Марк Уральский Камни из глубины вод


ГЛАВА 15. „БРУСИЛОВСКИЙ ПРОРЫВ“1



бет15/19
Дата19.06.2016
өлшемі1.8 Mb.
#146221
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   19

ГЛАВА 15. „БРУСИЛОВСКИЙ ПРОРЫВ“1



Брусиловский был среди московской богемы личностью заметной. Мелькая везде и всюду, он заявлял себя и коллекционером, и поэтом, и сценаристом, и книжным иллюстратором, и фотографом, и графиком, и, конечно же, художником нового авангарда. Мало кто мог внятно объяснить, что же он из себя такое есть. Вася Ситников бывало скажет:

— Заходил я сегодня утром к Брусиловскому. Время, скажем прямо, не раннее, часов одиннадцать, однако ж „оне“ почивать себе изволят. Ну, а мне-то что делать? Дожидаться некогда, я человек занятой. Иду прямиком в спальню, супружнице ручку лобызаю. “Благодетельница моя, извини“, — говорю, а ему так прямо в лоб: „Выручай, Анатоль Рафаилыч, ни хлеба, ни чая — совсем приперло!“ Он, понятно, спросонья совсем дурной: волосы всклокочены, усы дыбом, глаза таращит — вылитый тебе морж в кадке, однако не сердится, видно, что обхождением моим доволен. Тут и дело сделалось без излишней волокиты“.

— А зачем вы к нему нагрянули-то утром, Василий Яковлевич? Он, небось, отсыпался. Вчера в „Доме кино“ юбилейный просмотр был да с дармовым выпивоном, так он, наверное, всю ночь там крутился. 

— Как зачем? Я тут на помойке стеклá цветного насобирал, вот и решил человека порадовать. Не без корысти, конечно, однако и не токмо ее ради. 

— Он что, стекло собирает? 

— Почему только стекло? — он все берет: и серебро, и гравюру, и мебель, и ковры, и картины... Серьезный коллекционер, нахрапистый. Сейчас особенно французским многослойным цветным стеклом интересуется. Такого „Галле“ собрал, что и на Западе не скоро сыщешь“. 

— Так значит он коллекционер, а я-то думал, что художник. 

— Хм, и это при нем есть, почему бы и нет. Он разношерстного таланта человек будет.

Меня познакомили с Брусиловским в кафе „Артистическое“, что напротив МХАТА. На людях представлялся он как Анатоль, местные же завсегдатаи звали его за глаза „Брусок“, „Бруська“ и, крайне редко, „Брусилов“, однако общались с ним охотно и явно считали „своим“. Вида был Анатоль бурлескного, манеры имел актерские. По всем повадкам являл он собой человека упорной жизненной силы: жадного, циничного, нахрапистого, брезгливо сторонящегося сантиментов рюмочной задушевности. Гуков, например, за глаза называл Брусиловского „типичный француз“, давая тем самым понять, что он де принадлежит к известному племени, где эти качества, во всей их полноте, передаются якобы по наследству, чуть ли не с молоком матери. Однако в повадках „Бруска“, в декларируемых им повсеместно взглядах и привязанностях, сквозило глубокое отвращение ко вкусу этого материнского молока. Он, пыжась, изо всех сил стремился переиначиться, заявить себя аристократом, на худой конец — аристократом Духа, и непременно с таким же, как и у самого Гукова, „русским душком“.

Бытует мнение, что всякий, кто стремиться большим художником стать, должен помыкаться по белу свету, понатерпеться нужды и горя и понасмотреться добра и худа. Подобное мнение, конечно, любопытно само по себе и даже полезно — как „пыль житейской мудрости“, однако, если приложить его к чьей-то личной судьбе, то станет она оттого сразу и банальной и скучной.

Так, по крайней мере, понял для себя перспективу „типичного“ художнического бытия Анатоль Брусиловский, а потому твердо решил, делать свою жизнь не по „образу и подобию“, а в духе собственных лирических ассоциаций. Как человек расчетливый сумел он обратить художническое подвижничество — ту самую внешнюю сторону бытия, где иным полагалось терпеть „нужду и горе“ — в помпезный фейерверк с шумом, треском и пылеиспусканием. И сделал он это, надо сказать, с большим мастерством. Были у него на то и некие основания, из которых он состряпал особого рода „генеалогическую поэму“.
Возможно, одни считают меня человеком ярким и многогранным. Другие, напроти,

циничным и мелким. В последнем случае это касается моих собратьев по кисти. Если их

мнения всерьез принимать, с ума сойти можно.
Все они с помойными ведрами подгоревшими котлетами развешанными пеленками на кухне очередью в ванную велосипедами над головой и горами чемоданов в коридоре ссорами и доносами драками и примирениями праздниками алкоголиком-соседом спящим на лестнице ввалились в его творчество и стали требовать себе бессмертия!..1
Нет, дудки! Всю жизнь я выстраивал себя как художник, потому могу дать точное определение того, что называю своим стилем: это есть динамическая симметрия, в которой воплощены интеллектуальные ценности.

Я помню себя очень хорошо, причем с раннего возраста.

Семья моя проживала в огромной квартире, принадлежавшей до революции моему деду — образованному одесскому фабриканту. Несмотря на еврейское происхождение, а, может быть, и вопреки ему, дед считал себя русским. Он культивировал типично южнорусский стиль жизни с его жовиальностью, хлебосольством и терпимостью к инородному. Вокруг жили евреи, немцы, греки, татары, но это были такие же частицы многоликого российского сообщества, как блондины и брюнеты, толстые и тонкие, круглолицые или длинноголовые... Какая-либо национальная тематика, затрагивающая проблемы, не включенные в то, что касается собственно русского, никого в семье не интересовала, а скулеж на так называемую „еврейскую тему“ вызывал прямо таки тошноту.

Мать моя училась на высших женских курсах. Она была членом партии эсеров. Ее пленял теоретический марксизм, который на русской почве нашел энергию, законченность и исключительность мировоззрения. Дед относился к интеллектуальным увлечениям дочери скептически. Он ощущал в них неосознанное стремление к разрушению своего собственного органического обиталища, опасную форму поэтизирования реального бытия, которая, возникнув из ничего, как бы в противовес его собственному добропорядочному меркантилизму, могла подорвать устои семьи. Дед сторонился поэтов, считал их безответственным народом, живущим за счет иллюзорных привилегий, и полагал, что реальный марксизм, безжалостно покончив со всеми идеалистическими системами и иллюзиями, сам развил иллюзии, которые не менее спорны и бездоказательны, чем прежние. Нелепо надеяться, говорил дед, на возможность изменить в течение одного или нескольких поколений человеческую природу так, что при новом общественном строе совместная жизнь людей почти не будет знать трений, и что они без принуждения примут для себя задачи труда.

Мать спорила с ним, утверждая, что пока люди по своей природе еще не изменились, необходимо использовать средства, которые действуют на них сегодня. Нельзя обойтись без принуждения, без применения насилия и т. п. Однако результаты, которые дадут о себе знать позже, будут уникальны по своей полноте и совершенству.

К тому времени дед уже был знаком с трудами Фрейда, которые читал по-немецки. „Все ваши результаты, — убеждал он дочь, — будут тем же самым, что имеется и сегодня, копиями, только худшего качества. Человеку свойственно стремление к постоянству и, когда достигнутое однажды состояние нарушается, возникает стремление создать его снова, рождая феномены, которые можно назвать «навязчивыми повторениями».

Скептицизм деда, усиленный „Введением в психоанализ“, в конце концов победил. Выйдя замуж, мать полностью посвятила себя семье. Ее интерес к политической деятельности прошел и в революции она никак не участвовала. По словам деда она поддалась инстинкту самолечения, в чем он видел нравственный подвиг.

После революции дед сумел сохранить свою фабрику, только из фабриканта он превратился в ее директора. Мать рассказывала, что рабочие, которые ценили деда за деловую расторопность и справедливость, сами избрали его на эту должность, чтобы не получить в начальники какого-нибудь идиота из выдвиженцев.

Как только большевики в городе утвердились, дед, быстро смекнув, куда ветер дует, выказал политическую прозорливость: объявил себя горячим приверженцем новой власти и передал ей все свое имущество. Это ему зачлось. До самой смерти дед оставался в должности директора и пользовался повсеместным уважением.

Обстановка нашей квартиры была типичной для стиля „модерн“: торшеры, бронзовые статуэтки, раковины, цветное стекло, пейзажи Крачковского, Клевера и Лагорио2 в тяжелых позолоченных рамах... Все это отложилось в моей памяти, стало архетипической основой миросозерцания, личностной доминантой.

Незадолго до своей кончины, мать призналась мне, что дед удачно словчил и кой-чего из собственного добра уберег. Фамильные драгоценности и червонцы, были замурованы им в тайнике — под кариатидой, на фасаде дома. Я спросил ее: „Что же ты молчала столько лет?“ — „Боялась“, — ответила она мне. Больше мы не обменялись ни сло­вом. Каждый думал о своем.

После смерти матери, я начал изыскивать способы, как фамильный клад из тайника изъять. Это история о поиске, о надежде на возвращение и неудаче. В прошлом любое начинание завершалось удачей. Один герой похищал золотые яблоки, другому в итоге удавалось захватить Грааль. В мое время подобные поиски были обречены на провал. Героев прозы жизни Вени Ерофеева, Юры Мамлеева или же Эдика Лимонова может ждать только поражение. Победа — это низменный атрибут пролетарского сознания, прерогатива социалистического реализма. Мы же так бедны отвагой и верой, что видим в счастливом конце лишь грубо сфабрикованное потворство массовым вкусам. С таким менталитетом надуть прозорливую советскую власть, как ты не крутись, конечно же, невозможно.

Тем не менее, мой острый на выдумки ум постоянно работал в этом направлении. Как художник я сотрудничал с киностудией документального фильма, и мне пришла в голову гениальная мысль: написать сценарий, в котором фигурировал бы наш одесский дом, организовать там по нему съемки фильма и, под шумок, вытащить клад. На студии сценарий прошел на ура. Ажиотаж был неописуемый. До­шло до того, что незнакомые люди звонили мне по телефону и просили включить их в число статистов. Но тут в Одессе началась эпидемия холеры, затем заскрипели колеса перестройки. Страна развалилась и вся затея лопнула.

Как последний дурак я обратился за помощью к новым украинским властям, надеясь получить хотя бы причитающуюся мне по закону долю. Меня принимали всюду по-деловому, очень любезно, даже ласково. Говоря райкомовским языком, они всемерно способствовали мне. Милиция ловко, без излишнего шума, изъяла из тайника клад, и специалисты приступили к оценке его стоимости. Результаты, по-видимому, были вполне впечатляющими, поскольку в итоге я оказался ни с чем. Начальство решило, что чужое добро неделимо, и куда разумней будет, прикарманить все себе.

Отец мой происходил из семьи евреев-кантонистов.1 Он был писатель, считал себя учеником Ивана Бунина, с которым познакомился, когда тот жил в Одессе. Однако по сути он сам себе был и учитель и любимый ученик, что вполне нормально для представителя искусств, основанных на интроспекции, на самопознании человека.

Другим профессиональным литератором в нашей семье стал, словно назло деду, его собственный сын, родной брат моей матери, впоследствии знаменитый поэт Семен Кирсанов. Когда Маяковский в начале 20-х годов приехал в Одессу, Кирсанов, тогда еще совсем юноша, проник в номер его гостиницы и предложил прочесть свои стихи. Маяковский, чтобы отвязаться от нахального подростка, милостиво согласился послушать. В результате, на последовавшем затем вечере поэзии, разыгрывая очередной трюк по дрессировке млеющей от восторга публики, Маяковский заявил: „У вас жара стоит, потому читать мне сегодня неохота. Но я представлю вам поэта, который не хуже меня стихи пишет“.

Кирсанов, ничуть не робея, вышел на сцену и стал читать свои стихи. Успех его был ошеломляющим. Через несколько дней он уехал вместе с Маяковским в Москву, где и стал со временем „младофутуристом“, „лефовцем“, „конструктивистом“.

После смерти Маяковского Кирсанов остался единственным официально признанным и разрешенным формалистом, важной фигурой на советском поэтическом Олимпе. Его порой „критиковали“ за формотворчество, „выкрутасы“, но даже в самые суровые годы не обижали. Думаю, что в немалой степени этому способствовала уникальная способность моего дядюшки находить для своего общественного реноме удобную нишу, которая, защищая от неблаговидных политических акций, позволяла ему жить в почете и при том оставаться самим собой. Ведь, даже желчная Надежда Мандельштам, охаявшая в своих мемуарах всех, кто мало-мальски сносно, со вкусом, существовал в те годы, ничего дурного не сказала о Семене Кирсанове. А ведь по ее же словам в день ареста Осипа Мандельштама за стеной, именно в комнате Кирсанова, ни о чем другом не желая знать, пела про любовь гавайская гитара.

В любой ипостаси Кирсанов выступал как „человек дела“: талантливый, не знающий сомнений и невосприимчивый к страданиям других, если те, другие, стояли на пути этого дела. Для масштабности ему не хватало должного стиля жизни. Попросту говоря, он был скучноват. За ним не водилось тех самых артистических страстей, грехов, и чудачеств, что придают пикантность любому творчеству, а тем более авангардному. Потому после смерти его постигло забвение.
Стоят кресты после сражения

Простыми знаками сложения2.
Итак, надежды деда на преемственность духа фамильного практицизма не оправдались — в семье прочно утвердилась атмосфера художественности и поэтического свободолюбия. Нежелание тупо отбивать часы на какой-нибудь службе было чем-то самим собой разумеющимся, составной частью профессиональной деятельности. Литературная среда в предвоенной Одессе существовала легко и непринужденно. Потому время это сохранилось в моей памяти как радостное, безалаберное, насыщенное солнцем, соленым морским воздухом, ароматами вкусной еды, смешными анекдотами, играми и сплетнями.

Война застала нашу семью на даче, в писательском поселке, неподалеку от моря. Поначалу известию этому никто не придал особого значения: „Война, так война. Халхин-Гол1 с ней! Мало ли их за последние годы было. Пойдемте-ка купаться да суп варить из мидий.

Но потом все завертелось в бешеном темпе, хотя без страха и паники. И вот уже приказ об эвакуации. Помню как мать, отдавая дворничихе ключи от квартиры, сказала: „Это все не надолго, Маруся. Ты пригляди, пожалуйста, за вещами да цветы поливай, когда мы вернемся, я тебя отблагодарю“. Но в Одессу мы так и не вернулись.

История нашей эвакуации подробно описана в одном из рассказов отца. Уходили мы морем. Наш маленький корабль шел на буксире за красивым белым пароходом, где вполне комфортно расположились семьи партийно-советского руководства города. Вблизи Новороссийска пароход этот наскочил на заградительную мину и стал тонуть, увлекая за собой и наш корабль. Сам я до сих пор отчетливо вижу картину, как огромный, похожий на мифологическое чудовище боцман, отчаянно матерясь, выскакивает с топором на палубу и мощными ударами рубит буксирные канаты.

Мы благополучно отшвартовались от парохода, подобрали всех, кому посчастливилось не утонуть, и донельзя перегруженные, но гордые тем, что нам повезло, вползли в порт Новороссийска. Затем нас переправили в Сибирь, на родину отца, где мы и находились до окончания войны.

После войны, вернувшись из эвакуации, моя семья поселилась в только что освобожденном от немцев Харькове. Отец состоял в украинской писательской организации, считался там человеком уважаемым, несмотря на то, что, будучи „русским-советским писателем“, от литературных „националов“ всегда дистанцировался. Особенно не любил он „еврейских советских писателей“ с их постоянным шушуканьем на тему „кто есть из наших“.

Жили мы в особом писательском доме, который казался замкнутым сам на себя, т.е. имел большой внутренний двор с высоким решетчатым забором и одним арочным проходом.

Много лет я не уставал повторять, что вырос за железными копьями длинной решетки, в квартире, заставленной книгами моего отца и остатками былой роскоши — мелкими худо-жественными поделками, наследием живших с большим вкусом предков. Вот почему развилась у меня страсть к коллекционированию. Она, как я сейчас понимаю, всегда являлась проекцией в детство, неосознанным стремлением воссоздать милый облик минувшего, замещенный во времени грубой пошлостью житейских обстоятельств.

Впрочем, существует и другое мнение, — будто собирательство, как правило, носит патологический характер. Ну и что ж! Ведь патология благодаря изоляции и преувеличению всегда оказывала нам услугу в познании отношений, которые в норме остаются скрытыми. Это наша палочка-выручалочка, универсальный избавитель от повседневного страха перед мирским злом.

Из окон нашего дома окружающая жизнь выглядела несколько декоративно, и потому казалась порой очень уж бурной. Когда сидишь в лодке и смотришь в беспокойную погоду на море, то кажется, что оно целиком качается, до самого горизонта, до берега. На самом же деле это качается лодка. Вот так и нашу „лодку“ все время швыряло из стороны в сторону, ибо внутри ее била ключом энергия переосмысливания бытия, периодически вскипавшая искрометными страстями, — от „избытка истины“.

Сейчас поражаешься, какие редкостные события из жизни сильных мира сего, тогда, в „глухую“ сталинскую эпоху, занимали мое юношеское воображение. В нашем окружении все всё знали и подробно обсуждали. Какие нынче отношения у Сталина с маршалом Жуковым; что это за „чувства“, из-за которых Светлана Ста­лина спуталась с Каплером; как ловко генерал Васька Сталин „очистил“ личную конюшню маршала Буденного — всех лошадей в одночасье свел, а тот даже и не пикнул; с чего это стал заикаться Константин Симонов; куда вдруг подевался брат Кагановича...2

Если интересных новостей не было, то их выдумывали, причем с большим вкусом, пониманием ситуации и знанием мельчайших бытовых подробностей „высшего света“. Остряки котировались особенно высоко. Вся атмосфера жизни дома пропитана была шуточками, намеками, пикантными проказами, нарочитыми условностями, еврейским занудством и инфантилизмом.

Сейчас многие любят лаять зло былого. Действительно, за подобные разговорчики да обсуждения, в которые я охотно встревал, при случае можно было и срок схлопотать, несмотря на юношеский возраст. Но можно было и просто красиво жить, безо всяких вредных последствий, что многим вполне удавалось.

Меня, лично, „волны страха“ всегда стороной обходили. Правильней сказать, я их просто не замечал, и никакого гнета „чуждой власти“, а тем более, панического ужаса перед ней, никогда в своей жизни не испытывал. Для постороннего глаза я изнутри всегда был закрыт, практичен и осторожен, но саму жизнь постоянно ощущал интересной, увлекательной и богатой неисчер-паемыми возможностями. Мне казалось, что и все остальные — те, что меня окружали, живут легко, со вкусом и достаточно беззаботно. И, если порой кое-кто из нашего дома исчезал, то это воспринималось, как нечто обыденное, некое приспособление к нормам. Ну, скажем, как чья-то ранняя кончина. Потом, глядишь, опять вдруг появился этот человек — несколько осунувшийся, помятый, однако по-прежнему милый и остроумный. Никто ему лишних вопросов не задавал, и так понятно — дело житейское: вначале казалось, что умер, но потом так вышло, что воскрес.

Я рисовал с детства, упоенно и целеустремленно, и ни о какой другой профессии, кроме как быть художником, не помышлял. Мать, любившая изобразительное искусство, в этом намерении меня всячески поддерживала. Как-то раз отец сказал при мне, что прошедшее время не делится на дни, как денежное состояние — на рубли, десятки или сотни. Все купюры одинаковы, тогда как любой день, а то и любой час иные. Тут я заявил ему: хочу, мол, стать художником, чтобы выделывать „любой день, а то и любой час“ по собственному вкусу. Отец не удивился, а, вынув из бумажника десятирублевку, предложил мне ее нарисовать. Я справился с заданием вполне успешно. Он, с любопытством разглядывая мою работу, сказал: „Что ж, поступай, как тебе хочется. Похоже, ты в искусстве не пропадешь“.

Другое мнение высказал мне наш сосед по лестничной клетке, известный в те годы украинский художник:

„Художнический труд наподобие шахтерского будет, а у тебя, хоть природное дарование и есть, силенок маловато. Характер у тебя легкий, игривый, к тяжелой работе ты непригоден. Не советую я тебе художником становиться. Иди-ка ты, брат, лучше в адвокаты“.

Я выслушал его с должным смирением, с благоговейно пялясь на уныло-прилизанные картины, развешанные по стенам. Про себя же думал: „Каков дурак! И где это он углядел сходство между трудягой и художником? Наверное, в своих же собственных картинах. Вот что значит слепое подражание натуре! Лучше бы протер глаза да огляделся. И кто это у нас в доме вкалывает как шахтер, до черного пота? Нет уж, я буду жить в свое удовольствие и делать то, что мне нравится“.

И я без особых трудов поступил в Харьковское художественное училище. Учился я вполне сносно. Блистательных успехов не выказывал, но и серьезных неприятностей не имел. Единственное, чему меня там научили, так это рисовать. Все остальное „нутряного“ происхождения, этому нельзя научить. Оно выросло из глубины моей личности, развилось вместе с ней. Ни один из „отличников“ с моего курса никак себя в искусстве не проявил. Все они сгинули где-то, работая в сельских школах учителями рисования.

Пока я учился, то частенько наведывался в Москву к дядюшке, с которым у меня сложились вполне теплые отношения. Кирсанов жил, как большой барин: часто ездил в загранкомандировки, принимал у себя сановитых гостей. Помню, как, приехав из голодного послевоенного Харькова, я попал на „бал мороженного“, которым дядюшка отмечал свое очередное возвращение из Парижа. К столу было подано около тридцати видов мороженного. Довольный произведенным эффектом Кирсанов, бодро жестикулируя, со смехом демонстрировал ошеломленным гостям, как на международном конгрессе борцов за мир он зачитывал приветствие от деятелей советской культуры. Иностранными языками Кирсанов не владел, однако, обладая талантом имитатора, сумел прочитать доклад, написанный для него по-французски, но русскими буквами, предварительно прослушав пару раз, как он звучит на этом языке.

У Кирсанова порой можно было застать также и представителей „старой гвардии“, мамонтов русского авангарда. Бывало сидишь с ним, обедаешь, а тут звонок в дверь. Прислуга идет открывать. Из коридора доносится звонкий фальцет с ироническими интонациями, смех.

„Ах, это опять „Крученька“ пришел, — морщится Кирсанов. — Как некстати!“

И правда, через минуту в комнату несколько заискивающе, но бодро, входит маленький, юркий как воробей, седоволосый человек — великий авангардист, „будетлянин“, а ныне известный только узкому кругу членов Союза писателей поэт и художник Алексей Евсеевич Крученых.

Подобных встреч было довольно много. Я познакомился со Шкловским, Асеевым, Эренбургом, Лилей Брик и другими корифеями прошлого. Все эти люди вызывали у меня не более чем любопытство, поскольку были глубоко не современны — эдакая вывернутая наизнанку временная последовательность. Их интересы, разговоры, вкусы — все это напоминало старый еврейский анекдот — хорошо сделанный, смешной, но до нелепости архаичный, или пожелтевшую от времени раритетную книжку 20-х годов. К тому же, очень часто выглядели они робкими или уж очень отстраненными. Асеев, например, был тяжелым мизантропом, и в конце концов, на всех обидевшись, замкнулся в своей скорлупе. Эренбург, хоть и человек светский, настоящий европеец, раздражал меня своей всегдашней неопрятностью.

Помню, как прихватил меня дядюшка на день рождения к Виктору Шкловскому. В квартире его, от пола и до потолка буквально заросшей книгами, среди плотно пригнанных друг к другу неостекленных стеллажей, заприметил я портрет хозяина дома периода 20-х годов. Меня поразило, что лысый Шкловский был таковым и в своей молодости. „Ну, нет уж, дудки! Лысым я никогда не буду“, — дал я себе зарок, который, пожалуй, и был тем „главным“, что я вынес из этой встречи с корифеем русского авангарда.

Подобные типажи способствовали расширению моего кругозора, но ничего не могли дать мне в смысле становления художественной личности. Исключение составляла Лиля Брик, перед которой я всегда благоговел. Брик была достаточно крупной женщиной с волевым лицом и огненно-рыжими крашеными волосами, уложенными в тугие кольца. Казалось, что на голове у нее сияет корона или же золотой нимб. Ее манеры, жесты, осанка, безапелляционная прямота и строгость суждений — все это тоже было вполне царственным. Она пользовалась непререкаемым авторитетом в среде бывших авангардистов. Жила Брик динамично, со вкусом, в большой квартире, уставленной антиквариатом; на стенах висели первоклассные картины художников русского авангарда. Благодаря своей сестре, знаменитой тогда на Западе и у нас писательнице Эльзе Триоле, а так же обширному кругу знакомств с деятелями мировой культуры, к ней с молчаливым почтением относились и в официальных кругах. Сам Кирсанов, этот вельможный советский барин, Председатель секции поэзии и член Правления Союза писателей аж всего СССР, перед ней раболепствовал и тушевался.

Помню, как пришли мы с ним в гости к Лиле Брик, и на Кирсанове был наимоднейший галстук, который он привез себе из Парижа. Последний писк моды, такого ни у кого не было и быть не могло. Брик, встретив нас в прихожей, критически оглядела дядюшку с головы до ног и сказала: „Сема, что это вы на себя нацепили? Напоминает селедку, но вы же и так приглашены на обед“.

Кирсанов, который никогда не терялся, и был известен как находчивый острослов, вдруг сконфузился и не нашел, что ответить. Чуть позже, улучшив момент, он снял с себя злополучный галстук и сунул его мне, пробормотав нечто вроде: „Вот, возьми, привезешь в Харьков, народ радоваться будет“.

У Кирсанова имелось богатое собрание художников первого русского авангарда. На стенах висели картины Татлина, Тышлера, Пуни, Клюна, Малевича, Фалька, Родченко, Степановой и др. — в основном подарки. В то время это казалось неслыханной дерзостью, однако Эренбургу, Лиле Брик и Кирсанову дозволялось. Как борцы за мир во всем мире, они принимали на дому „прогрессивных“ западных интеллектуалов. Потому могли себе позволить то, о чем другие, в том числе и сами создатели подобного искусства, даже и помыслить боялись.

Не скажу, что эта живопись сильно поражала мое воображение. Конструктивизм, например, я сразу же невзлюбил за пренебрежение индивидуальным самовыражением, занудство и патологическую неприязнь к красоте. Однако знакомство с подобным искусством расширяло мой кругозор, позволяло определиться в выборе эстетических критериев. Потому, когда я поступал на художественное отделение ВГИКа, на собеседовании профессора мне прямо сказали: „Вам, молодой человек, у нас делать нечего. Нам глина нужна, чтобы можно было из нее лепить, а вы уже сложившаяся личность“. Трезво взвесив все обстоятельства, я решил не тратить попусту времени на формальное образование, и пошел в жизнь.

Просматривая дневниковые записи тех лет, я обратил внимание на цитату из Гоголя, выписанную мной, по-видимому, из-за поразительного созвучия гоголевского мироощущения моему тогдашнему душевному состоянию:

У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или... О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию!“

Я рано понял, что к успеху ведет извилистый путь обыденной жизни и, надеясь на будущее, активно стремился обустроиться в настоящем. Естественно, что меня привлекали к себе приятели Кирсанова по Союзу писателей — известные в то время деятели советской культуры. Они существовали в ином измерении, как гордые Олимпийцы. При встречах обменивались многозначительными намеками, полуфразами, посторонних к себе близко не подпускали, часто удалялись для уединенных разговоров. Все, что с ними было связано, выглядело солидно,перспективно, но уж очень скучно. Особенно длч такого человека как я, по природе своей ненавидящего рутину.

Потому я и примкнул к художественному движению, которое воспринимал как „новый авангард“. „Авангард“ — это не только интеллектуальная позиция, но и защита от „совка“, когда он хочет загнать тебя в свои рамки. Однако для личной независимости и свободы творчества надо обрести устойчивый социальный статус. Роль „гениального псих-больного“ на манер Васи Ситникова меня не устраивала. Я поставил своей целью, стать членом творческих союзов. И добился ее, получив т. о. редчайшую возможность — пользуясь благами соцраспределения, жить по своему усмотрению.

Искусство с самого начало было для меня областью чувственной практики, апеллирующей к подсознанию, к эмоциям, к эстетическим позывам души, а не схоластическим умствованием. Однажды мне попался в руки альбом Макса Эрнста, которого у нас никто не знал. Столкнувшись с сюрреалистической реальностью, я понял – вот моя родная стихия.

Да, мои работы занимательны! Они вызывают приятное удивление, а не скуку да озлобленность. Они существуют независимо от породившего их душевного движения и от тех общих мест, которые в них выражены. Они невелики по размерам, изящны и занимают такое же положение во времени и пространстве, как, скажем, старинная шпага, фарфоровая статуэтка „майсен“ или серебряное кольцо для сал­фетки в стиле „Арт Нуво“.
В таком вот духе вещал Анатолий Брусиловский, когда общение носило характер пресловутой русской задушевности. На публике же он „исповедовался“, а самовыражался.

Нацепит на себя, к примеру, какой-нибудь старинной работы шелковый халат с кистями да еще феску, чубук раскурит и в своем ателье посетителей принимает. Разговор ведет о материях сложных — о Зигмунде Фрейде, психоанализе, природе „симультанного творчества“, но без унылых подробностей, бодро и даже забавно. В качестве иллюстраций — собственные шедевры, на десерт — антиквариат.

Работы Брусиловского, особенно коллажи, были выполнены тщательно, хитроумно, и вызывали интерес. Сам он заявлял их как знаковые системы ирреального порядка, где царствуют абсурдность, спонтанная ассоциативность и эротизм. Что же касается антиквариата, то уж здесь-то был действительно музейный уровень.

Посетители млели от восторга, просили разрешения еще прийти.

Однако в отличие от других художников андеграунда Анатоль принимал у себя не всех и не каждого. Например, Гукова в мастерскую к себе не пускал. Однако встречался с ним на по делу у себя дома, ибо знал, что у Гукова антиквариат не ворованный, а „наивняк“, т. е. приобретенный за бесценок у несчастных старух или алкоголиков, проматывающих остатки фамильного добра.

Незадолго до отъезда за границу знаменитого московского коллекционера Костаки, который, заявляя себя собирателем русского авангарда, опекал также и „независимое искусство“, смекнув, что место „первого мецената“ остается вакантным, решил Брусиловский и на этой стезе себя заявить.

Купил он огромную картину никому не известного новгородского художника, человека тихого, мечтательного, непрактичного, и стал ее у себя выставлять, как новое слово в искусстве. Специальные посещения организовал. Смотрите, мол, какой я удалец, как ратую за новые имена.

Саму покупку обставил „Брусок“ по своему обыкновению с большим форсом. Повсюду раззвонил, что заплатил он за эту картину, как за „шедевр“ национального искусства, в котором синтезированы „как достижения русской иконописи, так и авангарда“, неслыханную по тем временам сумму — пять тысяч рублей. А чтобы в это поверили, даже короткий документальный фильм состряпал. Фильм назывался „Анатолий Брусиловский приобретает картину гения нового авангарда“, и в нем главным образом был зафиксирован момент отсчета денег при оплате покупки.

Скоро другой слух по мастерским пополз. Будто приезжал к „Бруску“ Демухин и предлагал ему „трон“ Костаки. При этом и собственные картины за бесплатно обещал и других художников уговорить брался. „Забирай, мол, Анатолий в свои руки все это дело, представляй нас. Ты иностранными языками владеешь, в общении легок и изящен. А мы тебя всемерно поддерживать будем“.

Тут в гости к новоявленному Меценату пожаловал сам Костаки. Осмотрел картину, повздыхал маленько, а затем и говорит:

— Интересно, очень интересно. Вы же знаете, Анатолий, я большую половину своей коллекции советскому государству подарить должен. Вот и думаю: а что, если эту дыру „независимыми“ художниками залатать? Может получиться очень недурно — живая преемственность, традиция русского авангарда. Ну, и для вас, художников, дело важное. В компании с Кандинским, Малевичем да Родченко ваши имена совсем по-иному и звучать, и смотреться будут. Например, вы эту картину у себя дома выставляете, что, конечно, весьма похвально. Но я бы мог ее с собой взять и показывать в разных странах. Она на манер фрески написана, смотрится представительно. Вот и сделал бы художнику имя. Я ему, кстати, это предлагал, но он отказывается. Продал, говорит, я Анатолию Рафаилычу картину. Не „отдал“, а „продал“, и договор при том заключил.

М-да, такие дела. И сколько же, если не секрет, заплатили вы за это все, голубчик? Пять тысяч, говорите? Возможно, я неправильно понял, ослышался? Ах, вот как, действительно пять тысяч! Странно вы, голубчик, за дело беретесь. Я бы сказал, что не в своем стиле.

Тут Анатоль не преминул перед гостем „павлинье перо“ показать:

— Что же тут особо странного, уважаемый Георгий Дионосович? „Свято место“ пусто не бывает. Отчего, скажите на милость, другой инициативный человек не может на столь перспективной стезе, как русский авангард, порадеть?

Костаки аж передернуло. „Ладно, — говорит, — радейте на здоровье“. На том и расстались.

Увы, ситуация впоследствии сложилась совсем не так, как того ожидал Брусиловский. Когда художники к Демухину обратились: „Будем Брусиловского в Костаки тянуть или нет? “ — тот вдруг заерепенился. „Нет, — говуорит, — Георгию Дионисовичу замены, и быть не может!“

И отступились друзья-художники. К чему ссоры заводить. Когда каждый сам по себе, так куда удобней, чем гуртом.

Потом, по свойственной творческим людям злокозненности, стали подозревать, что „Брусок“ хитрит, с ценами играется. Началась истерия: „Ты чего, совсем спятил? Мы свои картины иностранцам по двести рублей еле-еле продаем, а тут целые пять тысяч! Да кто же нас теперь покупать будет? Снимай эту картину к черту, иначе все мы прогорим!“

Анатоль, конечно, огорчился, но обижаться не стал, поскольку как поклонник Фрейда, понимал подоплеку всего этого дела. Друзья „по борьбе“ — все больше дрянь, а главное — пьянь, потому слову их грош цена. И ничего здесь не поделаешь, ибо это — бытовой факт, а не художественный феномен.

Aliena vitia in oculis habemus, a tergo nostra sunt1.

Прознал Анатоль как-то раз, что дача покойного маршала Тимошенко, которую тому лично товарищ Сталин подарил, пустует и предложил сыну его, Косте Тимошенко, чтобы тот ему эту дачу сдал. За умеренную, конечно, цену. Он, мол, Анатолий Брусиловский, вкус к природе ощутил и там, на даче, свои новые шедевры созидать будет.


Зовут меня на новые великие дела

Лесной травы разнообразные тела2.
Полковник авиации Константин Семенович Тимошенко — человек богемной тусовки, охотно согласился. Брусиловский — парень в доску свой, личность популярная. Пускай себе творит на свежем воздухе, а деньги лишними не бывают.

И устроился Анатолий Рафаилович Брусиловский на даче маршала Тимошенко, что, между прочим, в особо охраняемой зоне находилась, рядом с „Домом приемов командующих армиями стран участниц Варшавского договора“, как настоящий русский барин — с большим вкусом и размахом. Как „сюрреалист“ решил воссоздать он здесь иную реальность, эдакую иллюстрацию собственных лирических ассоциаций или сновидений, предвосхитив идею „Дома Дали“3. И сумел таки задумку свою воплотить в жизнь, причем с большим размахом, ярко и сногсшибательно.

По размерам и вычурности архитектуры дача маршала вполне соответствовала „Дому Дали“. Состояла она из комнат, мансард, террас, веранд и залов, заставленных и завешанных старинной мебелью, оружием, музыкальными инструментами, чучелами зверей и птиц и, конечно, „интерьерными“ картинами в тяжелых позолоченных рамах... Имелась в доме и огромная кухня с настоящим очагом, котлами, вертелами, особого рода печами и другой редкостной утварью, вывезенной из старинных замков Германии.

Банкетный зал был уставлен резной дубовой мебелью из бывшей столовой какого-то немецкого маршала, может быть и тяжеловатой, помпезной, но зато прочной и „органичной“. По-видимому, несмотря на различия в происхождении и образе мыслей, эстетические вкусы маршалов удивительным образом совпадали.

Кроме своих замечательных воинских качеств был маршал Тимошенко большим любителем растениеводства, потому приказал засадить огромную территорию дачи причудливыми деревьями и кустарниками, разбить перед домом изысканный цветник. За прошедшие десятилетия растения эти разрослись, образовав удивительный по своей необычности „волшебно-романтический“ парковый ансамбль.

Все это вместе как нельзя лучше совпадало с эстетическим установками Брусиловского, который буквально за несколько дней превратил дачу в настоящий вертеп в стиле раннего Мейерхольда. С буффонадой, маскарадным юмором и эротизмом.

Что ни день, то „завтрак на траве“. Затем шли прогулки, изящные игры, интеллектуальные беседы. В обед — жарение мяса или птицы на вертелах, кофе на открытой террасе и опять таки беседы. На ужин — раковины с запеченными в них раковыми шейками, осетриной и пармезаном, чай из самовара при свечах, шепот жарких молитв — для посвященных, танцы под луной и прочие радости из антологии „Серебряный век“, включая, конечно же, и непрерывные возлияния.



Расцвели под луной голубые цветы, и для соседей Тимошенко наступили трудные времена. День и ночь по даче маршала бродили непривычного вида дамы и кавалеры обоего пола, наряженные в белые костюмы, мелькали экзотические шали, широкополые шляпы, не смолкая, гремела музыка, слышался звон разбиваемой посуды, возбужденные крики, пьяный хохот, томные стоны... Сам бывший Главный интендант Красной Армии, генерал Хрулев с изумлением наблюдал, как Анатоль, сияя счастливой улыбкой, тащил в дачную беседку редкостной формы блюдо из маршальского сервиза, на котором в окружении собственных хвостов, головок и перьев громоздились тушки жареных фазанов.
Это кто это там брякнул так бряк

Ах это Серебряный Век1
Что касается Брусиловского, то он ситуацией наслаждался сполна. Ибо ставились эти живые картинки при самом активном участии западных корреспондентов и представителей дипкорпуса. Полюбуйтесь-ка, мол, дорогие друзья, на этот „Парадиз“. Вот он-то и есть тот самый, заповедный, истинно русский стиль жизни, который гады-большевики отняли у многострадального народа нашего.

Те, естественно, охотно любовались и с удовольствием соучаствовали.

Но в юдоли грешной всему приходит конец, особенно всему хорошему. Соседи по даче, гнилая партократия, не выдержав натиска крутой русской духовности, надавили на Костю: „Тут закрытая зона, а ты чего развел! Давай, гони их всех в шею!“

Костю, прознав, в чем конкретно художества Брусиловского заключаются, и сам был не рад, что с ним связался, но как человек тактичный первое время терпел. Однако здесь случаем воспользовался и Брусиловского с дачи согнал. Вроде как КГБ на него насело, уж больно много иностранцев в округе шастает. А сам рад был радешенек: ему маэстро так дачу своими ассоциациями „разукрасил“, что ремонт потом делать пришлось. Счастье еще, что дом не спалили!


„Туман только тогда красив, когда он прозрачноват, но не когда он густой. Художники всех времен и стран видели и подражали красотам прозрачности в природе, т. е. старались, чтобы все полусвета, полутени и сами тени, в особенности, получались прозрачными. Просвечивающими! А самые освещенные части, в самых освещенных ярких местах оказывались непрозрачными! Между освещенными частями и затемненными получался диапазон прозрачности“.

(Из письма В. Я. Ситникова)





Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   19




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет