместе с тем мучившее, поскольку я ощущал его присутствие как предложенную мне задачу, но не мог схватить ее. Так, по несколько случайному поводу, возникла настоящая книга, в качестве предварительного выражения новой картины мира, отягченная—я знаю это—всеми ошибками первой попытки, неполная и наверняка не лишенная противоречий. Все-таки, по моему убеждению, она содержит неопровержимую формулировку мысли, которая, повторю это снова, будучи раз высказанной, не вызовет уже никаких возражений.

Ближайшей темой ее, таким образом, является анализ конца западноевропейской, распространенной нынче по всему земному шару культуры. Цель, однако, сводится к разработке некой философии и свойственного ей метода сравнительной морфологии всемирной истории, подвергаемого здесь проверке. Соответственным образом работа распадается на две части. Первая, «Гештальт и действительность»,

187
исходит из языка форм великих культур, стремится проникнуть до самых корней его происхождения и получает таким образом основания определенной символики. Вторая, «Всемирно-исторические перспективы», исходит из фактов действительной жизни и пытается извлечь из исторического праксиса высшего человечества квинтэссенцию исторического опыта, на основании которой нам удастся взять в свои руки устройство нашего будущего.

Нижеследующие таблицы дают обзор того, что было


получено в результате исследования. Они могли бы вместе '
с тем дать некоторое представление о плодотворности и зна-
чимости нового метода52.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7




©dereksiz.org 2020
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет