Но что же дальше?
Закончилось мое хождение по навозу. Я закрыл «Жизнь насекомых». Униженный и оскорбленный, задохнувшийся от встречи с тем, о чем обычно пытаюсь не думать, вышел на свежий воздух.
Но почему я не осуждаю Пелевина? Почему в этой части его логики, я боюсь произнести это слово, … я с ним согласен?
Не было в русской литературе такого явления, которое создал Пелевин романом «Жизнь насекомых». Это гимн невозможности преодолеть господство предопределенности и это гимн-приговор основному способу русского человека жить – функционированию по логике пищеварительного тракта, по логике производства и толкания навозного шара, по динамике движения навоза из Ниоткуда в Никуда, который воспринимается как культурная норма и как достижение русской культуры – самой духовной культуры в мире.
Каков же вывод?
Навозошаропроизводство и навозошаротолкание это не то, чтобы зло, и не то, чтобы добро, а это то, почему жизнь русского человека проживается напрасно. Это причина вечной русской тоски, от которой хоть на плаху. Это гимн логике невозможности изменить тип русской культуры.
Не надо оскорбляться. Пелевин здесь продолжает Достоевского. Русский человек, по Достоевскому – дерьмо, вошь, мразь, тварь, ничтожество, таракан, насекомое. Вот она! – преемственность. Но преемственность страшная, беспощадно доведенная до логического конца, до приговора, произнесенного в состоянии ужаса перед миром. И он продолжает Чехова, который сказал, что русский человек не может принимать решений, никаких, и поэтому жить. Но человек-навоз Пелевина сильнее, чем человек-ничтожество Достоевского и человек, не способный жить, Чехова. Потому что ничтожество еще может распрямиться и перестать быть ничтожеством, человек, который не способен принимать эффективных решений, еще может найти в себе внутренний ресурс и научиться их принимать. А навоз, как известно, -«молчи, сынок, молчи!», - уже не может ничего. Что это за тип культуры? Это иное бытие, инобытие, бытие-ничто, бытие-иллюзия, бытие-нереальность, бытие-мираж, бытие-миф, миф-феерия, это чаадаевское бытие, выпадающее из ряда разумного существования, бытие-урок миру, как не надо жить
Как же жить, если жить нельзя?
Надо изменить тип русской культуры. И начать с того, чтобы перерубить исторические и культурные корни, освободиться от русской культуры – от православного Бога, русского народа, русской культуры, российского общества, русского человека, от русскости, от себя традиционного. Как от болезни, патологии, как от проклятья и несчастья. Это путь Пелевина.
Но как русскому человеку избавиться от своей русскости? Безоглядное бегство! Но куда?
Русский человек: бегство из русской культуры… в русскую культуру.
Главный герой романа «Числа» Степа называет себя «просто слабым человеком». Кто он пелевинский «слабый человек»? Способен ли он, освободив себя от притяжения культуры, стать субъектом пересотворения России? В том-то и беда, что нет.
Растерявшийся в этой быстро усложняющейся жизни, чувствующий себя насекомым, «слабый человек» верит в пелевинские абсолюты как в истину. Вывод, что он сам навоз, весь мир навоз («Жизнь насекомых») и призыв уйти из мира в ничто, в никуда («Чапаев и пустота») – для него не игра. Мысля пелевинскими абсолютами, он перестает доверять своему «Я», прекращает развивать способность переосмысливать реальность. И он уходит… хорошо если в церковь, а то в наркоманию, алкоголизм и дальше… в религиозный фундаментализм, сектантство, революцию, национал-большевизм, фашизм, терроризм, в самоубийство. «Слабый человек» – это основная часть населения России и это реальный субъект русской культуры. Лермонтовский «нравственный калека», гоголевский человек «ни то, ни се», «мертвые души», гончаровский «урод», тургеневский человек «недоделанный», ерофеевский «слипшийся ком», пелевинский «навозошаротолкатель» это и есть массовый читатель пелевинских романов.
Читая Пелевина, «слабый человек» соглашается, что жизнь бессмысленна, и готов бежать из жизни-анекдота, из «самовоспроизводящегося кошмара» российской идиотской повседневности, от «недочеловеков», «теней идиотов» («Чапаев и пустота»), от «русского народа» («Хрустальный мир»), от русского Бога, от чиновников-рэкетиров и равнодушного к его судьбе президента Российской федерации («Числа») в Радужный поток, в буддизм («Священная книга оборотня»), во Внутреннюю Монголию («Чапаев и пустота»), в магические числа («Числа»), обратно в материнскую утробу («Иван Кублаханов»), в заснеженную яму («Ухряб»), в зачаровывающую музыку («Музыка со столба»), в природу («Проблема верволка в Средней полосе»), в Верхний мир («Бубен Верхнего мира»), в Прагу («Числа») – куда угодно…, только бежать, бежать из этой «позорной пустыни жизни» («Чапаев и пустота»), из этого «мерзкого» («Проблема верволка в Средней полосе»), беспощадного, «хр-р-рус-с-стального мира» («Хрустальный мир»), «который подобен пузырям на воде», бежать… во что-то стабильное, надежное, светлое под защиту Верховного владыки, «где будут молчать законы» («Числа»), где не будет диктата терзающего разума, будет сила и воля, но не будет мучающей его рефлексии («Происхождение видов»), где будет абсолютная свобода с абсолютным «не знаю», не будет «внутреннего мира» с его неразрешимыми проблемами, «свинорылых спекулянтов и дорого одетых блядей» («Чапаев и пустота»), где не будет старухи-процентщицы, «развоплощенной, но все еще живой», и процента вообще, туда, где не будет объективации как таковой с необходимостью проблематизировать сам процесс объективации, а смыслы будут рождаться лишь в результате субъективного представления о них, в результате способности к «таинственному мистическому чувству» и «интуиции» («Числа», «Оружие возмездия»), бежать туда, где ослепительно сияет вечной истиной спасительный свет, который подарит ему «милость, счастье и любовь бесконечной силы», но которые он может увидеть лишь краем сознания и только во время падения и сначала зажмурившись, и в промежутке между мгновеньем открывания глаз и мгновеньем, когда реальность вновь беспощадно ударит его сознание своими смыслами («Чапаев и пустота»),… бежать в никуда, спасаться в ничто, которое находится нигде и о котором сказать ничего нельзя, потому что его нет...
В никуда, которое находится нигде – это хорошо, успокаивает душу, это родное российское, и это понятно, потому что изменяться не надо, это привычно…, потому что по пути в никуда уже тысячу лет идет застрявший во внутренних противоречиях и созерцающий «дух Китежа» в себе русский человек.
Спасаясь от своей слабости, «слабый человек» гонит себя в Сибирь, на Дон, Север, Аляску, Кавказ, в Центральную Азию, раздвигая границы российской империи, позже – в Восточную Европу, Азию, Африку, Латинскую Америку, раздвигая границы советской империи и воспроизводя то, от чего бежит – свою потребность толкать к горизонту навозный шар. Это бегство из воспроизводства русской культуры… в воспроизводство русской культуры. Это скрытое признание своей неспособности жить в меняющихся условиях.
Как обобщить все это?
Тотальное отрицание, тотальное игнорирование, аннигиляция русской культуры не только во всей ее самодержавно-православной цельности, но и во всех ее частностях, даже в таких как пушкинско-лермонтовская, и бегство из нее ведет к безысходности в анализе. Хоронить живую, живущую, рефлексирующую, трепещущую (пусть, в основном, плохо, дебильно, абсурдно, патологично, уголовно, «шариковно», «раковоопухольно», «духокитежно», «навозошаротолкательно») культуру значит отказаться от попытки изменить ее тип, отказаться от реформ.
Безоговорочно аплодируя беспощадной пелевинской критике русской культуры, я не могу полностью понять писателя, когда он ищет альтернативу. Он, как тысячи, миллионы, сотни миллионов русских до него, считает, что беды русской культуры происходят от того, что она основана на рефлексии. Боже мой. Сколько можно? Наоборот, ее беды – от слабой, недостаточной способности к рефлексии. И когда Пелевин предлагает отказаться от рефлексии вообще и перейти к мистике и хиромантии как более эффективному основанию мышления, на меня веет средневековьем, церковностью, запахом плесени и скукой.
А далее я буду возражать Пелевину.
Прочитав многое из Пелевина, я почувствовал в логике писателя хорошо знакомое святорусское родо-племенное – Пелевин глубоко верующий человек с сильным мистическим чувством. По типу своей веры его можно назвать интеллектуалом веры, нецерковным экуменистом, а по типу мистики он шаман. Он, говорят, по долгу живет в Непале. Если это так, то, видимо, там, вблизи от высочайших горных вершин и бездонных пропастей мистицизм захватывает его полностью – он, идя по пути предков, пытается установить с природой экзистенциальный контакт, трепетно погружается в попытку сблизиться с непостижимым.
Я был в Непале и видел Гималаи. Восьмитысячники снежными шапками возвышались над самыми высокими облаками, причем я стоял так, что первый слой этих редких облаков был на уровне моих глаз, сразу под облаками летали птицы, а подножий не было, горы уходили в черные, как смерть, пропасти. В горах я теряюсь. Самое высокое, что я видел раньше, был Эльбрус, самое глубокое – ущелья в молдавских Карпатах. Я пытался разглядеть гималайские вершины и мне говорили – не туда смотришь, выше, не так, еще выше. Я смотрел в бесконечные пропасти и опять – не так и не туда. И когда я увидел, наконец, все, я воскликнул – не может быть! Не может быть, чтобы так высоко и так глубоко и так вместе. Если это все так, то зачем я, если есть это? Душа любого, кто видел непостижимое, ранена навсегда. Пелевина можно понять. Можно понять и непальцев – живя рядом с неопределимым, они не могут полностью урбанизироваться.
Пелевинское философствование близко к тому, что можно назвать тенгрианством – истина писателя живет в энергетике космоса и не живет в рефлексии человека. По крайней мере, он старается убедить себя, что и истинная энергия и истинная истина в человеке не живут. Они там, в недоступности Верхнего мира – они нигде, суть которого ничто.
Как оценить мысль Пелевина?
Он христианский/мусульманский/буддийский/даосский/ламаистский/тенгрианский старец, пишущий феерическую литературу. Современная душа с древней маской шамана. Или наоборот, древняя душа шамана с маской современного писателя. Он читает старинную китайскую, бурятскую, тибетскую, буддистскую художественную и философскую литературу, представляет, что через нее сливается с философией всеединого и размышляет о человеке через смыслы мистики. Мистическая душа космоса говорит с ним то через оборотничество, то числами, то музыкой, то по-немецки, то произносит слово «ухряб». Он видит ее в экстазе толпы, в гипно-речах Гитлера, в философии Беркли, в сексуальных извращениях, в фаллоцентризме художественных образов, в шуме природы, в пустоте, в том, что он назвал Шлемом Ужаса. Но как бы всеединое не выглядело в его воображении, – то как нечто темное, способное вместиться в душу и лопнуть там, то как что-то бесформенное, надвигающееся и страшное в своей бесформенности, то в виде радужного потока, то нестерпимого света, то как ощущение милости, счастья, любви бесконечной силы, ветра, холода, – оно всегда сияет для него чем-то, что он хочет понять как вечную истину, но может – лишь как вечную тайну. Пелевин завораживает, его хочется читать, его «Ухряб» и «Проблема верволка в Средней полосе» у меня дома на ближней полке.
Но, читая пелевинские тексты, я все время ловлю себя на мысли, что, призывая силу правильных чисел в полубезумии, формируя какие-то смыслы в алкогольном опьянении, галлюцинируя в наркотическом сне, создавая роман-мистерию, призывая никуда, или делая еще что-то, что можно назвать почти камланием или еще как-то, он все время выскальзывает из моих рук как взрослый угорь, когда я пытаюсь схватить его и с пристрастием допросить.
Пелевин мне интересен тем, что говорит о главном – культурных основаниях. Он, как и я, противоречит самому себе, потому что не видит путей развития русскости русского человека в ее нынешнем виде. Он, как и я, в тупике. Русская культура в тупике. И выход из тупика не может указать один, пусть и Пелевин. Это может только открытая, широкая, беспощадно-честная общественная дискуссия. Но в России такая дискуссия невозможна – во все века она, едва начавшись, заканчивалась преступлениями глухого, немого, равнодушного общества против заговорившей личности. Потому мне и интересен Пелевин, что он будит в спящем преступнике мысль, заставляет глухонемого отвечать на вопросы, обсуждать которые тот не может и не желает.
А далее я буду возражать Пелевину.
Потому что многое, о чем он пишет, вернее, о чем писал до «Священной книги оборотня», я не принимаю. Кроме того, в этой книге он не рвет со своими ранними произведениями, а продолжает их. Продолжает по другому, но продолжает. Из песни слова не выкинешь, и я буду возражать этому слову. На том же языке, на котором пишет он, потому что аргументированный интеллектуальный спор это единственный способ снизить количество мистического тумана, господствующего в мышлении русского человека.
4. Погружение в мистику. Пелевин и Владыка, в присутствии которого законы молчат.
Образ Бога-Владыки, в присутствии которого законы молчат, прямо, либо намеками, либо в умолчаниях присутствует во всех произведениях Пелевина. Абсолютность этого образа заставляет выбирать между мистикой и ratio как основанием мышления. Пелевинский выбор в пользу мистики уничтожает его выбор в пользу ratio неполитического либерализма. Опора на мистику и умозрительную философию, изгнание рефлексии из сознания – Пелевин предлагает все это как альтернативу обоакакиевшемуся способу мышления уходящей России, и это то, что против чего я протестую.
Мир не может выявлять всеобщую сущность.
Читаю рассказ «Ухряб» и думаю – может ли современный человек раздеться и бухнуться в снежную яму, чтобы во время замерзания попытаться понять смысл всеобщей сущности? Светский прагматик, рассмеявшись, скажет – нет. Религиозный фанатик, перекрестясь, скажет – да. Леонид Андреев напишет рассказ «Василий Февейский». Чехов – «Черный монах». Я говорю – нет. Но признаю, что задача физически слиться с потусторонностью, - пусть через заснеженную яму, - завораживает своей мистической грандиозностью, патологической жертвенностью и потрясающей реликтностью.
Я закончил читать рассказ. И у меня двойственное чувство. Это – прекрасное литературное произведение. Точный стиль, рука мастера. Но, читая, я попадаю в плотный туман с запахом марихуаны, на меня наплывает дурманящий морок, и я ловлю себя на мысли – уж не брежу ли я. Очнувшись от магии текста, я понимаю, почему ветхозаветная и раннебуддистская цивилизации не могли не стряхнуть с себя это наваждение как проклятье, как тяжкую болезнь и несчастье. Умозрительное философствование, источающее запах наркотика, требует анализа.
«Ухряб» это набор звуков. Через них Пелевин обозначает то, что можно понять как всеобщую сущность. Герой Пелевина в безумии ищет сущность, а Пелевин, как патологоанатом, исследует логику поиска. Не могу разбирать каждую строку его доказательств. Вот одна из них: «Дело было в том, что ухряб хоть и поглотил весь видимый мир, но еще не выявил своей подлинной сущности» («Ухряб»). Из нее видно, что всеобщая сущность является субъектом культуры, она в рассказе «поглощает» и «выявляет».
Что я думаю об этом?
Мир не может выявлять свою сущность, потому что не способен выявлять. Выявлять может только человек – субъект культуры. Выявляемая сущность – не объективная реальность. Представление о сущности это результат объективации и, прежде всего, самой способности человека интерпретировать объективируемое, выражая его в формах культуры. Пелевин в этом рассказе рассуждает о культуре, но по существу, остается в рамках умозрительной философии.
Сегодня уже никто не попадается на удочку ранних постулатов мировых религий, новых вариантов онтологий духа и шаманоцентризма. Мистическим поиском объективной реальности уже никто более не занимается. Охота за жар-птицей стала не интересна. Алхимия вышла из доверия. Наркозависимость повзрослевшее человечество с презрением выбросило в философскую и литературную помойку. Поиск новой меры взаимопроникновения рационального и мистического наиболее последовательно ведется в художественной литературе. В произведениях Пауло Коэльо и Харуки Мураками есть мистика и есть магия, но нет наркозависимости и мистификации.
Пелевин считает, что Россия сейчас находится в духовном кризисе. Я тоже так считаю. Но средства разрешения кризиса у нас разные. Призыв в никуда сегодня не проходит. Мистикой можно украсить художественное произведение, привлечь читательский интерес, заработать литературную премию, повысить писательские гонорары, но вывести общество из кризиса, увы, невозможно.
Сила и воля вместо рефлексии?
Мистификация убивает рефлексию и, следовательно, многообразие, индивидуализм личности. Убийство рефлексии это то, что Пелевин хочет оправдать. И это то, что я не хочу позволить ему сделать.
«Что такое отдельное бытие с точки зрения вида? Что такое бытие вида с точки зрения всего живого? Мнимость… Природа не различает индивидуу-у-у» 33.
В словах «природа не различает индивидуу-у-у» недоговорена важная мысль. Недоговорена специально. Потому что, выраженная без маскировки художественными средствами, звучит сегодня дико. В рассказе писатель ее как бы стесняется. Но во всем его творчестве она, тем не менее, основная.
Вот она. Человек, выделяясь из природы, наращивает в себе культурное разнообразие, а, слившись с природой, становится частью природно-космических ритмов, не способен сформировать уникальность своей деятельности. Пелевин понимает разнообразящую и личностную суть культурной эволюции и против этой сути протестует. Но чтобы вернуть человека из города в природу, из многообразия в единообразие, ему надо субъектом этого возвращения сделать не homo sapience, а homo natural.
И Пелевин создает своего homo natural:
«Так что же такое приспособленность? Что определяет степень готовности существа к жизни в той или иной среде? Способность выжить? Но тогда получается замкнутый круг. Приспособленность определяет способность к выживанию, а способность к выживанию определяет приспособленность. Нет. Я потерял какое-то логическое звено…»34.
Да, потерял. Раз уж Пелевин перешел на язык социал-дарвинизма, то ответ таков – решает не сила, которая может убывать, и не воля, которая может оказаться бесполезной, чтобы противостоять напору изменившихся условий. Решает изменчивость вида. Доказательству этого тезиса Дарвин посвятил две книги – «Происхождение видов» и «Происхождение человека». Вид не выживет, если не научится учиться учиться. Не умеешь изменяться – погибни. В этом суть и дарвинизма, и социал-дарвинизма, и современного момента развития. Приспособленность, приспособляемость можно понять лишь через способность учиться изменяться.
Но капитан «Бигла» и с ним Пелевин думают по-другому:
«Да, не только интеллект, но и воля. Воля к жизни…Я учился в Кембридже, сказал он (капитан «Бигла» – А. Д.). Я думаю о существовании. Существовать – это ведь так прекрасно, не правда ли? Но только борьба способна сделать эту радость ощутимой. Беспощадная, жестокая борьба за право вдыхать этот воздух, смотреть на это море и этих чаек. Понимаете?»35.
Не понимаю. «Беспощадная, жестокая борьба за право вдыхать этот воздух» – этот абсолют характерен для Освенцима, поля Куликова, для ситуации, когда тебя взяли за горло, ты не можешь дышать и вынужден ответить чем-то исключительным, чтобы выжить. Гимн «только борьбе», чтобы дышать, сегодня не актуален, актуален гимн борьбе за свободу… Потому и гибнут идеалы Гитлера, Сталина, Милошевича, Хусейна, Мао, Кима, что эти лидеры предлагают людям только право «вдыхать этот воздух», «смотреть на это море» и все, а людям сегодня надо больше, чем только дышать и только смотреть, они хотят ощущать себя личностями. «Не только интеллект, но и воля…» – правомерно, но полностью уничтожается абсолютизацией «только борьбы» за право дышать.
Также, как капитан «Бигла» и как Пелевин в рассказе «Происхождение видов», думают герои романа Шишкова «Угрюм-река». Покорители Сибири купцы Угрюмовы защищают право только воевать и грабить. Так же думают покорители Севера герои рассказов Лондона. Но отличие американцев Лондона от русских Шишкова в том, что они думают не только так. В суровых условиях они отстаивают свое право нести социально-нравственную уникальность, которая поднимается над правом войны всех против всех и которая, оказывается, только и способна помочь человеческому выжить и развиться в меняющихся условиях. Природа и Сибири и американского Севера действительно «не различает индивиду-у-у». Но культура, в отличие от природы, не только различает, она нацелена на производство различий, уникальностей, многообразия. Иначе ее сила рано или поздно превратится в слабость.
Не способная к формированию нового многообразия, культура может и не умереть. Но будет веками чахнуть, как чахнут американские и канадские индейцы, коренные народы российского Севера, Сибири и Дальнего Востока, некоторые племена Африки, Азии, островов Тихого и Индийского океанов, стран Центральной Азии, вся без исключений российская провинция. Они имеют право существовать, «вдыхать этот воздух, смотреть на это море и этих чаек», но при равенстве возможностей на рынке культур они не конкурентоспособны, потому что они все еще там, в природно-человеческом синкретизме, который «не различает индивидуу-у-у». Поэтому «отдельное бытие с точки зрения вида» и с любой точки зрения это не только не «мнимость», господин Пелевин, а единственное основание развития человечества как вида, раз уж мы заговорили на языке социал-дарвинизма.
Возможен ли для человека путь, как он представлен в рассказе «Происхождение видов»? Для меня – нет. Воспитание силы и воли без работы над своими аналитическими способностями, без развития способности к самокритике и переосмыслению своих целей и потребностей производит монстров силы и воли с нордическим характером, которые способны философствовать только молотом, уничтожая «индивиду-у-у». Я верю, это не осуществится, нет. Но если да, то мироздание ужаснется новому холокосту.
«Китеж духа» вместо рефлексии?
Наслаждение от мистификации Пелевин ядовито называет «Китежом духа русской интеллигенции». Я приветствую этот яд. Но вот ведь парадокс. Мистификация способа анализа – основание философствования самого Пелевина. «Китеж духа» превратил Россию в идиотическое царство Божье имени Акакия, которое писатель ненавидит. Но противоречия в своей логике он не замечает:
«Отрицание пронизывающего жизнь и историю мистицизма само по себе есть очень тонкая и опасная форма мистики – тонкая потому, что становится невидимым краеугольный камень общественного устройства, отчего государственные институты и идеологии приобретают космическое величие реально существующих феноменов, а опасная потому, что даже крохотная угроза, объявленная несуществующей, может оказаться роковой» 36.
Мистику не изгонишь из сознания индивидуума, как бы этого некоторые идеологи не хотели. Не изгонишь ее и из общественного сознания. Потому что в основе мистики и мистификаций первобытный страх человека перед непознаваемостью мира и смертью. Но почему мистика – краеугольный камень общественного устройства?
Преувеличение значимости мистики и принижение роли рефлексии в культуре не менее опасно. Задача признания права мистики на существование в общественных отношениях действительно стоит – отсюда признание права на свободу совести. Но эта задача заставляет не просто изучать механизм воспроизводства мистики. Она зовет к борьбе с господством мистики в обществе. Потому что преувеличение мистики в культуре абсолютизирует ужас человека перед миром, а в общественных отношениях порождает тотемное мышление. Тотемное мышление – беда России, ее историческое проклятье, наказанье. В каждом чиновнике от служащего домоуправления до президента страны тотемно мыслящий русский видит либо спасителя, на которого готов молиться, либо антихриста, против которого готов осуществить пугачевский бунт, большевистскую революцию.
Величие официальных идеологий и государства в России действительно принимает космические масштабы, но не из-за того, что не учитывается мистический настрой масс. А как раз потому, что бессовестно эксплуатируется специфика массового сознания, парализованного ужасом перед действительностью, чтобы мистическим способом, то есть через тотемное мышление решать проблемы людей.
После распада мистического СССР «Китеж духа» в России не может быть основанием общественного устройства.
Достарыңызбен бөлісу: |