К. Л. Рудницкий. Михоэлс мысли и образы 5



бет49/53
Дата24.07.2016
өлшемі2.67 Mb.
#218756
1   ...   45   46   47   48   49   50   51   52   53

{475} «Дорогой Петр Леонидович! Моя жена всегда говорит…»

Здесь он сделал паузу, от которой у меня побежали мурашки, физик справа налил рюмочку водки, а физик слева — бокал белого вина…

«Так вот, — продолжал удовлетворенный всем этим Михоэлс, — моя жена говорит, что никогда не надо пить всю рюмку разом. Если пить ее глотками, то в одной рюмке можно уложить несколько тостов. А кстати, подумать и поговорить. Поэтому разрешите мне разделить этот бокал на три глотка и три тоста. О ваших научных достижениях я скажу позже (взгляд в нашу сторону) и начну прежде всего с того, что выпью за вас, Петр Леонидович, как за воинствующего гуманиста!

Я никогда не забуду ваше замечательное выступление на антифашистском митинге, бесконечно перед вами в долгу, и хотя я немало приложил сил для того, чтобы развеять версию о том, что вы — еврей, и добился этой цели, остаюсь вашим должником. Счет, предъявленный вами, — спектакль “Гамлет” на русском языке — оплачу!

Второй мой тост идет из глубины моих собственных недавних переживаний. Дорогой Петр Леонидович, по опыту своему говорю вам: из-за пятидесяти лет не грустите! Выпьем лучше за то, что настоящая молодость приходит с годами!

И, наконец, третий мой глоток — просьба! Дорогой Петр Леонидович, это касается ваших замечательных трудов в области физики, ваших поистине неповторимых достижении.

Пожалуйста, создавайте тяжелую воду, переводите жидкость в газ, в твердое тело, во что хотите, только оставьте нам нормальными спиртные напитки!»

Надо сказать, что если тост о гуманизме был встречен дружными аплодисментами, а тост о настоящей молодости — бурными, то третий тост сопровождали аплодисменты, которые в газетах обозначаются как «переходящие в овацию».

«Гамлет», как известно, поставлен не был не по вине Михоэлса. Он обдумывал состав исполнителей, куда входили и Рубен Симонов и К. Половикова, не говоря о нем самом, мы даже ездили с Петром Леонидовичем смотреть помещение в Институте кислорода… Но спектакль осуществить не удалось.

Перед самым отъездом в Минск в январе 1918 года, неизвестно почему, без всякого предлога, Михоэлс позвонил Петру Леонидовичу по телефону и сказал ему свои последние приветственные слова. Повторяю: без всякого предлога и повода.

Может быть, просто Михоэлс не мог выбрать другой формы оплатить свой долг — не состоявшийся на русском языке спектакль «Гамлет» — и выразить неиссякающее уважение, теплоту и восторженный интерес к тому, чем живет и над чем работает Петр Леонидович.

{476} Часто задают вопрос: что роднило и что так крепило дружбу Михоэлса с Игнатьевыми, Толстым, с Климовым? Отвечать на него приходится по-разному, но роднило их что-то большое и общее, что было в этих его очень разных друзьях.

Когда-то Соломон Михайлович говорил о Качалове, что Василий Иванович — экстракт интеллекта. Часто Михоэлс называл его «аристократом души». Говорилось это от всего сердца; в определение аристократизма души, конечно, включалось и то, что видел Михоэлс в Алексее Алексеевиче Игнатьеве, который через всю свою жизнь, как знамя, пронес свое понимание «чистоты мундира».

Мундир без пятен, без пятен совесть, без пятен душа — вот что бесконечно влекло и покоряло Михоэлса. Таким был Качалов, такими были Игнатьевы. Людьми чистой совести, людьми талантливыми, страстными, пристрастными, всегда носившими свой «мундир» так, что к нему не приставала никакая грязь, никакие пятна, никакие сомнительные анекдоты.

В дружбе с Игнатьевыми был один момент, который всегда помнили и Игнатьевы и Соломон Михайлович.

Знакомство состоялось очень скоро после возвращения Игнатьевых из Парижа на родину.

Алексей Алексеевич выделялся среди любой толпы. И ростом, и военной выправкой, и красотой лица, и великолепной фигурой. Внешний облик Натальи Владимировны покорял своей женственностью, той женственностью, которая не подчиняется времени, женственностью, при которой ни открытые руки, ни декольтированное иногда пестрое платье, ни откровенный грим не делают женщин смешными даже в преклонном возрасте. Наталья Владимировна была человеком очень одаренным, очень ярким и чудовищно работоспособным.

Не только друзья, но почти все знавшие Игнатьевых люди звали их: супруги Игнатьевы. И это было понятно. Алексей Алексеевич и Наталья Владимировна несли с собой какой-то свой совсем особый мир — мир слившихся интересов, вкусов, привязанностей. И, несмотря на очень частые, иногда даже шумные несогласия, пререкания, супруги Игнатьевы были нераздельны. К Михоэлсу они относились не только с большой теплотой и огромным интересом. В них была неугасимая вера в мудрость Соломона Михайловича, в его исключительный талант — и актерский и человеческий.

Вот почему Михоэлс, неожиданно для самого себя, оказался как бы дружеской опорой для Алексея Алексеевича в одну из самых трудных минут его жизни.

Алексей Алексеевич много писал. Он автор не только труда «Пятьдесят лет в строю». Он писал статьи, готовил материалы для работы над образом Скобелева. В архиве Михоэлса лежит подаренная им рукопись статьи «Фиалка», посвященная Клемансо, {477} а два письма, которые он прислал после гибели Михоэлса, так же как и его выступления на вечерах памяти Соломона Михайловича, это законченные литературные произведения, пропитанные глубокой дружеской любовью к Михоэлсу.

Семидесятилетний юбилей Игнатьева праздновался в Доме писателей. Это был один из тех редких юбилеев, в празднование которых стихийно вливается признание юбиляра, любовь к нему, желание принести ему в дар все самое лучшее и ценное, что может доставить радость другу. На этом вечере (в числе очень-очень многих) выступил и Соломон Михайлович.

Каково же было наше изумление, когда буквально через несколько дней после юбилея по телефону раздался взволнованный голос Натальи Владимировны, сообщавшей нам, что Алексей Алексеевич болен, лежит в Кремлевской больнице и просит Михоэлса его навестить.

Михоэлс вернулся из больницы через несколько часов взбудораженный и настолько взволнованный, что говорил непривычными для себя словами.

«Понимаешь! Если когда-нибудь в жизни сделал какое-то большое настоящее доброе дело, то это — сегодня. Разговорил беднягу и, кажется, уговорил — писать, писать и писать.

Эти равнодушные чиновники! Ты подумай только — какими надо быть бездушными и бездумными! Ведь это Игнатьев, показавший всему миру, что такое истинный русский патриот! Игнатьев, который одним из первых, занимая такой пост, признал Советскую власть, который голодал, но не взял ни одной копейки из огромных сумм, доверенных ему царским правительством! Мало того, что эти чиновники не сочли его достойным награды! Они умудрились в какой-то бумажонке назавтра после юбилея сообщить ему о том, что он выведен на пенсию. Конечно, он заболел! Кто не заболел бы! Ты бы видела, как его скрутило! Ты бы видела, что с Натальей Владимировной!»

Михоэлс весь кипел, а потом вдруг замолк…

«И все-таки кажется мне, что я его уговорил, а тогда, значит, я ему помог! Если начнет писать, то будет писать, а это для него все».

Вероятно, и этот случай в глазах супругов Игнатьевых послужил подтверждением того, что Михоэлс нес в себе талант быть человеком. Они очень верили в него, и до конца дней жизни Соломона Михайловича при каждой встрече шли оживленные, а иногда шумные обсуждения различных событий, последних спектаклей, новых книг, а главное, планов на будущее.

Темпераменты у всех троих были бурные, голоса сильные. Их было трое, а издали могло показаться, что в столовой неизвестно почему собралось огромное количество ссорящихся людей.

Бывало и так. Сам Алексей Алексеевич часто об этом вспоминал. {478} «Вот мы иногда спорим-спорим с Толстым, до хрипоты спорим… А потом решаем — пойти к Соломону. Пусть он свое слово скажет».

Михоэлса привлекало к Игнатьевым очень многое. Нравилась ему и нарядная простота их маленькой квартирки, и красота сервировки стола. Умиляло и веселило необычайно серьезное отношение к обеденному или ужинному ритуалу, активное участие в приготовлении и подаче блюд хозяина дома — известного гурмана, великолепного кулинара, собиравшего рецепты приготовления блюд, которыми издавна славились старые русские города.

Но, конечно, больше всего любил и уважал Михоэлс огромный талант Игнатьевых оставаться молодыми темпераментом, яркими — юмором, чистыми — совестью, независимыми — сердцем, оставаться недоступными для злобной сплетни, пошлости и мещанства.

Вероятно, именно в этом и кроется главный секрет — откуда родилась такая большая дружба супругов Игнатьевых с Михоэлсом. Как благодарна я Игнатьевым за то, что, когда не стало Михоэлса, они перенесли на меня все тепло, все свое любовное внимание и подтвердили любовь к Михоэлсу тем, что никогда у них в доме нельзя было почувствовать, что Михоэлса нет. Как в нашем собственном доме, так и у них, казалось, что вот сейчас он войдет, глазами проверит, все ли в порядке, и улыбнется всем, кого любил.


Дружба Михоэлса и Алексея Николаевича Толстого была еще интимней, чем с Игнатьевыми.

Ничто так не укрепляет чувства друга, чувства дружеского локтя, как поведение человека в трудную минуту. А общих трудных минут в жизни Алексея Николаевича Толстого и Соломона Михайловича Михоэлса было довольно много. На самой заре их дружбы (а знакомство началось одновременно со знакомством с Игнатьевыми) Михоэлс «проговорился».

«Знаешь, мало с кем так интересно спорить! Мы с ним друг у друга не в долгу, ни в чем не заинтересованы в смысле просьб и ходатайств даже для других, а не то что для близких! А поспорить есть с кем! А поспорить иногда так хочется! И талантлив же он! Всегда видит вещи не в одной плоскости! А юмор! А любовь к жизни!»

Очень возможно, что приблизительно так же говорил Толстой о Михоэлсе. А то, что они понимали друг друга в споре и согласии, в минуты трудные и легкие, — тому свидетелями не только Людмила Ильинична и я. Тому свидетели многие актеры, писатели, ученые, врачи и друзья обоих домов. Особенно {479} запомнился яростный спор из-за спектакля «Отелло» в Театре имени Моссовета.

— Такой актер, как Мордвинов, — не имеет права так играть Отелло, он не играет «кожи», — загораясь, в середине спора, кричал Михоэлс…

— Мордвинов, по-твоему, не играет «кожи»?! Хорошо! Ну а душу, сердце он играет? — так же кричал Толстой.

— Играет, — переходя для убедительности почти на шепот, отвечал Михоэлс. — Но у Отелло и сердце и душа и в «коже» тоже! Понял? В коже. А ты знаешь, что такое кожа? Граница человека, к твоему сведению! Граница, даже если рядом человек самый близкий, понимающий, любящий, даже та, которой ты обладаешь! Кожа тебя от него и от любимой отделяет! А у Отелло черная кожа, на него все смотрят, и чересчур многие видят только кожу, а не то, что скрыто за этой границей! И Дездемона не играет, опоясывающей его шпаги, что ли, черт его знает, не помню сейчас, как она называется. Но она должна свисать сбоку, опоясывать его, Отелло, как зашита, защита его и его кожи перед Сенатом!

— Ах, перед Сенатом! Нужна Сенату кожа! Нет, Соломон, не соглашаюсь. Не согласен! Ну ладно! Откуда ты взял это все?.. Шпагу, опоясывание…

— Из гравюры.

— Из гравюры!!

И вдруг примирительно.

— Ну, ладно, пойдем, посмотрим. Поговорим.

Вот записи, сделанные мной в 1944 году, имеющие, по-видимому, прямое отношение к этому спору с Толстым.

«Шекспир всегда дает любовь, как нечто огромное, величественное, возвышающееся над всеми страстями мира.

Любовь всегда побеждает. Она побеждает даже смерть — ибо у Шекспира любовник никогда не может пережить любовницы, так же и любовница всегда погибает одновременно с ним.

Так погибают Ромео и Джульетта, так гибнут Гамлет и Офелия, Отелло и Дездемона… И даже отцовская любовь — безмерна. Лир и Корделия умирают вместе. Именно потому, что Шекспир так высоко поднимал знамя любви, знамя настоящей всепоглощающей страсти, спектакль “Отелло” прежде всего должен дать ощущение этой огромной любви, этого всепоглощающего чувства. Из этого чувства и рождается ревность. Она рождается постепенно и, очень медленно развиваясь, достигает своего апогея. И прежде чем Отелло понял до конца, что задушит Дездемону, он приговорил к смерти самого себя. Он, мужественный и смелый воин, пронес через жизнь, как меч, Дездемону — свою любовь. В тот момент, когда он усомнился в верности клинка, острия своего меча, — он усомнился в верности {480} Дездемоны. Отелло понял, что жить с этим сомнением он не в силах. Но и последнее дыхание его связано с мыслью о Дездемоне, несет в себе огромную любовь к ней.

На чудесной картине Беккера “Отелло в Сенате” — Отелло черный, огромный, величественный, опоясан с одной стороны шпагой, с другой — Дездемоной, которая обвивает его сзади и, как шпага, свисает сбоку около Отелло.

Отелло черен, и костюм подчеркивает эту черную краску.

Граница человеческого существа есть кожа. Нет ничего более отграничивающего, ничего более непроходимого, чем кожа. Кожа — грань человека, охраняющая его, отделяющая его и от мира и от всех людей. Черная кожа — вот о чем думает Отелло под влиянием Яго. Отелло думает о своей черной коже не только как о границе, отделяющей его от всего мира, но и как о препятствии между ним и его любовью, его Дездемоной.

И именно через любовь приходит ревность — в этом не только образ Отелло, в этом и дыхание самого Шекспира. И только так можно и нужно играть Отелло, то есть так, чтобы через него играть самого Шекспира и подлинно шекспировское понимание любви и страсти».


Умея, как никто, насыщать каждую минуту работой или отдыхом, весельем, шуткой, озорством (талант выпирал и через эти поры) — Толстой и Михоэлс никогда не теряли секунды времени при встрече.

Думали друг о друге, не встречаясь, вспоминали друг о друге, когда «надо было».

О том, как, не видя Михоэлса, Толстой о нем помнил, — говорит тяжелейший подсвечник, который как-то принес Алексей Николаевич Михоэлсу.

— Соломон, — заявил он при этом, — вот купил подсвечник — сказали, что редкий, персидский. Отмыли надписи — оказалось, твой — «субботний». Вот я и принес. Пусть у тебя стоит. Ты свечи любишь!

О том, как Алексей Николаевич обратился к Соломону Михайловичу с просьбой вместе просмотреть репетиции спектакля «Иван Грозный» в Малом театре, я знаю, но ни на одной репетиции мне побывать не удалось, так как они шли днем. Была я только при том, когда после одной из репетиций оба они пришли обедать к нашему общему близкому другу — К. В. Пугачевой. Пришли убитые тем, что на сцене, в конце репетиции, умер В. А. Подгорный. Посмотрев на лица Клавдии Васильевны и мое, оба побороли свое настроение. Михоэлс стал наглядно показывать разницу между французской и итальянской {481} школой игры и заставил Толстого принять в этом самое активное участие.

В Алексее Николаевиче, как и в Соломоне Михайловиче, поражали и покоряли какие-то родственные черты характера. Оба были необычайно трудоспособны, а главное, трудолюбивы. Работали, по-видимому, всегда, а не только сидя за столом, над рукописью или в театре. Работали исступленно и насыщенно и потому особенно ценили каждую минуту отдыха.

Алексей Николаевич отдавал много времени цветам и огороду, очень любил и часто работал в саду. Соломон Михайлович любил отдыхать в поездках: в Москве — в машине, в маленьких городах — на извозчике. Кажется мне, что извозчиков он любил больше.

Но как бы ни отдыхали они оба, у них беспрерывно работал все вбирающий глаз и клокотал темперамент художника. И не приходило еще полное ощущение отдыха, не наступало какое-то, пусть самое призрачное освобождение от работы, как их уже тянуло к людям. Обоим была свойственна подлинная, страстная, светлая любовь к жизни, обоих радовал и веселил юмор, привлекала шутка и непреодолимо влекли люди.

Вот почему мы с Людмилой Ильиничной оказались однажды свидетелями почти одинаковой реакции Толстого и Михоэлса на одно, казалось бы, совсем незначительное событие.

В 1944 году мы должны были вместе встречать Новый год в ЦДРИ.

Однако в самый последний момент встречу в ЦДРИ отменили. Соломон Михайлович позвонил об этом Алексею Николаевичу, который, не задумываясь, сказал по этому поводу, что раз так, то все решается очень просто. Мы должны приехать к ним на дачу и встретить Новый год совсем особенно, то есть вчетвером, «у очага». Несколько раз Алексей Николаевич повторил это выражение и говорил: «И даже очень хорошо! Сейчас столько людей должно вспомнить о том, какое счастье, если к концу этой чертовой войны очаг остался и можно около него посидеть!»

Мы приехали. Был накрыт великолепный праздничный стол. У Толстых в доме всегда было много прекрасных цветов, но на этот раз в центре стола стояло какое-то поистине необыкновенное цветущее дерево. Оно было почти фантастическим по изобилию цветов.

— А это — древо жизни, так и называется, — с удовольствием наблюдая наше изумление, сказал Алексей Николаевич.

Мы просидели всю ночь за столом веселые, но трезвые, увлеченные разговорами, несколько раз хозяева вставали из-за стола, чтобы поднять телефонную трубку и принять поздравления. Никто не танцевал, резко не двигался, но утром «древо Жизни» нашли надломленным!



{482} Так и неизвестно, что было причиной, — чей-то неудачный жест, толчок…

Надо было видеть тревогу и горе Михоэлса, когда он узнал об этом… Не говоря о всех его актерских суевериях, это было для него каким-то внутренним ударом: «древо жизни» подкошено, и такая необычайная, взволновавшая красота этих цветов осуждена на гибель. Алексей Николаевич переживал это именно так же. Они были поэтами!

Болезнь Алексея Николаевича особенно близко связала нас с ним и с Людмилой Ильиничной.

Борьба Людмилы Ильиничны за его жизнь была ни с чем не сравнимой.

Мне привелось быть на консилиуме врачей в Кремлевской поликлинике, на консилиуме, где присутствовала и Людмила Ильинична, и лечившие Толстого врачи, и сам Алексей Николаевич.

Знал ли Алексей Николаевич о приговоре себе? Никто никогда не сможет об этом сказать с уверенностью. Но одно не может уйти из памяти, так же, как не уйдет из памяти вопрос, почему Михоэлс перед отъездом в Минск побывал у всех друзей и позвонил Капице. Совершенно так же остается без ответа, почему Алексей Николаевич, уходя с консилиума, открывая дверь, сказал:

«Спасибо! А вот Михоэлс привез жене из Америки раковых мышей».

И с этим ушел.

И когда мы были в Барвихе на даче Толстых в последний раз в день рождения Алексея Николаевича, он — нарядный, веселый, удивительно праздничный — отвел нас с Михоэлсом в свою комнату и сказал:

— А Миля… Миля борется за каждую минуту моей жизни. Она настоящий герой! Но об этом сегодня ни слова, обещайте мне оба!

Вечером за огромным столом собрались близкие: дочь Алексея Николаевича, Марианна Алексеевна, ее муж генерал Шиловский, приехавший ко дню рождения из Ленинграда близкий друг Толстых, профессор В. С. Галкин. Алексей Николаевич и Людмила Ильинична возглавляли концы стола. Юрий Александрович Крестинский, вероятно, был в том убийственном положении, когда человек знает, что придется вести машину в Москву после ужина. А ужин, как и всегда у Толстых, дышал обилием, вкусом и приглашающим убранством стола. Горели свечи. Юрий Александрович принес Алексею Николаевичу гранки последней главы из «Петра Первого», написанной Толстым, кажется, уже в санатории. Соломон Михайлович, зная, что Алексея Николаевича «выдали» из санатория только на этот вечер, испугался, что чтение утомит Толстого.

{483} Но Толстой, повернувшись к нему всей фигурой и покачав укоризненно головой так, что на подаренной феске задрожала кисточка, сказал:

— Ты что это, Соломон? Я, может, этого часа ждал… почитать тебе! Вам! Кому я еще буду читать? Кому? Нет уж, извини!

И Толстой начал читать.

Тот, кто только читал Толстого, но не слышал его собственного чтения, — не имеет представления о том, что он потерял. Алексей Николаевич был не только превосходный чтец! Нет! Это был замечательный актер… Притом актер, держащий в руках текст большого писателя, драматурга, язык которого зачаровывал.

Надо было видеть, как очаровывал Михоэлса язык Толстого, Михоэлса, на глазах превращавшегося в слух, впитывавшего не только драматургию текста, но и музыку толстовского языка.

Когда Алексей Николаевич кончил читать, было так тихо, что я вдруг услышала приглушенное рыданье где-то в дальнем углу. Это ничего не слыхавший, верней, ничего не слушавший Галкин неудержимо рыдал о том, что он прощается со своим другом.

Михоэлс, сделав знак рукой, поспешно направился к Галкину «приводить его в порядок», а я на вежливый вопрос Алексея Николаевича: «Ну как, не скучала?» — ответила: «Знаете, Алексей Николаевич, вопрос этот никому не нужный, в ответе не нуждается. Но вот что я вам хотела сказать. Это то, что меня поразило. Я просто не могу сейчас назвать ни одного писателя, который владел бы вашим секретом».

— Секретом языка?

— Нет, секретом русского языка владеют многие и, кстати, не только писатели, а вот секретом хмельного языка, языка любовного! У Меншикова, у «Катьки», как вы ее зовете.

Толстой заинтересовался и, от неожиданности уже явно не слыша и не видя проходившей за его спиной «беседы» Михоэлса с Галкиным, сказал:

— А это, милая моя, совсем другое дело. Язык никогда не мертвеет и никогда не остается одинаковым. Ни у кого никогда! А когда же ему и меняться еще больше, как во хмелю любви? Выражение-то какое! Хмельной, любовный! Оно само за себя говорит! Объяснять нечего! Это уж совсем особый язык — даже когда сам любишь — ничего не подскажешь другому…
Михоэлс был болен и лежал в постели, когда позвонили и сообщили о смерти Толстого.

{484} Соломон Михайлович, бледный до какой-то серости, приподнял голову и сказал:

— Что ж! Провожать Алексея ты пойдешь одна. Прошу тебя сразу — сегодня достань мне рюмку водки и обещай мне не плакать, хотя я знаю, в большом горе ты не плачешь. Но еще, главное, обещай: выпить такую же рюмку, когда меня не станет, тоже без слез.

Не позволяй слез никому!

Жизнь должна торжествовать над смертью, не давать ей хода, проклятой!

Надо жить над ней, над смертью. А Алексей сумеет жить и после нее.
Михаил Михайлович Климов как на сцене, как дома, так и в дружбе своей был ни на кого не похож.

Если Алексей Толстой вслух вспоминал Михоэлса, останавливаясь иногда около нашего дома или около здания ГОСЕТ, то Климова много раз видели в земном поклоне этому зданию и слышали его звучный «поставленный» голос, сообщавший ночной тишине Малой Бронной:

— А здесь работает мой друг — Саломон — великий поклон ему!

(Климов, как и Игнатьев и еще некоторые друзья Соломона Михайловича, упорно звал его Саломоном.)

В Климове было все — обаятельный неповторимый актер, изумительный друг, чудесный хозяин одного из самых гостеприимных домов Москвы, экспериментатор в кулинарии и избранник женщин (и каких!), красавец!

Первый раз мы встретились, верней, познакомились в Кисловодске на вокзале, когда мы с Михоэлсом только что вышли из вагона.

Климов так обрадовался Михоэлсу, что сразу за несколько минут прокричал все:

— Уезжаю завтра! А сейчас иду вместе с вами! Паспорт испортил — зарегистрировался через двадцать лет! И пусть Рапса идет в санаторий, а я остаюсь! Дневную и вечернюю я на анализ сдал, а остальное не важно — пусть Раиса разберется, а я — с вами!

От Климова исходил аромат чего-то вымытого и холеного, в нем было что-то удивительно задушевное, молодое и веселое. За ужином он и А. А. Менделевич отчего-то сразу прозвали меня «Шариком», и так долгие годы мне пришлось нести эту ласковую кличку.

В этот вечер мы были зрителями необыкновенного спектакля.

Климов, усевшись поудобнее в ресторане, потребовал и карточку {485} и мэтра одновременно. Михоэлс вдруг насторожился и мгновенно стал учеником, студентом. Через несколько минут вокруг нашего стола состоялось как бы внеочередное производственное совещание работников ресторана «Интурист». Какие фары глаза были у Михоэлса! Как он впивал в себя каждый жест, каждую интонацию!

А Климов, не глядя на собравшихся официантов, держа карточку, как документ, отчетливо и громко говорил мэтру: «Ну, скажи сам, зачем ты пишешь салат-оливье? Ну, ты сам знаешь, на каком масле ты мне дашь Оливье?!»

— На прованском, Михаил Михалыч, на прованском, — щурясь от наслаждения и общения со знатоком, говорил мэтр.

— На прованском? — угрожающе переспросил Климов, — ладно! Прикажи принести бутыль.

Принесли захватанную бутыль с остатками масла. Михоэлс смотрел на эту бутыль завороженными глазами, почти ожидая, что из нее вылезет Джинн…

— Ага! — понюхав, заговорил Климов, — машинное масло подсовываешь в Оливье! Сукин ты сын, если не знаешь, что открытая бутыль прованского вонять должна назавтра же! А у тебя! Как в аптеке! Чистенько! Да, может, у тебя и капусту не умеют рубить, и телятину резать? Пойдем-ка, милый, со мной — я вам всем покажу ваше оливье! Пошли на кухню!

И он ушел. Вернулся веселый, гордый и приговаривал какие-то свои слова, встречая каждое блюдо.

Как-то я спросила Михаила Михайловича: «Отчего у вас такие грустные глаза»? Он удивительно охотно и сразу ответил:

— Шаричек! И ничего не грустные! Савина, например, всегда мне говорила, что у меня взгляд коровы, глядящей вслед уходящему поезду.

И тут же он показал эту молчаливо жующую грустную корову, долгим взглядом провожающую поезд, и, почувствовав какую-то радость от шумного признания всего стола, вдруг быстро добавил:

— А еще, Шарик, я могу показать рыбу в аквариуме.

Он скрестил свои холеные руки, и они затрепетали плавниками, играя камнями перстней, а глаза голубые и светлые вдруг стали такими безмятежно-бессмысленными, рыбьими, что нельзя было удержаться от смеха.

Михоэлс не вытерпел и тут же повторил его жесты, «чтоб запомнить получше».

А как Михаил Михайлович пел!

Аккомпанировал любимый его друг — доктор Готлиб или С. М. Хмара. И сколько раз Климов пел по нашей просьбе «Я помню вальса звук прелестный весенней ночью, в поздний час» или «Наглядитесь на меня вы в последний раз». Как Соломон Михайлович радовался! Как чисто по-актерски и дегустаторски {486} впивал каждое слово! Как ему хотелось унести с собой, в себе все это «театральное» и в то же время такое естественное и живое, что сочилось из каждой нотки, каждого движения!

У Климова никогда нельзя было провести резкой границы между юмором, выдумкой и чем-то очень большим и серьезным. Так хотелось всегда играть, даже в жизни.

Они с Михоэлсом были и в этом очень близки.

Эта удивительная готовность принять участие в игре, в любой возникающей игре, особенно ярко проявлялась в часы климовского застолья. Игра возникала неожиданно, развивалась молниеносно и кончалась через несколько минут, оставляя зрителей навсегда покоренными.

Как Климов играл для нас сценку в церкви, где Михаил Михайлович торжественно «вел» церковную службу и «оглядывал» свою помощницу Е. М. Шатрову, которая, повязав голову носовым платком, пела «одна за весь хор» и глядела на «батюшку» такими идиотскими испуганно-влюбленными глазами, что никакой текст в дополнение к церковному не был нужен ни ему, ни ей!

И Соломон Михайлович не оставался в долгу. С огромной радостью он исполнял свою знаменитую польку приказчика галантерейного магазина «старой Риги». Показывал «походку» начинающего ходить малыша, ноги которого сначала не слушаются хозяина, а потом опрометью несут его «к няне». Показывал сначала на одном месте, а потом на расстоянии нескольких шагов на сверкающем паркете человека, подымающегося и спускающегося с лестницы. Показывал сонного грудного ребенка, кулачки которого яростно трут все места на головке, кроме закрывающихся от сна глаз.

Все это были великолепные экспромты людей огромного таланта, мастерства и обаяния. Вот почему и вспоминаются часто слова Климова: «Сыграть так хочется, а играть-то уж нет. Устал».

Впрочем, эта усталость Климова если и существовала, она была неощутима для зрителя (даже для искушенного театрала). Однажды Михоэлс предложил мне поехать на телестудию — «посмотреть, что можно будет», но предупредил, что времени у него в обрез, так как едет он туда по делу (перед передачей «Тевье-молочника»).

Мы уже уходили со студии, когда увидели, что в маленьком просмотровом зале идет передача «Горя от ума». С большого экрана на нас смотрел Климов — Фамусов, в зале звучал его голос…

Не знаю, какой «обрез» времени был у Михоэлса, но мы остановились, как вкопанные, и уйти уже не смогли до самого конца передачи. С такой же жадностью Соломон Михайлович {487} смотрел несколько раз фильмы «Процесс о трех миллионах», «Праздник святого Йоргена»… У Михаила Михайловича Климова и в фильмах, то есть в работе самой тяжелой для актера, не только не было никакой усталости, а видно было, что играть очень «вкусно», легко и радостно.

В доме Климова все было не как у всех.

Вы входили в чудесную квартиру, где спальня хозяев была так мала, что негде было сесть, а в большой комнате, которую раньше назвали бы залой, было две части, и обе для гостей, друзей. Первая — столовая, где был огромный стол под люстрой со свечами и стояло пианино. Вторая часть комнаты (еще большая) была так же неповторима, как сам Климов. В углу под иконой горела лампадка, а на рояле стояло множество фотографий, и среди них изумительный портрет Савиной с надписью: «Миша! Отдаю себя потихоньку».

Михаил Михайлович очень многое видел, очень много хотел видеть, а главное, всегда хотел угостить и утешить. Хозяйка дома — Раиса Романовна Рейзен, — женщина когда-то необыкновенной красоты (перед ней мужчины на улице столбенели, говорил А. А. Менделевич), — Раиса Романовна была само гостеприимство.

Угощал Климов как хлебосол и экспериментатор. Например, зазывал нас то на кокиль из судака, то на «мурцовку». О мурцовке стоит рассказать по нескольким причинам.

На мурцовку были приглашены самые близкие друзья, в том числе любимая сестра — Мария Романовна Рейзен, Москвин, Менделевич, доктор Готлиб с женой и мы с Соломоном Михайловичем.

Мурцовка — это блюдо, в состав которого входят: квас, черный хлеб, редька, вобла, лук, кислая капуста. Проще сказать, что, когда внесли мурцовку, — в воздухе запахло ароматом вокзала, может быть, даже времен Островского.

Менделевич откинулся на стуле и сразу сказал, что «это — не для еврейского желудка».

Иван Михайлович Москвин, заявивший (после телефонного звонка Тарасовой), что он пить водку не может, а будет пить только шампанское, так как у него одна почка, — попросил вторую порцию.

Мы с Соломоном Михайловичем одолели по целой тарелке… Но в дальнейшем репертуаре стола героем оказалась я одна… Михаил Михайлович почти со слезами благоговения перед мужеством, с которым я поглощала его кулинарию, говорил с нежностью: «Шаричек! Ты одна хоть поняла, что это тоже искусство! А они?!! Бездарные бедные люди!»

Наутро Климов обзванивал всех друзей (кстати, и нас научил этому обычаю) — «как оно там после мурцовки, как дошли до дома?»




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   45   46   47   48   49   50   51   52   53




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет