Берберова Нина Курсив мой



бет10/40
Дата26.06.2016
өлшемі2.4 Mb.
#159443
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   40

Зачем я встретила его?   думала я. Зачем он говорил мне вещи, от которых меня коробило, и тоном, от которого все во мне сжималось? Права ли я, когда так много значения придаю словам, и, может быть, даже богиня моя, сказанное с лучшими намерениями, вовсе не было так ужасно? Но я понимала, что тут были не одни слова: тут была плеть, которая еще раньше кое у кого "висела на стенке". А ко мне еще никто не входил с плетью (и без улыбки) надобности в этом не было.

Но теперь он был арестован. Это страшное утро, когда его взяли и увезли, после того как он сказал, что ему тяжело, как никогда... Я перебирала в памяти его стихи, я знала их наизусть с тринадцати лет, многое я в них любила, но я вдруг увидела всю их детскость, в то же время как и старомодность, их несовременность, их искусственность для нашего времени. Ведь он повернул обратно, от символизма к парнасу, думалось мне, а вовсе не устроил революции против символистов. Неужели парнасом хотел он победить Вячеслава Иванова, Андрея Белого, Блока? Даже в его многопудовой, неповоротливой мужской самоуверенности сквозила эта старомодность завоевателя, покорителя. Не истинная старомодность отцов и дедов, а какая то стилизованная, утрированная, деформированная копия ее. Он был большим поэтом, я теперь уверена в этом, но, вероятно, родившимся слишком поздно; он был бы счастливее, живи он где то между Константином Леонтьевым и Случевским.

Недаром он однажды сказал: "Я вежлив с жизнью современною, но между нами есть преграда". Это но говорит о драме Гумилева, оно многозначительно. Теперь я знаю, что он большой поэт, но тогда   как сухо и с каким предубеждением я думала о нем!

Через несколько дней (это было воскресенье) я вышла из дому, совершенно не зная, куда идти, но дома оставаться не хотелось. В те дни я была очень одинока, дружба с Ник. Чуковским, Идой и Львом Лунцем пришла только в начале осени. Я вышла и пошла по улицам, думая зайти в Дом Литераторов и, может быть, там узнать что нибудь новое о судьбе Гумилева. По пути я пережидала дождь в какой то подворотне. Я никак не могла овладеть собой, все во мне было залито черной тоской, таких дней во всю жизнь у меня, вероятно, было не более тридцати, когда не знаешь, куда приткнуться, и понимаешь, что никто ничем помочь не может, когда ничего не ждешь, только чтобы полегчало немножко, чтобы наступила ночь и уснуть, как будто зубная боль, которую надо вытерпеть и хоть как нибудь дотянуть до минуты, когда что то дрогнет и повернется внутри. Но ничего не поворачивается, все замерло, остыло, одеревенело, и все болит а в общем: все равно!

Я шла по Бассейной в Дом Литераторов. Было воскресенье (и канун дня моего рождения), часа три. Может быть, у меня была надежда встретить там кого нибудь и узнать что нибудь новое об арестованных   в ту ночь были, среди других, взяты дядя Сережа Ухтомский, бывший издатель "Речи" Бак, проф. Лазаревский, которых я знала лично. Я вошла в парадную дверь с улицы. Было пусто и тихо. Через стеклянную дверь, выходившую в сад, была видна листва деревьев (Дом Литераторов, как и Дом Искусств, помещался в чьем то бывшем особняке). И тогда я увидела в черной рамке объявление, висевшее среди других: "Сегодня, 7 августа, скончался Александр Александрович Блок". Объявление еще было сырое, его только что наклеили.

Чувство внезапного и острого сиротства, которое я никогда больше не испытала в жизни, охватило меня. Кончается... Одни... Это идет конец. Мы пропали... Слезы брызнули из глаз.

  О чем вы плачете, барышня?   спросил худенький, маленький человек с огромным кривоватым носом и прекрасными глазами.   О Блоке?

Это был Б.О.Харитон, которого я тогда не знала. Позже он стал эмигрантом, редактором рижской вечерней газеты. Советская власть, после взятия Риги в 1940 году, депортировала его в Советский Союз, где он и умер.

Он вышел на улицу, вынимая платок. Я тоже вышла вслед за ним.

Я медленно пошла к Литейному, повернула на Симеоновскую и Фонтанку. Здесь, на углу Симеоновской и набережной, я зашла в цветочный магазин. Да, как сейчас помню свое удивление, что в Петербурге открыт цветочный магазин. Открывались кухмистерские и комиссионные, было что то вроде посудной лавки на Владимирском и парикмахерская на втором дворе на Троицкой. Но цветочного магазина, так казалось мне, здесь еще не было во вторник, когда мы проходили с Гумилевым, а теперь он был открыт и в нем стояли цветы. Я вошла. Не помню, входила ли я когда нибудь до того в цветочный магазин, может быть, это было впервые. Цветочные магазины Петербурга когда то в детстве были для меня сказочным местом. Цветочные магазины Парижа... Цветочные магазины Нью Йорка... Все они имеют свой смысл. Денег у Меня было немного. Я купила четыре белые лилии на длинных стеблях. Оберточной бумаги в магазине не было, и я понесла лилии на Пряжку открытыми. Мне чудилось: прохожие догадываются, куда я иду и кому несу цветы, они читают объявления, расклеенные на углах улиц, все всё уже знают, и сейчас встречные повернут за мной и пойдут, и мы тихой толпой придем всем Петербургом к дому Блока.

Где то на углу Казанской я села в трамвай, и когда я сошла в самом конце Офицерской, я сообразила, что никогда в жизни не была здесь и совершенно этих мест не знаю. Речка Пряжка, зеленые берега, заводы, низкие дома, трава на улицах, почему то ни души. Вымерший, тихий край, край Петербурга, пахнет морем   или это мне только кажется?

Панихида была назначена в пять часов, я пришла минут на десять раньше. Так вот что предстояло мне в этот тоскливый день! Тоскуя и не зная, куда себя девать, я не могла предугадать, что этот день   число и месяц никогда не забудутся, что этот день вырастет в памяти людей в дату и будет эта дата жить, пока живет русская поэзия. Большой, старый и давно не ремонтированный дом. Вход из под ворот. Лестница, дверь в квартиру полуоткрыта. Вхожу в темную переднюю, направо дверь в его кабинет. Вхожу. Кладу цветы на одеяло и отхожу в угол. И там долго стою и смотрю на него.

Он больше не похож ни на портреты, которые я храню в книгах, ни на того, живого, который читал когда то с эстрады:

Болотистым, пустын...

волосы потемнели и поредели, щеки ввалились, глаза провалились. Лицо обросло темной, редкой бородой, нос заострился. Ничего не осталось, ничего. Лежит "незнакомый труп". Руки связаны, ноги связаны, подбородок ушел в грудь. Две свечи горят, или три. Мебель вынесена, в почти квадратной комнате у левой стены (от двери) стоит книжный шкаф, за стеклом корешки. В окне играет солнце, виден зеленый покатый берег Пряжки. Входит Н.Павлович, которая неделю тому назад мелькнула мне в Доме Искусств, потом Пяст и еще кто то. Я вижу входящих, но мало кого знаю   только месяца через два я опознала всех.

По бабьи подперевшись рукой, Павлович, склонив голову, долго смотрит ему в лицо. Опухшая от слез, светловолосая, чернобровая, мелькает Е.Книпович; входят то П.Анненков, мать Блока и Любовь Дмитриевна вслед за ней. Ал.Ан. крошечная, с красным носиком, никого не видит. Л.Д. кажется мне тяжелой, слишком полной. Пришел священник, облачается в передней, входит с псаломщиком. Это   первая панихида. Уже во время нее я вижу М.С.Шагинян, потом несколько человек входят сразу (К.Чуковский, Замятин). Всего человек двенадцать пятнадцать. Мы все стоим по левую сторону и по правую от него одни между шкафом и окном, другие между кроватью и дверью. Мариэтта Шагинян много лет спустя написала где то об этих минутах: "Какая то девушка принесла первые цветы". Замятин тоже упомянул об этом. Других цветов не было, и мои, вероятно, пролежали одни всю первую ночь у него в ногах.

На одеяле первые цветы...

.........................

Пять лет тому...

Это из моих стихов 1926 года.

Потом я ушла. Опять Офицерская, Казанская, трамвайная площадка. И наконец я дома. К нам кто то пришел, и теперь мы все пьем морковный чай с черным хлебом. Это празднуется день моего рождения   завтра будний день и будет не до того.

10 го, в среду, были похороны. Там я впервые увидела Белого. Я увидела, как под стройное, громкое пение (которое всегда так мощно вырывалось из русских квартир на лестницу, при выносе, и хор шел за покойником, переливаясь и гудя, будто наконец то вырвался мертвец из этой квартиры и вот теперь плывет, ногами вперед) спускались Белый, Пяст, Замятин, другие, высоко на плечах неся гроб. Л.Д. вела под руку Ал.Ан., священник кадил, в подворотне повернули на улицу, уже начала расти толпа. Все больше и больше   черная, без шапок, вдоль Пряжки, за угол, к Неве, через Неву, поперек Васильевского острова   на Смоленское. Несколько сот людей ползли по летним, солнечным, жарким улицам, качался гроб на плечах, пустая колесница подпрыгивала на булыжной мостовой, шаркали подошвы. Останавливалось движение, теплый ветер дул с моря, и мы шли и шли, и, наверное, не было в этой толпе человека, который бы не подумал   хоть на одно мгновение   о том, что умер не только Блок, что умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над историей целого народа, кончается период, завершается круг российских судеб, останавливается эпоха, чтобы повернуть и помчаться к иным срокам.

Потом все затихло. Две недели мы жили в полной, словно подземной, тишине. Разговаривали шепотом. Я ходила в дом Мурузи, в Дом Литераторов, в Дом Искусств. Всюду было молчание, ожидание, неизвестность. Наступило 24 августа. Утром рано, я еще была в кровати, вошла ко мне Ида Наппельбаум. Она пришла сказать, что на углах улиц вывешено объявление: все расстреляны. И Ухтомский, и Гумилев, и Лазаревский, и, конечно, Таганцев   шестьдесят два человека. Тот август не только "как желтое пламя, как дым", тот август   рубеж. Началось "Одой на взятие Хотина" (1739), кончилось августом 1921 года, все, что было после (еще несколько лет), было только продолжением этого августа: отъезд Белого и Ремизова за границу, отъезд Горького, массовая высылка интеллигенции летом 1922 года, начало плановых репрессий, уничтожение двух поколений   я говорю о двухсотлетнем периоде русской литературы; я не говорю, что она кончилась,   кончилась эпоха.

Ида и я держали друг друга за руки, стоя перед стенгазетой, на углу Литейного и Пантелеймоновской. Там, в этих строчках, была вписана и наша судьба. Ида потеряет мужа в сталинском терроре, я никогда не вернусь назад. Там было все это напечатано, но мы не умели этого прочесть.

В Казанском соборе была панихида "по убиенным". Было много народу и много слез.

Наступила осень, начались лекции в Зубовском институте (тогда еще он назывался так). Словесное отделение помещалось на Галерной, сейчас же за аркой, аудитории были небольшие, там мы теснились, голодные и холодные, вокруг столов. Лекции начинались около четырех и шли часов до семи восьми: Томашевский, Эйхенбаум, Бернштейн, другие... (Тынянов в ту зиму был в Москве). О стихах, о слове, о звуке, о языке, о Пушкине, о современной поэзии; восемнадцатый век, Тютчев... Теория литературы. Кое кто еще жив сейчас из тех, кто сидел там рядом со мною за большим столом (Н.Коварский, Г.Фиш), глядя, как С.И.Бернштейн крутит "козьи ножки" особого фасона из газетной бумаги, не длинные, а круглые, и потом прокалывает в них дырочку, чтобы они лучше курились. Томашевский весь в заплатах, с опухшими глазами, Эйхенбаум с подвязанными веревкой подошвами, прозрачный от голода. Молодой Толстой, Флобер, Стендаль... Иду пешком с Кирочной на Галерную, и обратно тоже пешком, вечерами, уже темными, сумрачными и холодными. Перелицованное ватное пальто, зеленая шапка "мономаховского" фасона, валенки, сшитые на заказ у вдовы какого то бывшего министра, из куска бобрика (кажется, когда то у кого то лежавшего в будуаре), на медных пуговицах, споротых с чьего то мундира. По понедельникам теперь собирается студия Корнея Ивановича Чуковского, по четвергам   студия М.Л.Лозинского, читающего в Доме Искусств технику стихотворного перевода. У меня нет больше собственной комнаты, у нас только одна печурка, а если бы и была вторая, то все равно нет дров, чтобы ее топить. Я переехала в комнату родителей: две их кровати, мой диван, стол с вечной кашей на нем, картофель, который мы едим со шкуркой, тяжелая пайка черного грубого хлеба. Тут же гудит примус, на котором кипятятся кухонные полотенца и тряпки, которые никогда не просыхают. На веревке сушится белье, рваное и всегда серое; лежат в углу (бывшей глинковской гостиной) до потолка сложенные дрова, которые удалось достать и которые с каждым днем тают. Через всю комнату идет из печки труба и уходит в каминную отдушину. Из нее иногда капает черная вонючая жижа в раскрытый том Баратынского, в перловый суп или мне на нос.

У Иды была квартира на седьмом этаже на Невском, почти на углу Литейного. Это был огромный чердак, половину которого занимала фотографическая студия ее отца. Там кто то осенью 1921 года пролил воду, и она замерзла, так что всю ту зиму посреди студии был каток. В квартире жили отец, сестры и братья Иды, маленькие и большие, и там было уютно, и была мама, как говорила Ида, "настоящая мама"   толстая, добрая, всегда улыбающаяся, гостеприимная и тихая. Первую комнату от входа решено было отдать под "понедельники" (в память Гумилева и его понедельничной студии "Звучащая раковина"). Тут должны были собираться поэты и их друзья для чтения и обсуждения стихов. Два незанавешенных окна смотрели на крыши Невского проспекта и Троицкой улицы. В комнату поставили рояль, диваны, табуреты, стулья, ящики и "настоящую" печурку, а на пол положили кем то пожертвованный ковер. Здесь вплоть до весны собирались мы раз в неделю. Огромный эмалированный чайник кипел на печке, в кружки и стаканы наливался "чай", каждому давался ломоть черного хлеба. Ахматова ела этот хлеб, и Сологуб, и Кузмин, и мы все, после того как читали "по кругу" стихи. А весной, когда стало тепло, пили обыкновенную воду и выходили через окна на узкий "балкон", то есть на узкий край крыши, и, стараясь не смотреть вниз, сидели там, когда бывало тесно в комнате. Собиралось иногда человек двадцать   двадцать пять.

  Кто придет сегодня?   спрашивала я, расставляя табуреты, пока Николай Чуковский старался забить в стену гвоздь, а Лев Лунц и Ида по очереди дули в печку, где шипели сырые дрова. Сюда приходили боги и полубоги. Сначала появились Радловы, Николай и Сергей, потом Н.Н.Евреинов, потом М.Кузмин, Корней Чуковский, М.Лозинский, молодые члены "Серапионова братства"   Зощенко, Федин, Каверин, Тихонов (кооптированный в тот год в "Серапионы"). В октябре пришла Ахматова, а за ней   Сологуб. Приходили не раз Е.Замятин и Ю.Верховский, а А.Волынский и В.Пяст (друг Блока) стали частыми гостями. И, конечно, вся "Раковина" и Цех (Г.Иванов, Г.Адамович, Н.Оцуп). Бывали Валентин Кривич (сын Иннокентия Анненского), Всеволод Рождественский, Бенедикт Лившиц, Надежда Павлович, А.Оношкович (переводчица Киплинга), с которой я сидела рядом в семинаре Лозинского.

С Николаем Чуковским мы виделись теперь почти ежедневно. После лекций в Зубовском институте я обыкновенно заходила в Дом Искусств, где он поджидал меня. Ему было 17 лет, мне только что исполнилось 20. Я называла его по имени, он меня   по имени и отчеству, иногда нежно прибавляя "голубушка". Это был талантливый и милый человек, вернее   мальчик, толстый, черноволосый, живой. Популярность его отца несколько смущала его, он хотел придумать себе псевдоним, чтобы его не смешивали с Корнеем Ивановичем. Ранние его стихи и поэма "Козленок" (позже напечатанная в "Беседе") подписаны Н.Радищев. "Ведь настоящее имя Корнея Ивановича Николай Корнейчук, пояснял он мне, так что я ведь даже не Николай Корнеевич, а Николай Николаевич. И фамилии собственной у меня не имеется".

Мы вместе ходили в концерты, в дом Мурузи, в студию Корнея Ивановича. "Голубушка,   говорил мне Николай Чуковский,   бросьте ваш институт, переходите в университет. Там Жирмунский. Будем туда вместе ходить в будущем году". Но я, как мне ни хотелось слушать Жирмунского, не соблазнялась и твердо решила оставаться в Зубовском.

"Серапионовы братья" собирались в том же Доме Искусств, в комнате Михаила Слонимского. Это был второй год существования кружка. Они больше уже не слушали лекций в студиях Замятина и Шкловского   кое кто был в университете (Каверин, Лунц), кое кто уже печатался в журналах и даже выпускал книги (Зощенко, Федин, Вс.Иванов). Груздев работал над биографией Горького. Полгода тому назад они выпустили коллективный сборник (первый; второй вышел в 1922 году в Берлине и в России, видимо, издан не был). Часть из них была заворожена Ремизовым, другая   Шкловским. Зощенко, смуглый, серьезный, с большими темными глазами, лежал посреди комнаты на трех стульях; говорили, что он отравлен газами. Приходили три четыре девицы, ничего не писавшие, но дружившие с Никитиным, Лунцем и Фединым. Комната была тесная, прокуренная, темная. Бывало очень шумно, но, когда кто нибудь читал свое, слушали внимательно и обсуждали умно. Только в самом конце зимы (1922 года) появились первые, еще едва заметные, признаки будущего распада   они шли от Ник. Никитина и Вс. Иванова,   Лунц, Слонимский, Каверин, Федин до самого конца оставались верными кружку. Но распад был в порядке вещей: все постепенно созрели литературно и обосабливались по линии "литературной политики", в которой были далеко не единогласны.

Лунц был моих лет. Он увлекался тогда сюжетностью прозы и мало интересовался поэзией. Это был милый, ясный, живой, искренний человек. Девятнадцати лет он остался один в Петербурге, вся семья его уже была за границей в это время. Жил он в нижнем этаже Дома Искусств, в том коридоре, где жили Рождественский (в одной комнате с Тихоновым), Пяст и Грин. Комната была узкая, вся в книгах, с продавленной постелью, холодная и сырая. "Обезьянником" называл он ее. Пальцы его были в чернильных пятнах, курточка аккуратно вычищена, курчавые волосы над лбом придавали ему совсем тоный вид. Без него не обходилось ни одно сборище, он, конечно, был душой "Серапионов". В мае 1923 года, после долгой болезни сердца (все в том же "обезьяннике"), он наконец выехал к семье, в Гамбург, и, пролежав в больнице около девяти месяцев, 9 мая 1924 года умер от эндокардита. Говорили потом, что на каком то юбилее "Серапионовы братья" его, по безобразному обычаю, качали и уронили и с этого началась его болезнь. Его письма ко мне в Берлин опубликованы в №1 "Опытов" (Нью Йорк, 1953), мои письма к нему до сих пор целы. Вот часть моего некролога, напечатанного в газете "Дни" в 1924 году, № 475:

"Когда в 1922 году, в Петрограде, редакция журнала "Летопись Дома Литераторов" предложила членам группы "Серапионовых братьев" дать свои автобиографии, Лев Лунц, которому тогда был 21 год, отказался, сказав, что у него биографии еще не было. В то время он только что кончил филологический факультет и был оставлен по романо германскому отделению.

Родившийся в Петербурге в 1901 году и почти не выезжавший из него, росший в мирной семейной среде, учившийся сперва в гимназии, а затем в университете, знаток испанского и старофранцузского языков, он был внутренне далек остальным членам "Серапионова братства", оставаясь, по какому то недоразумению, душою этого кружка. Один из его инициаторов, он сразу же встал к нему в оппозицию. Его речь к "Серапионовым братьям", напечатанная в №3 "Беседы", только частично отражает его отношение к кружку в 1922 году. Их было двое   он и его ближайший друг В.Каверин,   которые из десяти молодых "Серапионов" были образованными людьми, презиравшими компромиссы и рекламу. Они призывали к незаметной и сосредоточенной работе.

Лунц не любил рассказывать о своих планах, работал тихомолком, два года над пьесой не казались ему слишком долгими. Он не гонялся за славой, как делали иные из его товарищей, его не печатали   он не роптал и не унывал. Пьесу его "Вне закона" сперва приняли в Александрийский театр, а затем запретили. С редкой прямотой признавался он в своих ошибках.

При нашем последнем свидании в Берлине, говоря о многих иных своих разочарованиях, он мне признался: "А знаете, в Иванове то я ошибся. Совсем его не понял вначале". Много грустного, много и грубого рассказал он мне в эти наши мимолетные встречи, только что приехав из России, уже больной, смущенный и обрадованный Европой. Порок сердца, начавшийся у него в России, развился за эти годы в болезнь страшную, редкую в столь молодых годах. Сперва упорно повышенная температура, а затем два сильнейших припадка уже в Гамбурге, где жила его семья, приковали его на девять месяцев к постели, обрекли на безвременную смерть.

Похудевший, выросший, в новом костюме, сменив студенческую фуражку на мягкую шляпу, он приходил ко мне в Берлине между визитами к врачам и без умолку говорил, передавая почти день за днем петербургскую жизнь за тот год, что мы не виделись с ним.

Пробыв четыре дня в Берлине (в середине июля 1923 года), Лунц уехал в Гамбург, а через месяц слег, сначала в санатории, а потом в клинике. В сентябре прошлого года положение его представилось безнадежным. Затем ему стало легче. Частые письма его, то продиктованные сестре, то написанные самим, говорили то о полном упадке сил, то вновь об улучшении. В декабре он писал, что скоро вышлет свою последнюю пьесу, которую до сих пор хранил под подушкой, никому не показывая. Но пьесу не выслал. За последние месяцы я почти ничего уже не знала о нем. 9 мая он скончался. Похоронили его в Гамбурге... Он вырос в революцию, в тяжелые годы лишений и душевного огрубения, когда ежедневно перед молодыми писателями вставали соблазны, но он до конца оставался скромен, прям и бодр. Он готовился к жизни трудной, суровой и горячей, но от всего этого осталось несколько десятков исписанных листов бумаги да память о нем в сердцах тех, что знали его и утешались им в безутешные годы".

Аким Львович Волынский, спавший в те зимы не только в шубе и шапке, но и в калошах, находил, что в Иде есть что то итальянское, и он был прав. Ее черные волосы локонами спадали на лоб, ленивые движения, красивые маленькие руки, какая то во всем тожная лень, медлительность улыбки; тяжелое тело, изнеженное, несмотря на лишения, картавость   ей следовало бы носить парчу и запястья, а она ходила (как все мы) в пальто из портьеры, в платье из маминого капота, в кофточке из скатерти.

Сегодня обещал прийти Радлов,   картавила она, таинственно сверкая глазами,   на будущей неделе придут актеры из Александринки. Я ездила к Бенуа и пригласила его...   Она была хозяйкой понедельников, и ту часть жизни, которая оставалась свободной от "г'оманов" (не тех, что читают, а тех, что переживают), отдавала собраниям и стихам.

Мне запомнился вечер в понедельник 21 ноября. Из Зубовского я пришла в Дом Искусств, в класс К.И.Чуковского, и там, как и все, читала "по кругу" стихи. И Корней Иванович вдруг похвалил меня. "Да,   сказал он, пристально глядя на меня и словно меря меня, внутри и снаружи,   вы написали хорошие стихи..." И Коля Чуковский сиял от удовольствия толстым лицом, радуясь за меня.

Потом мы с ним вместе пошли с Мойки к Литейному и пришли к Иде довольно рано. Опять расставляли табуреты, пепельницы, дули в печку.

  Я пригласила Анну Андреевну,   говорила Ида (а "настоящая мама" в это время готовила бутерброды с чайной колбасой мне и Коле).   И я встретила Ходасевича. Он тоже обещал прийти.

Эта фамилия мне ничего не сказала, или очень мало.

Поздно ночью, когда мы шли домой (Чуковский жил на Спасской, и нам было по пути), он говорил мне, весело размахивая руками:

  Голубушка! Вас сегодня похвалили! Как я рад за вас! Папа похвалил сначала, а теперь   Владислав Фелицианович. Замечательно это! Какой чудный день! (Ида шепнула мне, когда я уходила: Сегодня твой день!)

Там, сидя на полу, я "по кругу" читала:

Тазы, кувшины расписные

Под теплым краном сполосну,

И волосы, еще сырые,

У дымной печки заверну.

И буду девочкой веселой

Ходить с заложенной косой,

Ведро носить с водой тяжелой,

Мести уродливой метлой...

И так далее. Так что даже Ахматова благосклонно улыбнулась (и надписала мне экземпляр "Анно Домини"), впрочем, ничего не сказав, а некто, которого почему то звали "Фелициановичем", объявил, что насчет ведра и швабры   простите! метлы!   ему понравилось.

Ну а если бы и нет?   подумала я.   Если бы ни этот Фелицианович, ни Корней Чуковский не похвалили бы меня? Тогда что? Ничего бы не изменилось, все равно!

У Ходасевича были длинные волосы, прямые, черные, подстриженные в скобку, и он сам читал "Лиду", "Вакха", "Элегию" в тот вечер. Про "Элегию" он сказал, что она еще не совсем кончена. "Элегия" поразила меня. Я достала его книги, "Путем зерна" и "Счастливый домик". 23 декабря он опять был у Иды и читал "Балладу". Не я одна была потрясена этими стихами. О них много тогда говорили в Петербурге.

Но кто был он? По возрасту он мог принадлежать к Цеху, к "гиперборейцам" (Гумилеву, Ахматовой, Мандельштаму), но он к ним не принадлежал. В членах Цеха, в тех, кого я знала лично, для меня всегда было что то общее: их несовременность, их манерность, их проборы, их носовые платочки, их расшаркиванья и даже их особое русское произношение: красивий вместо красивай, чецверг вместо читверк; грим "светских молодых людей" (а "света" то больше и не было!), что то "классовое", что казалось иногда забавным, иногда довольно приятным, а порой и печальным анахронизмом и всегда носило печать искусственности. Ходасевич был совершенно другой породы, даже его русский язык был иным. Кормилица Елена Кузина недаром выкормила этого полуполяка. С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем   и, может быть, насмерть. Сейчас, сорок лет спустя, "наше время" имеет другие обертоны, чем оно имело в годы моей молодости, тогда это было: крушение старой России, военный коммунизм, нэп как уступка революции   мещанству; в литературе   конец символизма, напор футуризма, через футуризм   напор политики в искусство. Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней.

В студии Лозинского мы учились поэтическому переводу. Выбран был сонет Хозе Мария Эредиа о путешествии волхвов в Вифлеем   первая строчка трудностей не представляла (она же была и последней):

Волхвы Гаспар, Мельхиор и Вальтасар,

но дальше появились трудности, которые в подробностях обсуждались сначала предлагались слова, потом комбинации слов, отвергались десятки возможностей, принималась единственно совершенная, и за час мы успевали продумать или "проработать" не более двух трех строк. Оттуда   на Галерную. "Тени сизые смесились" и Томашевский, ведущий анализ, тот, что тогда был еще такой новостью и который сейчас в западном мире считается основой всякой поэтики. Тень Щербы витала над нами, и в меня сыпалась словесная премудрость. Выхожу на заснеженную улицу. Тихо под аркой, тихо на площади, Петербург   в пророчествах Гоголя и Достоевского (и Блока), как стиснутый льдинами корабль под вьюгой. Где кончается тротуар, где начинается мостовая   неизвестно. Бегу в мягких валенках, падаю, встаю. На углу Конногвардейского бульвара   памятник Володарскому. Он из гипса, под него в прошлом году подложили бомбу и вырвали ему живот, починить нечем, оставить так   неуважительно, снять   распоряжения ждут, а пока закрыли его рваной тряпкой, которая под метелью, на ветру, хлещет в разные стороны, машет, грозит, зовет и кланяется. Мимо памятника и с угла Конногвардейского прямо наискось, через площадь, к углу Морской, к Астории, падая, проваливаясь в снег. Ни огня, ни звука, только воет вьюга да плывут в серо белом уже ночном зимнем сумраке смутные фигуры пешеходов (не то: "Впереди Исус Христос", не то: "А шинель то моя!"), пропадают, пригибаясь от ветра, опять выныривают и скользят мимо меня.

  Осторожно! Тут скользко!

Это кто то кричит мне подле самой Астории с противоположного угла, и из метели появляется фигура в остроконечной котиковой шапке и длинной, чуть ли не до пят, шубе (с чужого плеча).

  Я вас тут поджидаю, замерз,   говорит Ходасевич.   Пойдемте погреться. Не страшно бегать в такой темноте?

Он знал, что в Зубовском лекции кончаются в восемь, и стоял на углу, поджидая, когда я пройду. Пока мы стоим и рассматриваем друг друга, он говорит:

  Шуба у меня Мишина, потому такая длинная, это мой брат, московский адвокат, а френч   из Мишиного перелицованного фрака. И мне тепло. А вам?

Я шагаю с ним рядом. Он ходит легко, он выше меня, он худ и легок, и, несмотря на "Мишины" одежды, в нем сквозит изящество.

Пока мы пьем кофе в низке, он расспрашивает меня: живете с папой мамой? учитесь? а папа мама какие? влюблены в кого нибудь? стихи новые написали? еще что нибудь было про швабру? На некоторые вопросы я не отвечаю, на другие отвечаю подробно: папа мама, конечно, здорово мешают жить, когда человеку двадцать лет, но в общем, если сказать правду, я их воспитала так, что они съехали на тормозах со своих позиций. Мне ж, окромя цепей, терять нечего.

  Ишь ты! Конечно, когда барышне двадцать лет...

  Я сказала: когда человеку двадцать лет.

  Ах, я ослышался!..

Я твердо говорю "нет", когда он предлагает проводить меня домой в эту вьюгу, и он не настаивает. Мы оба снимаем варежки и прощаемся у входа в Дом Искусств. Рука его узкая и сухая. Он входит в дверь, и в свете желтой лампочки, через полузанесенное снегом стекло входной двери, я вижу, как он поднимается по лестнице: шапка, шуба. Неспешно поворачивает и исчезает, прямой, с высоко поднятой головой. Силуэт его остается в моей памяти.

Позже он писал о своей жизни в Доме Искусств:

"Помещался "Диск" в том темно красном доме у Полицейского (в старину Зеленого) моста, что выходит тремя фасадами на Мойку, Невский проспект и Большую Морскую. До середины восемнадцатого столетия на этом месте находился деревянный Зимний дворец. Отсюда Екатерина двинулась со своими войсками в Ораниенбаум   свергать Петра Третьего. Дом этот   огромный, состоящий из нескольких домов, строенных и перестроенных, вероятно, в разные эпохи. Перед революцией в нем помещался "Английский магазин", а весь бельэтаж со стороны Невского занимал банк, названия которого я не упомню, хоть это и неблагодарно с моей стороны (на бумаге этого банка Ходасевич писал стихи, а Лунц   письма мне, когдa мы были уже в Берлине).

Под "Диск" были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно   ход с Морской, со двора, в другое   с Мойки); третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, бестолково раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с убийственной рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели. Она то и составляла главный центр "Диска". Здесь был большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции, а по средам   концерты. К нему примыкали голубая гостиная, украшенная статуей работы Родена, к которому хозяин почему то питал пристрастие,   этих Роденов у него было несколько. Гостиная служила артистической комнатой в дни собраний; в ней же Корней Чуковский и Гумилев читали лекции ученикам студий   переводческой и стихотворной. После лекций молодежь устраивала игры и всяческую возню в соседнем холле   Гумилев в этой возне принимал деятельное участие.

...Та часть Дома Искусств, где я жил, когда то была занята меблированными комнатами, вероятно, низкосортными. К счастью, владельцы успели вывезти из них всю свою рухлядь, и помещение было обставлено за счет бесчисленных елисеевских гостиных: пошло, но импозантно и уж во всяком случае чисто. Зато самые комнаты, за немногими исключениями, отличались странностью формы. Моя, например, представляла собою правильный полукруг. Соседняя комната, в которой жила художница Е.В.Щекотихина (впоследствии уехавшая за границу, здесь вышедшая замуж за И.Я.Билибина и вновь увезенная им в советскую Россию), была совершенно круглая, без единого угла,   окна ее выходили как раз на угол Невского и Мойки. Комната М.Л.Лозинского, истинного волшебника по части стихотворных переводов, имела форму глаголя, а соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам.

Соседями нашими были: художник Милашевский, обладавший красными гусарскими штанами, не менее знаменитыми, чем "пясты" (клетчатые брюки В.А.Пяста, знаменитые в те годы в Петербурге. О них было в пародии на стихи Мандельштама "Домби и сын": И клетчатые панталоны. Рыдая, обнимает Пяст), и столь же гусарским успехом у прекрасного пола, поэтесса Надежда Павлович, общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила вкривь и вкось   одному Богу ведомо из каких материалов, а также О.Д.Форш, начавшая литературную деятельность уже в очень позднем возрасте, но с величайшим усердием, страстная гурманка по части всевозможных идей, которые в ней непрестанно кипели, бурлили и пузырились, как пшенная каша, которую варить она была мастерица" ("Возрождение", №4178 и 4179, 1939 г.).

Здесь необходимо упомянуть роман О.Д.Форш, написанный ею через несколько лет, "Сумасшедший корабль", где изображаются жители "Диска" (названного "Дом Ерофеевых" вместо дома Елисеевых): Котихина   художница Щекотихина, Элан   Надежда Павлович, художник Либин   Билибин, Геня Чорн смесь Лунца и Евг. Шварца, Акович Волынский, Сохатый Замятин, Долива   сама Форш, Олькин   Нельдихен, Феона Власьевна   Султанова, Гаэтан   Блок, Жуканец   частично Шкловский, частично сын Форш. Сосняк   Пильняк, Еруслан Горький, Иноплеменный Гастролер   Белый, профессор Михаэлос   Гершензон, Микула   Клюев, Копильский   Мих. Слонимский, Тюдон   Ромен Роллан, Корюс Барбюс, и где не названы, но фигурируют: Репин, Гумилев, К.Чуковский, Чеботаревская, Сологуб, Тихонов, Федин и   на последней странице   человек в кепке: смесь Щеголева и Зиновьева. В романе рассказана подробно история с яйцами Белавенца Белицкого, упоминается "умеревший офицер" из стихов Н.Оцупа. Упомянута в книге и я, и наш отъезд с Ходасевичем за границу в июне 1922 года. В замаскированной форме об этом сказано так:

"По вечерам в узкую комнату (Копильского Слонимского.   Н.Б.), как в нежилую, собирались для любовной диалектики парочки. На диванчике плечом к плечу, как на плетне воробышки, оседал целый выводок из школы ритма, или из студии, или просто сов  и пиш барышни. Они чаровали писателей. Они вступали с ними в новый союз и, если надо, заставляли расторгать союз старый. Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой..."

Был один вечер, ясный и звездный, когда снег хрустел и блестел, и мы оба   Ходасевич и я   торопились мимо Михайловского театра куда то, а в сквере почему то устанавливали большие прожектора, в лучах которых клубилось наше дыхание; перекрещивались лучи, словно проходили сквозь нас, вдруг освещая в ночном морозном воздухе наши счастливые лица   почему счастливые? Да, уже тогда счастливые. Мы ловили какой то уж очень нахально приставший к нашим шубам луч   может быть, кто то заигрывал с нами с другого конца сквера? На миг все потухло, и мы чуть не потеряли друг друга в кромешной тьме, но опять начались сверканья, и они проводили нас до самой Караванной.

Его окно в Доме Искусств выходило на Полицейский мост, и в него был виден весь Невский. Это окно и его полукруглая комната были частью жизни Ходасевича: он часами сидел и смотрел в окно, и большая часть стихов "Тяжелой лиры" возникла именно у этого окна, из этого вида. Разница между нами в то время была та, что он смотрел из окна, а я смотрела в окна. Но был в этом его окне и обратный смысл: я, уже начиная с Гостиного двора, старалась различить его окно, светлую точку в ясном вечернем воздухе или мутную каплю света, появлявшуюся в темной дали, когда я бывала на уровне Казанского собора. В этом окне, под лампой "в шестнадцать свечей", я видела его зимой, за двойными рамами, а весной   в раме открытого окна; он видел меня далеко далеко, когда поджидал мой приход, различая меня среди других на широком тротуаре Невского, или следил за мной, когда я уходила от него: поздним вечером черной точкой, исчезающей среди прохожих, глубокой ночью тающим силуэтом, ранним утром   делающей ему последний знак рукой с угла Екатерининского канала.

Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри, намекая, что не из всех людей хорошо делать гвозди, иные могут пригодиться в другом своем качестве. В этом другом качестве казалось возможным организовать   не Россию, не революцию, не мир, но прежде всего   самого себя. Осознана была важность порядка внутри себя и важность смысла за фактом   не в плане утешительном, не в плане оборонительном, но в плане познавательном и экзистенциальном. И в разговорах, которые мы вели друг с другом весь январь и февраль, были не "вы" и "я", не случаи и не происшествия, не воспоминания и надежды, а связи мыслей, мысленных планов и узнавания взаимных границ.

Перемена в наших отношениях связалась для меня со встречей нового, 1922 года. После трехлетнего голода, холода, пещерной жизни вдруг зароились фантастические планы   вечеров, балов, новых платьев (у кого еще были занавески или мамины сундуки); в полумертвом городе зазвучали слова: одна бутылка вина на четырех, запись на ужин, пригласить тапера. Всеволод Рождественский, с которым я дружила, предложил мне вместе с ним пойти в Дом Литераторов вечером 31 декабря. Я ответила согласием. Ходасевич спросил меня, где я встречаю Новый год. Я поняла, что ждала этого вопроса, и сказала, что Рождественский пригласил меня на ужин. Он не то огорчился, не то обрадовался и сказал, что тоже будет там.

Рождественский, как я сказала, делил в этот год свою комнату с Н.С.Тихоновым. Я бывала у них часто, и однажды Рождественский показал мне кипарисовый ларец Анненского, ту шкатулку кипарисового дерева, которую Валентин Иннокентиевич Кривич Анненский принес ему на сохранение. В ларце лежали тетради, исписанные рукой Анненского, и мы однажды целый вечер читали эти стихи, разбирая их, оба изнемогая от восторга и волнения.

За столиком в столовой Дома Литераторов сидели в тот вечер: Замятин с женой, К.И.Чуковский, М.Слонимский, Федин со своей подругой, Ходасевич, Рождественский и я.

Честно, весело и пьяно

Ходим в мире и поем

И втроем из двух стаканов

Вечерами долго пьем.

Спросит робкая подруга:

Делят как тебя одну?

...................................

Только стала я косая:

На двоих зараз смотрю.

Жизнь моя береговая,

И за то благодарю!

  Что это значит "жизнь береговая"?   спросил Ходасевич, сидевший справа от меня за ужином.

  Береговая   это которая берегом идет, дорога береговая, прогулка береговая.   Меня удивило, что он не понимает.

  Значит, не настоящая, а так, сбоку, что ли?

  Если хотите.

  Просто для развлечения. Хочу   пойду, хочу   дома останусь.

  Ну да. По краю. Жизнь по краю. Не всамделишная.

Выждав, когда сидевший налево от меня Рождественский вступит в разговор с сидевшим напротив Фединым, Ходасевич тихо сказал:

  Нет. Я не хочу быть береговым. Я хочу быть всамделишным.

Часы пробили двенадцать. Все встали со стаканами в руках.

Сказать ему: вы уже всамделишный   я не могла. Я еще этого не чувствовала.

Потом Рождественский куда то исчез   не нарочно ли?   и мы пошли вдвоем по Бассейной в Дом Искусств. Невский был празднично освещен, был час ночи. На углу

Садовой, над входом в большое недавно открытое "Международное кафе", трепалась вывеска:

Все граждане свободные

В кафе Международное,

Местечко очень модное,

Спешат, спешат, спешат!

И пьяный хор пел на весь околоток:

Мама, мама, что мы будем делать,

Когда настанут зимни холода?

У тебя нет теплого платочка точка,

У меня нет зимнего пальта!

Нам было смешно. Смеясь, скользя, цепляясь друг за друга, мы по легкой гололедице дошли до Конюшенной.

Мама, мама, что мы будем делать,

горланили из бывшей Европейской гостиницы под залихватский оркестр.

У меня нет зимнего пальта!

вырвалось из подвала дома на углу Мойки, где помещалось "польское" кафе. Положительно эту модную песенку пели тогда во всех кабаре Петербурга! Три года ждали и теперь изливали душу под гармонь, под скрипку, под рояль, под оркестр.

В Доме Искусств, в зеркальном зале, в двух гостиных и огромной обшитой деревом столовой было человек шестьдесят. Ужин только что кончился. Все были здесь   от Акима Волынского до Иды и от Лунца до Ахматовой. Артур Лурье сидел на диване, как идол, между нею и А.Н.Гумилевой, вдовой Николая Степановича. (Она была дочерью жены Бальмонта от ее второго брака с Энгельгардтом.) Живая, как огонь, жена Николая Радлова, Эльза, была в красном маскарадном костюме ("Там живет красотка Эдди/ Я красавицу люблю",   писал о ней позже Н.Оцуп)   все были одеты кто в чем: одни   в сохранившемся дореволюционном платье (собственном), другие   в таком же, одолженном, третьи   в театральном или маскарадном костюме, добытом по знакомству из театральной кладовой, четвертые   в заново перешитом, пятые в смастеренном из куска шелка, лежавшего лет тридцать на дне сундука. В зале Н.Радлов с прелестной Шведе и Оцуп с Эльзой танцевали фокстрот, уан степ, танго, в лакированных ботинках и выутюженных брюках (в воздухе чувствовалась цепь романов, сломанных браков, новых соединений, шницлеровский "Хоровод" всех подхватил в своем кружении). "Серапионы" поили вином жену актера Миклашевского, поэтесса Анна Радлова (жена Сергея), считавшаяся красавицей, с неподвижным лицом сидела в простенке между двумя окнами.

  Это женщина? Или это драпировка упала в кресло?   спросил испуганный Ходасевич. Действительно, широкое и длинное платье Радловой из золотого броката было под стать елисеевским гардинам, висевшим по бокам.

Я вижу столовую, гостиные и зал в непрерывном движении знакомых лиц, молодых и старых, близких и далеких. В столовой все еще едят и пьют, в зале танцуют   четыре пары, которые чудом успели где то перехватить модные танцы далекой, как сон, Европы. Ими откровенно любуются, стоят в дверях, жадно впитывают до сих пор не слышанные синкопы фокстрота, смотрят на качающиеся, слитые вместе фигуры. От кого то пахнуло Убиганом, кто то что то сказал по французски, кому то предлагают бокал шампанского   не спрашивайте, откуда оно: может быть, из елисеевского погреба (завалилась бутылка в дальний угол), может быть, из Зиновьевского распределителя, может быть, из бабушкиной кладовой. Мы сидим на диване в гостиной, мимо нас ходят люди, не смотрят на нас, не говорят с нами, они давно поняли, что нам не до них.

На рассвете он провожает меня домой, с Мойки на Кирочную. И в воротах дома мы стоим несколько минут. Его лицо близко от моего лица, и моя рука в его руке. И в эти секунды какая то связь возникает между нами, с каждым часом она будет делаться все сильней.

В ту зиму, я думаю, нужен был только предлог для того, чтобы людям дать подобие праздника. "Русское рождество" 7 января вспоминается мне снова каким то кружением в елисеевском доме, музыкой и толпой. Часа в три ночи мы пошли по глубокому снегу в соседний подъезд, к его входу, и просидели до утра у его окна, глядя на Невский,   ясность этого январского рассвета была необычайна, нам отчетливо стала видна даль, с вышкой вокзала, а сам Невский был пуст и чист, и только у Садовой блестел, переливался и не хотел погаснуть одинокий фонарь, но потом погас и он. Когда звезды исчезли (ночью казалось, что они висят совсем близко   рукой подать) и бледный солнечный свет залил город, я ушла. Какая то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные. И что не о нашем счастье шла речь, а о чем то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и моей.

Еще одним и, кажется, последним был вечер в особняке Зубова, под "русский Новый год". В.П.Зубов все еще был в то время директором созданного им Института истории искусств, продолжавшего носить его имя. В огромных промерзших залах особняка (на Исаакиевской площади) собрались все те же. В некоторых комнатах видно было дыхание, в других пылали камины. Опять кружились и качались пары, опять горели люстры и какие то старые, почтенные лакеи смотрели на нас с презрением и брезгливостью. Здесь, в противоположность домам на Бассейной и Мойке, мы были не у себя, в реквизированных гостиных, мы были в гостях. Перед камином в одном из углов огромного холодного покоя сидели: Ходасевич, Ида, Рождественский, Лунц, Николай Чуковский, я. Кажется, Рождественский предложил по очереди рассказывать что нибудь обо всех нас. Он и начал. Дело происходило во время фантастической экспедиции на север Ирландии, в которой мы все принимали участие. Случайно собрались мы в одном заброшенном доме, в глубине лесов, и теперь сидим у камина и начинаем какую то новую общую авантюрную жизнь. Есть среди нас разбойники и поэты, герои, мирные люди, авантюристки и красавицы... Но, постойте, что такое Ирландия? Как вы представляете ее себе? Оказалось, что для всех нас тогда что Ирландия, что Перу, что Новая Каледония   все было одинаково нереально.

Три надписи на книгах В.Ф., сделанные им в эту зиму, отражают наше сближение:

В декабре 1921 года на "Счастливом домике": "Нине Николаевне Берберовой   Владислав Ходасевич.

Хорошо, что в этом мире

Еще есть причуды сердца (стр. 55)".

2 января 1922 года на "Еврейских поэтах": "Н.Н.Б. даю эту книгу   не знаю, зачем. Владислав Ходасевич".

И 7 марта 1922 года на "Путем зерна": "Нине. Владислав Ходасевич. 1922. Начало весны".

Да, это было начало весны; перед этим, 2 марта, он дописал "Не матерью, но тульскою крестьянкой..." (первые четыре строфы лежали с 1917 года). Все потекло как то сразу, солнце засияло, с крыш закапало, зазвенело во дворах и садах. Он пошел покупать на Сенной рынок калоши, продал для этого только что полученные из Дома Ученых (Кубу) селедки. Впопыхах купил калоши на номер больше, чем надо, засунул в них черновик стихотворения и пошел ко мне. Через год, в Берлине, черновик нашелся в калоше   он у меня хранится до сих пор.

В тот день у меня собрались несколько человек, вторую комнату, заледеневшую за зиму, отперли, истопили, прибрали. Там впервые (это был кабинет Глинки) он читал "Не матерью...", читал наизусть (черновик уже был в калоше) и по просьбе всех читал два раза. В этот день мы не читали "по кругу"   никому не хотелось читать свои стихи после его стихов.

В самом начале февраля был юбилей "Серапионов"   два года существования и выход в свет сборника "Ушкуйники", который издал Ник. Чуковский и в котором напечатались Тихонов, Вагинов, сам Ник. Чуковский, я и еще кое кто. А в апреле, все в том же Михайловском сквере, на скамейке, Ходасевич сказал мне, что перед ним две задачи: быть вместе и уцелеть. Или, может быть: уцелеть и быть вместе.

Что значило тогда "уцелеть"? Физически? Духовно? Могли ли мы в то время предвидеть гибель Мандельштама, смерть Клюева, самоубийство Есенина и Маяковского, политику партии в литературе с целью уничтожения двух, если не трех поколений? Двадцать лет молчания Ахматовой? Разрушение Пастернака? Конец Горького? Конечно, нет. "Анатолий Васильевич не допустит"   это мнение о Луначарском носилось в воздухе. Ну, а если Анатолия Васильевича самого отравят? Или он умрет естественной смертью? Или его отстранят? Или он решит, что довольно быть коммунистическим эстетом и пора пришла стать молотом, кующим русскую интеллигенцию на наковальне революции? Нет, такие возможности никому тогда в голову не приходили, но сомнения в том, что можно будет уцелеть, впервые в те месяцы зароились в мыслях Ходасевича. То, что ни за что схватят, и посадят, и выведут в расход, казалось тогда немыслимым, но что задавят, замучают, заткнут рот и либо заставят умереть (как позже случилось с Сологубом и Гершензоном), либо уйти из литературы (как заставили Замятина, Кузмина и   на двадцать пять лет   Шкловского), смутно стало принимать в мыслях все более отчетливые формы. Следовать Брюсову могли только единицы, другие могли временно уцепиться за триумфальную колесницу футуристов. Но остальные?

Много раз впоследствии это понятие "уцелеть" являлось мне в самых различных своих смыслах, неся с собой целую радугу обертонов: от животного "не быть съеденным" до античного "самоутверждения перед лицом уничтожения", от инстинктивного "как бы не попасться врагу" до высокого "сказаться еще одним последним словом". И низкое, и высокое часто имеют один корень в человеке. И схватиться за травинку, вися над пропастью, и передать рукопись своего романа уезжающему из Москвы на запад иностранцу   имеют одно и то же основание.

Был апрельский день в Михайловском сквере, том самом, где зимой бегали по нас лучи прожекторов и где сейчас я собираюсь идти смотреть ледоход   но не с ним, а одна: ладожский ветер в эти весенние дни для Ходасевича опасен. Он потерял счет своим болезням, а другие еще стерегут его. Когда то, году в 1915 м, он боялся туберкулеза костей, легкие у него в рубцах. От московской жизни 1918 1920 годов и трехлетнего недоедания, вернее   голода, у него фурункулез, от которого он едва вылечился и который угрожает ему и сейчас. Он худ, слаб, бледен, ему необходимо лечить зубы, он устает от ношения пайков   а видит Бог, они легче перышка, в них селедки (которых он не ест), спички, мука. Селедки он продает на Сенном рынке, покупает папиросы. Покупает на черном рынке какао.

Еще зимой мне пришла посылка из Северной Ирландии (да, да, оказалось, что на свете есть такая страна!) от двоюродной сестры, вышедшей в 1916 году замуж за англичанина. Эта посылка была настоящим событием. На саночках, вместе с отцом, мы привезли ее из таможни, открыли, вернее   вспороли тяжелый зашитый в рогожу пакет. На рояле разложили: шерстяное платье, свитер, две пары туфель, дюжину чулок, кусок сала, мыло, десять плиток шоколаду, сахар, кофе и шесть банок сладкого сгущенного молока. Я тут же, как была, в шубе и теплом платке, взяла молоток и гвоздь, пробила в одной из банок две дыры и, не отрываясь, выпила одним махом густую сладкую жидкость. До дна. (Через двадцать пять лет, в Париже, открыв первую после войны посылку из Америки от М.М.Карповича, где были приблизительно те же вещи, я разорвала голубую обертку мыла, вынула и поцеловала его.) До дна, как зверь. Пустую банку мы потом подвесили к печной трубе, чтобы в нее капала жидкая сажа, портившая мне книжки. Из рогожки смастерили половую тряпку. Ничего не пропало.

Теперь начали приходить Гуверовские посылки АРА. Страшно и стыдно читать сейчас, как Горький просил французов, американцев, англичан, даже немцев, помогать голодному населению революционной России. Когда в лице бывало "ни кровинки", от сала, какао и сахара она появлялась. Глядя на АРУ, казалось: уцелели на время. Существуем от АРЫ до АРЫ. Прекратилась топка для тепла, перешли на топку для готовки. Зато вдруг в солнечном свете заметнее стало нищенство одежд: зимой как то сходило, не выпирали подвязанные веревками подошвы Пяста, перелицованная куртка Замятина, заплаты на штанах Юрия Верховского, до блеска заношенный френч Зощенки. С каждой неделей жить становилось немножко страшней. Да, стало тепло, и можно расположиться в двух комнатах, снять валенки и не считать каждое полено, и открыть окна, и надеяться, что через месяц в распределителях появится хоть что нибудь, но вместе с тем, у разных людей по разному, начало появляться чувство возможного конца   не личного даже, а какого то коллективно абстрактного, который, впрочем, практически еще не начал мешать жить, и конца не физического, конечно, потому что нэп продолжал играть свою роль и "кровинка" появлялась на лицах все чаще, но, может быть, "духовного". Конец появился в воздухе сначала как некая метафора, тоже коллективно абстрактная, которая, видимо, становилась день ото дня яснее. Говорили, что скоро "все" закроется, то есть частные издательства, и "все" перейдет в Госиздат. Говорили, что в Москве цензура еще строже, чем у нас, и в Питере скоро будет то же. Говорили, что в Кремле, несмотря на Анатолия Васильевича, готовят декрет по литературной политике, который Маяковский собирается сейчас же переложить в стихи. Из Москвы кто то привез слух, что где то кому то кем то было сделано внушение свыше и что оно пахнет угрозами... Морозами, вьюгами все как то держалось, а сейчас   потекло, побежало ручьями, не за что уцепиться, все летит куда то. Не обманывайтесь, добрые люди, не "куда то", а в очень даже определенном направлении, где нам будет нечего делать, где нам, вероятнее всего, не уцелеть.

Теперь, глядя назад в те месяцы, я вижу, что уничтожение пришло не прямым путем, а сложным, через некоторый расцвет; что ход был не так прост через это "цветение"; что некоторые люди одновременно и цвели, и гибли, и губили других, сами этого не сознавая; что немного позже жертвами оказались сотни, а потом и тысячи: от Троцкого через Воронского, Пильняка, формалистов и попутчиков до футуристов и молодой рабочей и крестьянской поэзии, буйно цветшей до самого конца двадцатых годов, верой и правдой служившей новому режиму. От бородатых старцев, участников "Религиозно философских собраний", до членов ВАПП'а, бросивших, казалось бы, вовремя лозунг о снижении культуры и все таки потонувших. Уничтожение пришло не личное каждому уничтоженному, но как уничтожение групповое, профессиональное и плановое. Такой то, писавший стихи, был уничтожен планово, "как класс". Параллельно начали делаться не вещи, а плановые вещи. Мандельштам был уничтожен, как класс, Замятину запретили писать, как классу. Литературная политика (до конца тридцатых годов) была частью политики общей   сначала Ленина Троцкого, потом Зиновьева Каменева Сталина и, наконец, Сталина Ежова Жданова. И в итоге были уничтожены люди, рожденные около 1880 года, люди, рожденные около 1895 года, и люди, рожденные около 1910 года.

Худой и слабый физически, Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача в Москве заграничных паспортов одно из последствий общей политики нэпа. И у нас в руках появились паспорта на выезд: номера 16 и 17. Любопытно было бы знать, кто получил паспорт номер 1? Может быть, Эренбург? Может быть, Алянский?

Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда "быть вместе" и "уцелеть", он несомненно остался бы в России   нет никакой, даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один. Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с группой Бердяева, Кусковой, Евреинова, профессоров: его имя, как мы узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собою разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав свой выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели, то есть уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы оба. Мой выбор был он, и мое решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли друг друга.

Паспорт был мне выдан в Москве. Я приехала туда в середине мая по вызову Ходасевича, который туда уехал хлопотать о разрешении на выезд ему и мне. Москву я не узнала: теперь это была столица нового государства, улицы были черны от народа, все кругом росло и создавалось, вытягивалось, оживало, рождалось заново, пульсировало. С утра мы шли заполнять анкеты, подавать бумаги, сидеть в приемных. Для разрешения на выезд нужны были две подписи, одну дал Юргис Балтрушайтис, посол Литвы в Москве, старый друг Ходасевича, другую   все тот же Анатолий Васильевич. В паспорте была графа: причина поездки. Там было вписано: для поправления здоровья (в паспорте Ходасевича), для пополнения образования (в моем паспорте). На фотографии я была изображена с круглым лицом, круглыми глазами, круглым подбородком и даже круглым носом. Откуда пришла ко мне эта круглота   не знаю. Теперь, сорок лет спустя, в моем слегка индокитайском лице нет никакой круглоты вовсе.

Пока мы были в Москве, в Союзе писателей на Тверском бульваре был литературный вечер, и там Ходасевич читал свои новые стихи ("Не верю в красоту земную...", "Покрова Майи потаенной...", "Улика", "Странник прошел...")   стихи о любви, и Гершензон, и Зайцев, и Лидин, и Липскеров, и другие (не говоря уже о брате "Мише" и его дочери, Валентине Ходасевич, художнице) с нескрываемым любопытством смотрели на меня. К Зайцевым мы зашли потом как то вечером в переулок возле Арбата, они тоже собирались за границу "для поправления здоровья"   с этого дня начались мои отношения с Борисом и Верой, длившиеся более сорока лет. У них я увидела П.П.Муратова, одного из умнейших людей, встреченных мною, дружба с которым оказала на меня влияние   как это ни странно   значительно позже, когда она кончилась и судьба нас развела. Мы сидели у Зайцевых между раскрытыми сундуками и незавязанными баулами, наваленными на столах книгами. Выходило так, что мы одновременно должны будем оказаться в Берлине.

Лавка писателей в то время находилась где то вблизи Страстного бульвара (если не ошибаюсь). Мы вошли в нее. Н.А.Бердяев стоял за прилавком и торговал   это был его день. Были здесь и рукописные книги, те, для которых невозможно было найти издателя, и старые издания, редкие экземпляры, и новые, только что вышедшие журналы и брошюры. Потом мы отправились к Михаилу Фелициановичу. Он был на двадцать один год старше Ходасевича, многие крупные московские уголовные процессы в свое время прошли через него. Он поехал провожать нас на вокзал (мы возвращались в Петербург). Там я вернулась в дом родителей, Ходасевич остановился рядом, на Кирочной же, в квартире Ю.П.Анненкова. А через три дня мы выехали в Ригу.

Накануне отъезда он лежал на моей постели, а я сидела у него в ногах, и он говорил о прошлом, которое внезапно в эти последние недели так далеко отошло от него, вытесненное настоящим. Отойдет еще дальше   сказал он, словно вглядываясь в свое будущее. Я попросила его записать кое что на память   канву автобиографии, может быть, календарь его детства и молодости. Он подсел к моему столу и стал писать, а когда кончил, дал мне кусок картона. На нем было написано:

"1886   родился.

1887, 1888, 1889   Городовой. Овельт. Париж, грамота. Маня.

1890, 1891   Конек горбунок (Ершова). Балеты Танцы. Мишины книжки. Мастерская отца, портвейн, дядя Петя. Бабушка. Овсенские и т.д.

1892   Покойница в Богородском.

1893   Щенковы, торговля, индейцы. Балы. Зима   стихи, котильон. Корь.

1894   Чижики. Война. Фромгольд. Школа. Бронхит.

1895   Толга. Школа. Оспа.

1896   Экзамены. Коронация. Озерки. Сиверская. Майков.

1897   Гимназия. Карашевич. Фотография. Балы. Ж.Органова. Брюсов. Малицкий.

1898   Смерть Юрочки. Балы. Женя Кун. Дом Масс.

1899   Багриновские. Инженерство. Бабочки.

1900   Ставрополь. Три разговора. Бабочки. Рерберги.

1901   Хулиганство. Балы. Прасолов. Тимирязев. Достоевский.

1902   Северные цветы. Малицкий. Стихи. Ланговой. Шенрок. Театры. Дарьял.

1903   Гриф. Гофман. Малицкий. Стихи навсегда. Тарковская. Переезд от родителей. Стражев.

1904   Тарновская. Марина. Белый.

1905   Альманах Грифа. Женитьба. Бальмонт. 17 октября. Рождество в Гирееве. Ссора с Мишей.

1906   Золотое руно. Перевал. Зайцевы и др. Карты.

1907   Муни. 30 декабря разъезд с Мариной. Карты.

1908   "Молодость". Голос Москвы и пр. Голод. Беклемишев. Карты.

1909   Пьянство. Гиреево. Женитьба Муни. Карты.

1910   Маскарад. Женя Муратова. Пожар. "Марина из Грубаго". Карты, пьянство.

1911   Пьянство. Карты. Италия. СПБ. Смерть мамы. Босячество. Нюра. Смерть отца. Голод. Зима в Гирееве.

1912   Дом Б. Институт красоты. Валентина. Т.Саввинская.

1913   Валентина. Мусагет. Голод. Гиреево. "Летучая мышь". Дом Андреева. Смерть Нади Львовой.

1914   Футуристы. Пьянство. "Счастливый домик". Игорь Северянин. Русские ведомости. "София". Война.

1915   Таня Саввинская. Финляндия. Царское Село. Дом Мартынова. Именины Л.Столицы.

1916   Таня Савв. Смерть Муни. Коктебель. Армяне, финны, латыши. Женя Богословская.

1917   Революция. Клуб писателей. Коктебель. "Народоправство". Ссора с Г.Чулковым. Октябрь. Евреи.

1918   Толстые. Амари. Вечера. Наркомтруд. Книжная лавка. Всемирная литература.

1919   Лавка. Книжная палата. Голод.

1920   Голод. Болезнь. "Путем зерна". Петербург.

1921   Диск и пр. Бельское устье. Книги. Катастрофа".

Несколько строк для разъяснения этих коротких записей:

Городовой   первое воспоминание.

Овельт   ксендз, ходивший в дом родителей.

Париж   поездка родителей на Парижскую выставку.

Грамота   научился читать трех лет.

Маня   старшая сестра.

"Конек горбунок"   первый увиденный балет. С этого началось увлечение танцами.

Оспа   черная, не оставившая следов на лице.

Брюсов   Александр, товарищ по классу, брат поэта.

Женя Кун   первая детская любовь.

"Три разговора"   В.Соловьева.

"Северные цветы"   журнал.

"Гриф", "Золотое руно"   тоже.

Прасолов, Тимирязев   представители золотой московской молодежи.

Достоевский   Ф.Ф., сын писателя.

Тарновская   первая серьезная любовь.

Гофман   Виктор, поэт.

Марина   первая жена, урожденная Рындина.

Муни   Самуил Киссин, женатый на сестре Брюсова, Лидии.

"Молодость"   первая книга Ходасевича.

Женя Муратова   первая жена П.П.Муратова.

"Марина из Грубаго"   роман Тетмайера, перевод Ходасевича.

Нюра   вторая жена В.Ф., урожденная Чулкова (сестра Георг. Ив.).

Валентина   В.М.Ходасевич, художница, племянница В.Ф.

"Летучая мышь"   театр Балиева. Ходасевич переводил и писал для него.

Надя Львова   см. "Стихи Нелли" Брюсова.

"Счастливый домик"   вторая книга стихов Ходасевича.

Л.Столица   поэтесса. В гостях у нее В.Ф. упал и сместил себе позвонок.

Коктебель   дача М.А.Волошина.

Армяне, финны, евреи и т.д.   переводы на русский Ходасевича.

Толстые   Ал. Ник. и Нат. Вас.

Амари   М. О. и М. С. Цетлины.

"Путем зерна"   третий сборник стихов Ходасевича.

Бельское устье   летом 1921 г. (Псковская губ.).

Теперь передо мною было его прошлое, его жизнь до меня. Я тогда много раз подряд перечитала эту запись. Она заменила мне альбом семейных фотографий, она иллюстрировала драгоценную для меня книгу   и такой я любила ее. К этому куску картона он тогда же приложил свой шуточный "дон жуанский список"   этот список долго забавлял меня:

Евгения


Александра

Александра

Марина

Вера


Ольга

Алина


Наталия

NN

Мадлен



Надежда

Евгения


Евгения

Татьяна


Анна

Екатерина

Н.

На вокзале, растерянные, смущенные, грустные, взволнованные, стояли мои отец и мать. Отъезд наш был сохранен в тайне, этого хотел Ходасевич. Я не простилась ни с Идой, ни с Лунцем, ничего не сказала Ник. Чуковскому. Петербург отступил от меня   разъездами рельс, водокачками, пустыми вагонами (40 человек. 8 лошадей. Брянск Могилев), Адмиралтейской иглой частью моей детской мифологии. Отступил этот год, начавшийся в одном июне и кончившийся в другом, без которого я была бы не я, год, дарованный мне судьбой, наполнивший всю меня до краев чувствами, мыслями, перепахавший меня, научивший встречам с людьми (и человеком), окрыливший меня, завершивший период юности. Бедный Лазарь был теперь так богат, что готов был уже начать раздаривать то, что имел, налево и направо.



В товарном вагоне, в котором нас перевозили через границу в Себеже, Ходасевич сказал мне, что у него есть неоконченное стихотворение и там такие строчки:

Я родился в Москве. Я дыма

Над польской кровлей не видал,

И ладанки с землей родимой

Мне мой отец не завещал.

России пасынок, о Польше

Не знаю сам, кто Польше я,

Но восемь томиков, не больше,

И в них вся родина моя.

Вам под ярмо подставить выю

И жить в изгнании, в тоске,

А я с собой мою Россию

В дорожном уношу мешке...

Вокруг нас на полу товарного вагона лежали наши дорожные мешки. Да, там был и его Пушкин, конечно,   все восемь томов. Но я уже тогда знала, что никогда не смогу полностью идентифицироваться с Ходасевичем, да я и не стремилась к этому: Россия не была для меня Пушкиным только. Она вообще лежала вне литературных категорий, как лежит и сейчас, но в категориях исторических, если под историей понимать не только прошлое и настрящее, но и будущее. И мы говорили с ним о других неоконченных стихах и о том, что я могла бы, может быть, продолжить одну его начатую поэму, которую он никак не может дописать:

Вот повесть. Мне она предстала

Отчетливо и ясно вся,

Пока в моей руке лежала

Рука послушная твоя.

Я взяла бумагу и карандаш и, пока поезд медленно шел от одного пограничного контроля к другому, приписала к этим его четырем строкам свои четыре:

Так из руки твоей горячей

В мою переливалась кровь,

И стала я живой и зрячей,

И то была   твоя любовь.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   40




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет