II
Новая книга началась индифферентно. Не было ни оркестров с цветами, ни взвода суровых автоматчиков. У самой границы весь состав подняли, меняя колею, и под вагонами проползли китайские пограничники, светя вверх фонариками. Вошел чиновник с приклеенной улыбкой, проверил билеты, паспорта, проставил печати. Поезд тронулся, но очень скоро остановился вновь. Забегали проводники, предупреждая пассажиров, чтобы из купе не выходили. Через пятнадцать томительных минут в двери постучали, и вошел веселый советский лейтенант в сопровождении двух мрачных сержантов.
– Паспорта, пожалуйста, – сказал лейтенант и, принимая от Захаржевского-старшего затрепанную серпастую книжечку с новеньким вкладышем, улыбнулся. – Домой, значит?
– Домой, – начал Захаржевский, явно намереваясь продолжить, но лейтенант уже проставил печати, взял под козырек и двинулся к соседнему купе. Один из сержантов на прощание одарил обоих пассажиров неприветливым взглядом.
– И все? – недоуменно спросил Алексей. – А мне говорили, будут рыться в вещах, шарить по карманам...
Дверь распахнулась снова и показались двое в синих кителях, одинаково постриженных, черноволосых, с реденькими усами. И только по форме можно было разобрать, что один из вошедших – мужчина, а другой – женщина.
– Золото, валюта, антисоветские издания? – басом спросила женщина.
– Вот. – Захаржевский-отец дрожащими руками протянул ей кипу бумажек с разрешением на вывоз колец, сережек, браслета, оставшихся после жены, столового серебра. Она просмотрела их без всякого любопытства, только одну перечитала, показала мужчине, и они о чем-то зашептались.
– Это ничего, – произнес вслух мужчина, и оба молча вышли.
– Вот тебе и весь обыск, – торжествующе сказал отец. – Наслушался, понимаешь, белогвардейских небылиц.
В Благовещенске их встретил симпатичный крепыш, чуть постарше Алексея, в ладном гражданском костюме (похожие крепыши подходили и к другим семьям).
– Здравствуйте, – сказал он, протягивая широкую, крепкую ладонь. – Я – Петров. Мне поручено проводить вас к месту постоянного проживания, проследить, чтобы все было в порядке.
– Мне говорили, что нас поселят в Иркутске, товарищ, – сказал Эдуард Иванович, с удовольствием налегая на последнее слово. – Я бывал там в двадцать четвертом. Исключительно приятный город.
– Исключительно, товарищ, – с чуть заметной иронией ответил Петров. – Иркутск, Индустриальная, четырнадцать, согласно ордеру и листку прибытия.
– Вот спасибо вам.
– Да не за что. Может, пойдем пока в гостиницу, перекусим? Отдохнете с дороги.
Иркутск потряс Алексея бытовым убожеством и обилием молодых одиноких женщин. Впрочем, с первым они свыклись довольно быстро, вновь введя в свою жизнь некоторые привычки военной поры – с ведрами ходили за две улицы к колонке, пилили на дрова сырые бревна, заделывали щели в стенах отведенной им половины запущенного деревянного домика и в печке-голландке, из-за частых перебоев с электричеством держали наготове керосиновую лампу, огромной дровяной плитой пользовались нечасто – экономя дрова и время, обычно ограничивались примусом. Второе же обстоятельство поначалу обернулось для Алексея мучением.
Повсеместное преобладание женщин стало очень скоро понятно – большинство его сверстников двадцать шестого года рождения, зацепившие фронт лишь краешком, дослуживало пяти – и семилетний срок призыва уже в мирной Советской армии, мужчин постарше выкосила война. На "чулочке" – фабрике, куда его направили экспедитором (как лицо, не имеющее квалификации, но с законченным средним образованием), его окружали сплошь одни женщины, среди которых было множество интересных. И от взгляда Алексея не укрылось, что его появление явно не оставило их равнодушными – откуда-то взялись нарядные кофточки, кое у кого – помада на губах, тушь на ресницах и новые прически. Под обстрелом глазок – серых, карих, голубых – он оказывался постоянно... И все. Его мало-мальский ответный интерес наталкивался на глухую стену. Речи смолкали, улыбки исчезали либо кисли прямо на виду. И так было везде – в отделе снабжения, в бухгалтерии, в цехах, в канцелярии, в библиотеке, в доме культуры, где Алексей стал подрабатывать, играя на вечерах отдыха. Конечно, многое тут было от ханжества, которое неприятно поразило Алексея в советских женщинах, за исключением лишь самых отпетых или уже совсем простых. Но ведь были, были и поцелуи, и объятия, и слезы в рабочее время, и шепотки за спиной, круги под глазами и рассеянные блуждающие улыбки на лицах, бледных после бессонной ночи, и кучки кавалеров у ворот фабрики, и внезапные недомогания, и сплетни, сплетни – в мужском кругу, в женском, в смешанном.
Но Алексей был чужак. Хуже того, чужак – подозрительный, явившийся из мира далекого, недосягаемого, не имевшего для окружающих сколько-нибудь реальных очертаний, а потому враждебного. Никто не говорил ему это в лицо, но отношение витало в воздухе. И приходилось "идти по низам" – от разбитной сорокалетней пьяницы соседки с дряблым телом и угарным дыханием до незамужней кассирши Али с золотыми зубами, жесткой шестимесячной завивкой бесцветных волос и варикозными венами. Было, было... и тайные визиты в городскую больницу, где за приличные деньги пришлось пройти очень неприятный курс лечения, и ночное бегство в неглиже от озверевших пьяных конкурентов, и мерзкий привкус во рту, когда просыпаешься в несвежей постели рядом с храпящим телом, некрасивым и немилым, и страстные клятвы самому себе – прекратить, прекратить, прекратить... Так и сложилось, так и далее по жизни пошло: либо чистая, вечная женственность, олицетворенная в недоступной ныне Наташе и влюбленность идеальная; либо куски мерзкой, похотливой плоти. И чувства эта плоть вызывала примерно такие же, какие вызывает отхожее место – бывают сортиры почище и покрасивее, бывают совсем уже вонючие и поганые.
III
Осенью Алексея взяли. Прямо в отделении, куда он пришел на ежемесячную регистрацию. Подошел гражданин в штатском и... Скорее всего, кто-то из бывших харбинцев, выслуживаясь, осведомил о давней и глупой гимназической выходке – бегстве в Трехреченскую и обратно. Что ж, кто бы ни был этот стукач, он спас Алексею жизнь, потому что через полгода всех остальных, кто ехал с ними на родину в китайском спальном вагоне, а потом рассеялся по городам и весям Сибири, арестовали по некоему "белокитайскому делу", о котором "семеновский бандит" Захаржевский узнал из газет в культурно-воспитательной части учреждения АЧ 84/0186 Дальстроя, а некоторые подробности получил по зэковскому "телеграфу". Как выяснилось, заговорщики, направляемые лично Чан Кайши, намеревались путем цепочки диверсий и мятежей добиться отделения Сибири от СССР и создать на ее территории марионеточное государство, подчиненное Тайваню и косвенно США, а в дальнейшем использовать этот плацдарм для развязывания войны против СССР и Красного Китая. Гуманный советский суд, учитывая чистосердечные признания обвиняемых и то, что заговор был раскрыт доблестными органами до того, как преступная группа перешла к активным действиям, сохранил преступникам жизнь, определив им по двадцать пять лет лишения свободы (Алексею накрутили "червонец"). В списке из девятнадцати фамилий Алексей не нашел отца. И лишь намного позже он узнал, что отца забрали прямо из больницы с тяжелейшим воспалением легких, везли через весь город в одном легком пиджачке, а неделю спустя старик умер в другой больнице, с зарешеченными окнами, не побывав ни на одном допросе. Остальных же заговорщиков "телеграф" довел до ворот Омского централа, а что с ними было дальше – не знает никто. Впрочем, догадаться было несложно...
Алексею повезло и еще раз – начальник учреждения был большой любитель музыки, особенно классической оперетты. Двусмысленное, холуйское положение, в котором Алексей оказался, чуть ли не сразу с пересылки попав в "придурки", тяготило его страшно, и он завидовал спокойным крепким работягам, мечтая о пиле, топоре, "кубиках"... Эта дурь прошла быстро. Лагерные условия сместили акценты жизненных ценностей. Тепло, сравнительная сытость, надежное место стоили дороже. Возможно, дороже ровно на жизнь: работяг давило бревнами, они замерзали на командировках, ломали руки, ноги, головы, надрывались от непосильных норм...
Уже потом, трясясь в общем вагоне по сибирским просторам, полностью реабилитированный "белобандит" дал себе зарок – вычеркнуть из жизни эти страшные годы, начать жизнь заново, будто ничего этого не было, не было вовсе. Но стоило забыться, расслабиться – и груз пережитого обрушивался потоком воспоминаний, вспышками сцен, лиц, слов. Особенно тяжелы были ночи. Там крепкий сон был беспечностью недопустимой, и Алексей приучился дремать вполглаза. Тогда это спасало, но сейчас, на воле, именно на этом порожке между сном и бодрствованием накатывали кошмарные видения из прошлой жизни.
В Иркутске Алексей без удивления посмотрел на оборванных ребятишек, высыпавших на покосившееся крыльцо домика на Индустриальной, 14, поглазеть на чужого дядьку, выслушал краснолицую бабу, кричавшую ему из дверей: "Мы тута живем, и никаких правов не имеете!.." По счастью, во второй половине дома была жива еще баба Ксения, у которой он попил чаю с морошкой и клюквой, узнал об отце, переночевал, получил пачку старых писем и фотографий – и, вяло удивившись, столовое серебро и мамино золотишко. Милая бабка сожалела и даже извинялась, что не сумела тогда забрать и сберечь "мебелей" и что одно колечко у нее потом украли. Алексей поблагодарил ее, оставил, несмотря на отказы и уговоры, самый толстый браслет, остальное завернул в тряпицу и отправился на вокзал. Он и сам не понимал, что с ним происходит. В последние лагерные месяцы он жил предвкушением воли, авансом переживая счастье и душевный подъем. Ну, вот она, воля – и что? И ничего. Он поймал себя на том, что насильно, натужно заставляет себя чувствовать то, что чувствовать надлежало: радость свободы, печаль по отцу, не оставившему после себя даже могилки, благодарность простой русской старушке, не побоявшейся держать у себя бумаги "шпиона" и сумевшей сберечь для него "цацки", хотя вполне могла бы употребить их по собственной надобности... Но душа заледенела. И с этим панцирем пришел он на вокзал, купил билет на Ленинград, тут же снял грудастую и полупьяную уборщицу и полтора дня, оставшихся до поезда, провел в ее неказистом жилище, проедая и пропивая отцовский хронометр, проданный тут же, на вокзале – впрочем, пропивала в основном она.
Когда стало ясно, что большинство "каэров" подпадает под реабилитацию, начальство в порядке льготы сняло им ограничения на переписку. Алексею писать было некому. Точнее, почти некому. В середине двадцатых, отправившись на КВЖД по зову партии, отец оставил в родном Ленинграде мать и младшего брата, тогда еще студента. Бабушки давно уже не было в живых, а с дядькой Всеволодом завязалась переписка только с приездом в Союз. Письма от дяди Севы были редкими, но пространными и вполне родственными. Он с увлечением писал о своей работе в Институте микробиологии, приглашал в Питер, расспрашивал об их жизни на чужбине и в Сибири. Алексей отправил ему короткое и сдержанное письмо, попросив извинения за долгое молчание и написав, что работает по специальности (а разве нет?) и скоро уходит в отпуск. На ответ он не особенно рассчитывал – дядя по штемпелю и конверту догадается, откуда пришло письмо, и вполне может не захотеть ответить. Ответ, однако же, пришел. Дядя попенял Алексею за то, что долго не давал о себе знать, ловко обозначив между строк, что причину молчания вполне понимает, и пригласил в гости, когда выйдет "отпуск"...
Наличие родственников за границей Всеволода Ивановича Захаржевского не радовало нисколько – и неважно, что оказались они там не по своей воле. Это было единственное темное пятно в его почти безукоризненной анкете. Социальное происхождение было хоть и не рабоче-крестьянским, но ни в коей мере не постыдным. Родители – телеграфист и акушерка, старые члены партии (эсеровской, правда, но об этом лучше было не писать, тем более что выбыли они из партии задолго до революции), нормальная "народная интеллигенция". Прокол с братцем Всеволод Иванович пытался всеми силами замазать – и много в этом преуспел. Перед войной он защитил диссертацию о прогрессивном учении академика Павлова, где весьма изящно доказал, что это учение есть прямое продолжение идей Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина, развернутое в сферу биологии вообще и микробиологии в частности. Диссертация эта вогнала ученый совет в такую тоску и страх, что Захаржевскому была сразу присуждена докторская степень. После приснопамятной сессии ВАСХНИЛ 1948 года Захаржевский стал членкором. Возвращение родственничков из эмиграции пришлось довольно кстати – из анкеты исчез неприятный пункт, а неловкость, вызванная письмами этих классово подозрительных лиц, была снята незамедлительно: письма от брата Всеволод Иванович тут же показал друзьям из органов, и те порекомендовали ему вступить в самую дружескую переписку, посоветовав знакомить их с посланиями из Иркутска, а заодно уж – и с собственными ответами на эти послания. Даже когда на брата с племянником обрушился карающий меч революционного правосудия, ко Всеволоду Ивановичу не было никаких претензий. Вспоминать о родственниках ему не хотелось.
Письмо от племянника вынула из ящика теща, вредная, жутковатая старуха (ровно на год младше самого членкора, пардон, с 1951 года уже академика), присутствие которой Захаржевский терпел лишь потому, что она взяла на себя все заботы о сыночке – Никитушке, первенце, который появился на свет в семье пятидесятилетнего академика меньше года назад. Выходила малыша, родившегося хилым и болезненным, окуривала, травами, поила, обереги в подушечку зашивала. Молилась еженощно – к ужасу академика, атеиста по должности и убеждениям. Но к году ребеночек выправился, окреп, свесил по плечам розовые щечки. Тогда Всеволод Иванович начал было настраивать молодую жену: не пора ли, мол, пора, не заскучала ли мамочка по родному дому, чадо-то теперь можно и опытной няне препоручить... Но Ада – по паспорту Ариадна Сергеевна – и слушать не стала.
– Только через мой труп, – заявила она. – Ты не соизволил купить мне шубу, которую Зиночка задаром отдавала, а на няню тебе денег не жалко, хотя мама обходится нам почти бесплатно.
– Но, радость моя, у тебя и так есть три шубы...
– В которых стыдно появиться на люди!
– Тогда, может быть, попросим Клаву?
– Чтобы она весь день возилась с малышом, а дом тем временем зарастал грязью?.. А если маленькому опять станет худо, ты подумал?..
– Ну ладно, ладно, только ради Никитушки... Ради Никитушки! Сына академик любил безмерно и ради него готов был на любые жертвы. Чего стоил один переезд? Как приходилось выбивать семикомнатную квартиру вместо прежней четырехкомнатной, маленькой, но такой уютной! А ругаться с идиотами солдатами, пригнанными на ремонт и перевозку вещей? Вместо дуба в гостиной настелили бук, обои перепутали, грохнули любимую зеленую (как у Ильича!) лампу... А теперь еще брать в дом эту юродивую!
Еще слава ВКП(б), что явилась эта лешачиха уже после Вождя, а то с такой тещенькой загремел бы товарищ академик на всю катушку. Подумать только, на известие о том, что родился внук и назван Никитой, эта нежинская стерва прислала телеграмму из двух слов: "Поздравляю прогнувшись". Правда, чего у нее не отнимешь, о младенце пеклась крепко, и Никитушка признавал ее, как никого. "Мама", черная, тощая, смуглая дылда, расхаживала в немыслимых цветных нарядах, беспрестанно смолила "Беломор" (разумеется, не рядом с малышом), сиплым басом ругалась со всеми подряд, привезла с собой два сундука каких-то совершенно ведьминских штучек и забила ими выделенную ей комнату, в которую запретила соваться кому-либо, кроме дочери. Высказывалась же обожаемая так, что Всеволода Ивановича холодный пот прошибал:
– Письмецо тебе, отбайло! Из Сибири, я так понимаю, от умученного тобою брата...
– Побойтесь вы, мама. Я-то тут при чем?
– Тобой ли, твоими ли опричниками красножопыми...
– Не моими, мама, а бериевскими!
– Ну и что? Ты в своем деле тот же Берия, тот же Сралин поганый!
Академик заткнул уши, а когда теща вышла, дрожащими руками вскрыл письмо.
Оно действительно было из лагеря, только не от брата, а от племянника Алексея. В нем сообщалось о смерти отца, о грядущем освобождении, которое Алексей осторожно назвал "отпуском". Академик призадумался. Еще год назад он немедленно отправил бы подобное письмо в мусорную корзину, предварительно порвав на мельчайшие клочки. Нет, отнес бы его к Саладинову в МГБ. Посоветовались бы, решили, что делать... Но теперь, после смерти Усатого и разоблачения Берии, все в стране менялось, тихо, но упорно. Еще висели по учреждениям портреты Отца и Учителя, однако вот и контру выпускать начали, реабилитировать даже. И, как знать, если всерьез начнут ворошить прошлое... Тогда и будущего не останется. Надо бы как-нибудь подстраховаться. А так – "брат и племянник пострадали от кровавых сталинских опричников"... Спасибо, "мама", хорошее словечко подсказала! Нет, племянничка надо приласкать. На всякий случай.
И полетело на Дальстрой теплое, родственное письмо.
Достарыңызбен бөлісу: |