Старый негр начал страдать морской болезнью еще до меня, и вскоре нас обоих уложили на канатах в трюме, капитан послал нам порошки, от которых мы оба заснули рядом, а когда проснулись, то помощник капитана не захотел взять с нас денег за путешествие и наградил нас за наши страдания двумя огромными рыбами. Рыболовное судно теперь возвращалось в Нью Йорк. Я опять увидела городское (готическое, кубистическое, конструктивистское) марево, выйдя из ледяного тумана в дрожащий, сверкающий зной июльского дня. И я еще раз увидела его сверху, когда небольшой шестиместный аэроплан закружил меня над ним, после полета к канадской границе. За рулем его сидел собственник самолета, летчик и герой двух войн, а теперь испытатель вертолетов, понесший меня сперва на север, потом обратно, вдоль пролива между Лонг Айлендом и берегом Новой Англии, и теперь круживший над огромным городом, в центре котрого лежало зеленое пятно парка, а по бокам, как жилы, шли воды Гудзона и Ист Ривера. И еще я видела его снизу, когда на небольшом пароходике объехала его, под всеми его мостами железнодорожными. автомобильными, пешеходными и теми, по которым бежит выходящая наружу подземная дорога. С тeх пор я подъезжала к нему не раз со всех его шести или восьми сторон, по дорогам, где идут в обе стороны по пяти автомобилей в ряд.
Прошел месяц со дня моего приезда. Я едва успела осмотреться, как М.М.Карпович позвал меня в Бостон. Он жил тогда в предместье Бостона, в Кембридже, на набережной реки Чарльз, в доме, сданном ему Гарвардским университетом, где он читал русскую историю. Я несколько раз видела его в Париже, где он бывал с женой до войны, а один раз он даже прожил полгода под Парижем с Т.Н. и четырьмя детьми. От этого времени у меня остался в памяти один вечер: мы с Ходасевичем приехали к ним в Кламар и сидели внизу в большой комнате. Т.Н. спросила меня, не хочу ли я посмотреть детей. Я ответила, что хочу, думая, что она поведет меня наверх, в детские. Но она ушла одна и стала сносить на руках по очереди всех четырех и уносить их сначала двух мальчиков, из которых один был уже довольно большой и, вероятно, тяжелый, затем девочек. Все они крепко спали и, снесенные вниз и вновь унесенные, так и не проснулись. Старшую девочку звали Наташей, ей было тогда года четыре, а теперь ей было 24, и она и ее приятель, гарвардский студент, заехали за мной поздно ночью, и мы помчались на автомобиле в Бостон, куда приехали в шестом часу утра.
Дом был старый, просторный, с разбитым роялем в гостиной, на котором Михаил Михайлович вечером играл старинные венские вальсы, напевая их тихонько самому себе под нос. Говорят, он был в молодости франтом, любил танцевать и ухаживать, но сейчас это был лысоватый, рыжеватый, с круглым животом пожилой человек, которого дома перегружали заботы домашние, а в университете административные. Будучи в 1950 х годах редактором эмигрантского "Нового журнала", он тонул в чужих рукописях, в ворохе неотвеченных писем, в счетах. Кабинетик его находился где то под лестницей, и там все было в большом беспорядке, главным образом из за тесноты. Он не оставил после себя исторического труда, как полагается историку, у него было слишком много работы, забот, слишком много интересов к новому искусству, к литературе, к людям всевозможных профессий, возрастов и состояний, и какая то еще была печаль внутри, которой он не давал ходу и которая только изредка угадывалась в его тонком юморе, в его игре на рояле, под мурлыканье сладких штраусовских вальсов. И всегда мне казалось, что у него нет времени не только писать "труды", но и поговорить с человеком спокойно, так, чтобы не смотреть на часы, или, например, уехать куда нибудь, где можно было бы посидеть сложа руки, а надо все время держать в уме какие то неотложные и всегда запутанные журнальные и факультетские дела, непременно ответить сегодня же на письмо такого то, лежащее на столе (но где?) уже недели три, или ехать в Нью Йорк, чтобы повидать такого то, пока он не уехал в Европу обратно, позвонить по телефону профессору X, чтобы помирить его с профессором Y, иначе весь Гарвардский университет даст крен, и так далее, и так далее. К концу жизни он стал глохнуть, жена его постепенно начала проявлять признаки тяжелой душевной болезни, и, долго проболев, видимо раком желез, к которому прибавился туберкулез, этот драгоценный человек умер. Он любил смех, молодость, все новое, что приносилось жизнью, но оно больше проносилось мимо него, и в последние годы, может быть, благодаря глухоте, он стал мурлыкать все больше, словно была в нем музыка, которая рвалась наружу, но не было ни времени, ни сил, ни способа ее передать. Его смерть была ударом для "Нового журнала" и для всех, кто группировался вокруг него.
Мы приехали в Кембридж утром, выпили кофе, и М.М. повел меня в университет показать библиотеку и благородные, старые здания Гарварда. Впервые я увидела американский университетский "кампус". Стояла зима, предрождественское время, лекций не было, и студенты были в разъезде. Роскошь библиотеки, кабинетов, лабораторий, аудиторий, доступность всего, удобство, комфорт, тишина, свободные пространства поразили меня. "Для королей, не для простых смертных", сказала я, вспомнив очередь в Национальной библиотеке в Париже. "Для американских студентов, сказал М.М., и, знаете, я пришел к одному заключению: какая категория людей, по вашему, самая счастливая на нашей планете?"
Я не знала. "Во всяком случае не российские писатели и не китайские кули", ответила я.
Он засмеялся:
Это американские студенты. Вот узнаете ближе американскую жизнь и вспомните мои слова.
Мы пили кофе в студенческом кафе, он напевал, по обыкновению; было пустынно и тихо, как во время каникул бывает на американских "кампусах". Когда мы пришли домой, там уже был Роман Осипович Якобсон. Я была тронута его приходом: мы не видались с Праги, с 1923 года, то есть 28 лет. За это время он успел занять первое место среди мировых ученых славистов, пропала его розовость, но голубые глаза остались те же, памятные мне по тому ужину у Шкловского в Берлине, когда Якобсон закрывал один глаз и требовал, чтобы я смотрела только в другой. Сейчас это была радостная для меня встреча, мы оба старались не говорить о том, что могло нас разделить, что могло вызвать спор или горькие слова: я знала, как знают все, кто читал его книгу о Маяковском, что он ненавидит Ходасевича за его статью "Декольтирован ная лошадь" (о поэзии Маяковского). Только в 1962 году (то есть еще через одиннадцать лет), встретив Якобсона на одном обеде и сидя рядом с ним, я спросила его: ну как, все по прежнему его терпеть не можете? И он ответил мне мягко: все это так давно было. Ничего от этого не осталось. И так как он был когда то "формалист", а все формалисты по своему характеру неисправимые романтики, то я заметила, как его уже не такие ярко голубые, а чуть сине серые глаза подернулись легким, мгновенным туманом.
Ей было четыре года, а теперь стало двадцать четыре. Наташа, увидев, как я живу в Нью Йорке, предложила мне снять пополам с ней квартиру поблизости от Колумбус авеню. Самым серьезным доводом ее было: удобно будет стирать. Действительно, стирка занимала в нашем хозяйстве довольно большое место: каждое воскресенье в ванной на веревке висело семь пар ее штанишек, семь пар чулок (за неделю) и время от времени лифчик или два. По понедельни кам мы клали в коробку на камине одинаковое количество денег и тратили их сообща. Когда в субботу бывал остаток, мы на эти деньги шли с ней в кино. За моими гостями убирала она, за ее гостями я. В тот год я делала кое какую работу для А.Л.Толстой.
В квартире было три комнаты: "моя", "твоя" и "общая". Вечерами я уходила к себе и читала и ложилась рано. У Наташи сидела молодежь: они слушали пластинки Бартока, курили, разгова ривали, иногда они будили меня, стаскивали с кровати и уговаривали посидеть с ними. В час ночи все бывали голодны, но, по американскому обычаю, когда гости голодны, они сами идут на кухню, открывают холодильник и ищут подходящую себе пищу, а потом убирают все за собой, моют посуду и возвращаются к хозяевам. "Ты бы сыру им дала с красным вином, предлагала я Наташе, или колбасы".
Они молока выпьют, беззаботно отвечала она. И в самом деле, молодые гарвардцы пили молоко и ели печенье, а потом опять слушали Шенберга и Бартока.
К одному из них мы поехали летом на берег моря, им и его женой была снята дача. Там тоже стояла коробка на полке, и кому бывало нужно брали и тратили, а раз в неделю мы всем домом отправлялись на машине за хозяйственными покупками. В тех местах сейчас один модный пляж за другим, но тогда там было дико и пустынно, был только песок, и океан, и рыбаки, выходцы из Португалии, и можно было ночью разводить костер на берегу громко ревущего океана и жарить на огне сосиски, а потом спать на песке под звездами.
В этот второй год моей жизни в США у меня было два кризиса: первый в связи с каким то сном, который снился несколько раз подряд. Кто то приходил и я радостно вставала ему навстречу, но он (или она) говорил: не сейчас. И исчезал. Или говорил: не сейчас, но через десять лет. Или ничего не говорил, поднимал руку и уходил. Второй кризис был пятиминутным: это был страх, охвативший меня где то на Бродвее, недалеко от Чемберс стрит, в незнакомом месте, где я оказалась впервые шла держать корректуры в русскую типографию. Небоскребы скрылись, небо в тучах сделало улицы темно серыми, какой то странный купол был виден из за железной крашенной в зеленый цвет крыши. На углу желтое здание было подперто белыми облупленными колоннами, и я увидела себя стоящей посреди Садовой, где то за Гороховой. И в ту минуту, когда я хотела уже в полном сознании подчиниться кошмару наяву и повернуть к Екатерининскому каналу, чтобы выйти на Казанскую, я поняла, что это вовсе была не Садовая, а угол улицы Рокетт и бульвара Пармантье. Впрочем, оба эти кризиса были связаны, несомненно, с тем, что я в это время давала кровь, и пол литра крови, выцеженные из меня, оба раза довели меня до не свойственных мне галлюцинаций.
В этот же год я дружила с Джессикой. Она позвонила мне однажды по телефону. Она знала, что я едва говорю по английски, назвала свою фамилию по буквам и потом закричала в телефон: "Шекспира, Шекспира вспомните! Не Офелия, не Корделия! Не Дездемона! Из Венецианского купца! Вспомнили купца?" Она сказала мне, чтобы я пришла к ней обедать; ей обо мне звонила по телефону ее сестра, живущая в Филадельфии, а той сказала обо мне ее подруга, которая видела меня где то в гостях. "Но вы же меня не знаете! забормотала я, как умела. Как же я приду обедать?" "Вы совсем одна и только что приехали, и вам практика английского языка нужна". "Я ничего, не пропадаю, мне здесь даже нравится", я тоже кричала, я всегда заражаюсь криком, когда кричат в телефон. Но Джессика настояла на том, чтобы я пришла и именно обедать, и последними ее Словами было: "Не забудьте про купца!"
У нее оказалось длинное, правильное лицо, вся она была плоская, стройная, носила большие шляпы, из под которых выбивались пышные золотые волосы, и возраст ее был неясен: где то между тридцатью пятью и сорока пятью. Она говорила громко, ругала со вкусом всех полити ков, Эйзенхауэра и Трумэна называла по именам, а в ночь, когда Стивенсон был забаллотирован в президенты, с горя выпила лишнее и разбила прелестную штучку венецианского стекла, которая стояла у нее на столе. "Она к вам перешла от купца", сказала я о штучке.
Доброта и терпение ее были удивительны. Она была женщиной светской, любившей общество интересных и даже знаменитых людей особенно политических: дипломатов, депутатов конгресса, сенаторов и тех, что вьются вокруг них. Она умела принять десяток людей в небольшой своей квартире (обедали у нее без стола, на подносах, на которых, кроме тарелки с едой, стояли и стакан для вина, и миниатюрные солонка и перечница как два наперстка). Она приглашала меня к себе часто, водила в театр, в рестораны, и с ней я начала говорить по английски всерьез до сих пор я старалась избегать этого. Вечерами я теперь ходила в школу, где были классы, одни для начинающих и другие для тех, которые, зная язык, хотели бы обогатить свой словарь. Я записалась именно в этот класс, чтобы "обогатить свой словарь". Но когда через два месяца групповых уроков начались практические занятия, энергичная, суровая молоденькая учительница не могла поверить своим ушам, услышав мое чтение восьмой главы "Потерянного рая".
Позвольте? Откуда вы? Как вы сюда попали? Вам надо в комнату рядом, там начинаю щие. Вы не можете здесь... Кто вам позволил?
Но после урока я объяснила ей, что получаю необыкновенное, ни с чем не сравнимое удовольствие от Мильтона, которого она объясняет, и попросила оставить меня в покое, разрешив присутствовать в ее классе. Она недоверчиво посмотрела на меня, пожала плечами и решила, видимо, про меня забыть.
Джессика сказала: "С вами всегда что то происходит. С европейцами всегда что то происходит". Но и с ней произошло нечто, что в корне изменило ее судьбу: она, от нечего делать, написала рассказ, взятый, конечно, из собственной жизни. Написала она его в два вечера и послала в один из тех американских журналов, которые расходятся в миллионах экземпляров. Рассказ был принят, и ей была заплачена крупная сумма, сюжет по телефону был продан в Голливуд для кино, и она была приглашена говорить по телевидению на программе "Наши знаменитости". Когда я к ней пришла, она мне показала несколько сот читательских писем, где ее умоляли продолжать. Но самым главным было письмо от редактора журнала, напечатавшего рассказ, который требовал теперь либо серии, либо целого романа.
Джессика решила скрыться на время из Нью Йорка. Я пыталась дать ей несколько советов, как Флобер Мопассану, но из этого ничего не вышло, так как я сама в советы не верю. Она уехала и скоро вышла замуж.
В то время я уже ходила по утрам к миссис Тум, а вечерами читала книги из библиотеки: романы, критику, историю, философию, антропологию, психологию... Успех в новом языке, как известно, бывает ступенчатым: неделю ничего, и вдруг толчок и тебя выталкивает из тупости и рассеянности в понимание и овладение новыми формами. Так было и со мной.
Миссис Тум искала секретаршу, но не совсем обычную. Она искала секретаршу для своей личной корреспонденции. Переписку она вела на четырех языках, и среди людей, которым она писала, были Альберг Швейцер, Гарри Купер, два сенатора, Фуртвенглер, Нобелевский лауреат по ядерной физике, вдова известного французского философа и какой то русский изобретатель, живший в Лондоне. Она спросила меня, могу ли я печатать на французской машинке? Могу, ответила я. А на русской? Тоже могу. Она удивилась и обрадовалась, потому что до этого не знала никого, кто бы мог печатать на русской машинке. Машинка была немедленно куплена. "А как насчет немецкой машинки?" Подумав немного, я сказала, что и это возможно, если она мне сначала продиктует письмо. Об английской она не спросила, решив, что я не могу же не знать таких простых вещей. В первый же день мне попалось, среди других бумаг, письмо Швейцера, где он благодарил миссис Тум за присылку крупной денежной суммы на перекрытие одного из бараков для прокаженных. Это был барак, которым, как я поняла, миссис Тум специа льно занималась. Теперь вместо соломы положили железо. Миссис Тум только что вернулась из Африки и не могла примириться с тем, что этот барак крыт соломой.
На второй неделе пришел фотограф, который принес ей три катушки проявленных снимков, снятых ею в Ламбарене. Я помогла установить экран, окна занавесили, и мы сели с ней смотреть фильм она беспокоилась, все ли в порядке. Но оказалось, что фотограф нечаянно вклеил в ее ленту какого то чужого слона.
Откуда вы взяли этого слона? Из чужой катушки? Львы мои, бизоны мои, а слона у меня не было. Уберите слона. Отдайте его тому, кому он принадлежит. Мне чужие слоны не нужны.
Прокаженные. Швейцер. Она с прокаженными. Она со Швейцером. Я спросила, как она доехала до них. Был ли у нее автомобиль или самолет?
Прилетела в Африку, взяла такси и доехала, сказала она.
На третьей неделе в гости к ней пришли ее внуки. Курносенькие, бледные, они сказали: "Здравствуйте, бабушка" и остановились в дверях, копая в носу.
А! сказала она. Вы завтракали?
Да, но мы голодные, ответили внуки.
Раз вы завтракали, вы не голодные, сказала бабушка. Мы поедем сейчас смотреть Эмпайр Стэйт Билдинг. Она пояснила мне, что полтора года тому назад она обещала их сводить туда, но все не было времени.
Мы голодные, повторили внуки.
Я отложила письмо, которое печатала (Фуртвенглеру, подтверждавшее обещание какой то стипендии молодому флейтисту), и спросила, не могла ли бы я дать им по стакану молока и по булочке?
Никаких булочек. Они все врут. Я поведу их теперь на Эмпайр Стэйт Билдинг.
И они ушли. А когда они вернулись и я спросила мальчиков, получили ли они удовольствие (сама я туда ходила раза три и глаз не могла оторвать от нью йоркского горизонта), они ответили:
Нет, не получили, потому что мы были голодные.
Миссис Тум мною была довольна. Русскому изобретателю я сочиняла письма сама, на новеньком Гермесе:
"Уважаемый Семен Петрович!
Сумма, которую Вы с меня требуете для Ваших опытов по очищению морской воды от соли, слишком велика. Я посылаю Вам сегодня (через банк) ровно половину. Что касается залежей марганца на Северном полюсе, то для этой экспедиции необходимо заручиться согласием канадского правительства: я в конце месяца буду в Оттаве и там постараюсь переговорить с премьер министром о Вашем проекте..."
А он не жулик?
Он мой старый друг, возмущенно ответила она.
Не премьер министр, а Семен Петрович.
Не думаю. Наступило молчание.
Какие красивые имена у вас, у русских, сказала она мечтательно. Семен Петрович! Прелестно!
Семен Петрович писал ей письма от руки, писарским почерком, называя ее "высокочтимой мадам". Я однажды намекнула, что было бы хорошо, если б он прислал свою карточку по фотографии мы могли бы наверное составить себе мнение об этом человеке, который начинал меня беспокоить.
Как вы самоуверенны! сказала миссис Тум. Уж не считаете ли вы себя физиономисткой? Думаете по фотографии узнать характер человека?
Я стала выражаться осторожнее, когда дело касалось Семена Петровича. Но постепенно я начала замечать, что миссис Тум беспокоит что то. Наконец состоялся следующий разговор:
А по итальянски вы можете? Я думала несколько секунд и решила ответить правду:
Данте могу читать только со словарем.
Данте Алигьери, 1265 1321, безучастно сказала она. Четыре раза в год я посылаю одной сиротской школе в Калабрии продукты и вещи... А по шведски?
По шведски чуть чуть. Вышло так, что это оказалось по норвежски.
По норвежски? Кому нужен норвежский язык, кроме норвежцев?
На это я не знала, что ответить.
Ей был нужен шведский язык, потому что у нее был свой кандидат на Нобелевскую премию, и она время от времени напоминала о нем секретарю Королевской академии. "Кто?" и я начала в уме перебирать имена.
Не писатель. Химик!
И вдруг замечательная мысль осенила меня:
Но, миссис Тум, сказала я, по шведски надо совсем другую машинку, там а и о с такими кружочками, вроде дырочек. Без них ничего напечатать нельзя. Должны быть кружочки.
Соедините меня с Гермесом, сказала она, указывая на телефон. Они завтра же пришлют шведскую машинку.
"В ней есть частица мирового абсурда, думала я, как и во мне самой. Значит, мы чем то похожи. То, что я здесь, тоже есть абсурд и, значит, часть мирового абсурда. И я должна со своим собственным абсурдом как то ужиться с чужим абсурдом. Уместиться в нем".
Это уже было когда то, когда мне необходимо было "улечься в чей то абсурд", "уместиться в нем" и со всем мировым абсурдом попасть в ногу. Когда? Когда мне в московском гастрономическом магазине дали бутерброд? Или когда в день взятия Берлина я смотрела, как д р Серов вынимает из моего уха щипчиками кусочки серого вещества?
Иногда после завтрака миссис Тум не отпускала меня. Бывали дни, когда она держала меня до вечера. Изредка приходили ее знакомые старушки и пили коктейли, и тогда в ее голосе появлялись угрожающие нотки.
Прелестная квартира! Прелестные коктейли! Прелестная секретарша! ворковали старушки.
Я вашего мнения не спрашиваю. Пейте и закусывайте. Для этого вас позвали.
После месяца моей paбoты у нее миссис Тум пригласила меня в японский театр Кабуки. И когда я при выходе из театра поблагодарила ее, она удивленно подняла брови:
Но ведь это кончилось, прошло, что же об этом говорить?
Весной она предложила мне план: все бросить, ликвидировать квартиру и ехать с ней в Нью Хэмпшир, где у нее имение. Там мы будем разводить розы.
Нет, на это я не была согласна.
Ну, не розы, сказала она. Тюльпаны.
Но я отказалась и от тюльпанов.
Она всхлипнула раза два, но размякла только на минуту. В следующую она уже говорила со мной тоном вахмистра с рядовым:
Тогда убирайтесь.
И я убралась. А на следующее утро в семь часов она позвонила мне и сказала, что она находится в ужасном состоянии, так как она накануне потеряла книжку, которую читала, полицейский роман; она дочитала его до половины и теперь не знает, кто убил? Она забыла название книжки и теперь осуждена до конца жизни не знать: кто убил?
Я старая дура, сказала она твердо в телефон. Найдите книжку, умоляю вас, найдите старой дуре книжку.
Но найти книжку я, конечно, не могла, и мы расстались с ней на этой щемящей ноте.
Я дружила тогда с В.Л.Пастуховым, пианистом, педагогом и отчасти поэтом, проживавшим между двумя войнами в Риге, имевшим там музыкальную школу. В десятых годах он жил в Петербурге, хорошо знал М.Кузмина, Г.Иванова и других, бывавших, как и он, в "Бродячей собаке", в "Привале комедиантов". Он внес в мою жизнь какую то забытую петербургскую ноту, которую лично я знать не могла, но которая прозвучала мне в 1921 году, когда она растаяла в воздухе революционного Петербурга. В свете пережитого Россией вся эта часть "петербургского периода" нашей поэзии кажется сейчас тронутой каким то тлением, кажется бескровной, обреченной с первого дня существования. Но причина этой обреченности была не в ее теоретической слабости, то есть не в анемичности ее принципов (впрочем, неосуществлен ных), а исключительно в слабости, анемичности, легкомыслии и "мимозности" ее представите лей. Теории ведь были не чужды в свое время и единичным крупным поэтам акмеистам (Ахматовой, Мандельштаму и Гумилеву), но, сделав только один шаг от центра к периферии, мы попадаем в какое то всеобщее расслабление, размягчение и даже в какую то антисилу, антитвер дость, нетерпимость к ясному рисунку, точному слову (а именно за точность слова было когда то поднято их оружие), нетерпимость к сильному голосу, считавшемуся акмеистами до конца их жизни чем то даже не вполне пристойным. Потому то, в сущности, любя Гумилева как человека и "отца" движения, они не любили его стихов, которые для них "слишком громко гремели". Недаром при последнем нашем свидании в Париже, в 1965 году, Г.В.Адамович с раздражением сказал мне, говоря о Набокове: "не люблю бойкости". Это же не раз он говорил и о Цветаевой. Но разве бойкости не было в Пушкине? спросила я. Он признался, что и от пушкинской бойкости его иногда коробит. Расхлябанно и коряво написанный роман, "в котором что то есть" (любимое его выражение), для него всегда был дороже, сказал он, чем отшлифованные, уверенные в себе вещи.
Пастухов бойкости тоже не любил, в том смысле, в каком это слово понимается Адамови чем. Не любил уверенных в себе виртуозов и слишком громко читающих свои стихи поэтов, любил говорить, что в своих суждениях никого ни в чем не хочет убедить и за справедливостью не гонится. Он был частым гостем в нью йоркском "салоне" М.С.Цетлиной. Если в Париже люди, приглашавшиеся ею, были друг с другом в давних, часто еще московских отношениях, то теперь все были случайно собранные, по признаку... впрочем, признак не всегда бывал ясен. Вспоминалось острое словцо Ходасевича, что настанет для эмиграции день, когда литераторы будут сходиться друг с другом по тому признаку, что еще способны распознавать ямб от хорея. Однако не все гости М.С. обладали этой способностью. Они, сказать правду, теперь не сголько сходились, сколько отличались друг от друга весьма существенно. И разделялись по совершенно другим линиям, чем это когда то было в Париже.
Достарыңызбен бөлісу: |