* * *
В своей записке, выведенной отточенным за годы учебы в Цюрихе искусным почерком, доктор Хорникер пригласил мистера и миссис Лисбон на повторное собеседование, но они так и не явились. Вместо этого, судя по нашим наблюдениям в конце того лета, миссис Лисбон вновь обрела контроль над домом, тогда как мистер Лисбон словно растворился в тумане, окончательно уступив инициативу супруге. Вновь представ перед нами впоследствии, он имел сконфуженный, робкий вид человека не от мира сего. К концу августа, в те несколько недель подготовки к школе, он стал покидать дом через дверь на заднем дворе, будто украдкой. Его машина завывала в гараже и, стоило подняться автоматической двери, нерешительно выбиралась наружу из его недр, припадая на бок, словно пес с перебитой лапой. Сквозь ветровое стекло нам был виден сидящий за рулем мистер Лисбон с еще влажными волосами и иногда с разводами крема для бритья на щеках — но лицо его ровным счетом ничего не выражало вплоть до момента, когда в конце подъездной дорожки выхлопная труба высекала сноп искр из асфальта (что происходило всякий раз). В шесть часов вечера он возвращался домой. Дверца гаража, содрогаясь, ползла вверх, чтобы впустить его, — и мы больше не видели мистера Лисбона, пока на следующее утро удар выхлопной трубы не объявлял о его отъезде на работу.
Сестер Лисбон вообще не было видно — за исключением того единственного случая, когда Мэри без предварительного звонка объявилась в стоматологическом кабинете доктора Бекера. Наша беседа с ним, состоявшаяся через много лет, проходила под беззвучный хохот десятков гипсовых слепков с зубов, расставленных на всеобщее обозрение за стеклами шкафов. Каждый слепок имел бирку с именем несчастного ребенка, которого когда-то заставили набить рот гипсовой кашей, и при виде этих экспонатов сразу ожили наши воспоминания о средневековых пытках, перенесенных в кресле того или иного дантиста. Таким образом, мы далеко не сразу смогли сосредоточиться на словах доктора Бекера, вновь ощутив холод его щипцов на своих коренных зубах и натяжение резиновой повязки, крепко прижавшей нижнюю челюсть к верхней. Наши языки задергались во ртах, нащупывая оставленные скобками старые рубцы и давно заросшие мягкой плотью углубления в деснах на месте удаленных зубов; даже пятнадцать лет спустя мы ощутили сладковатый привкус крови. Но доктор Бекер продолжал говорить: «Я запомнил Мэри, потому что она пришла на прием без родителей. Ни один ребенок не делал этого раньше. Когда я поинтересовался, что ей угодно, она сунула в рот два пальца и приподняла верхнюю губу. Потом спросила: „Сколько?“ Беспокоилась, что родители окажутся не в состоянии заплатить по счету».
Доктор Бекер отказался назвать Мэри Лисбон точную сумму. «Приходи с матерью, и мы все обсудим», — сказал он. Честно говоря, возиться пришлось бы долго, поскольку у Мэри, как и у других сестер, выросло два лишних клыка. Разочарованная, она улеглась в кресло и подняла ноги на подставку, прислушиваясь к журчанию струйки воды, набиравшейся по тонкой стальной трубочке в чашку для полоскания. «Мне пришлось оставить ее в кресле, — рассказал доктор Бекер. — Меня уже ждали пятеро юных пациентов. Потом помощница рассказала мне, что слышала плач девочки».
Сестры Лисбон не появлялись вместе на людях вплоть до общего собрания школы. 7 сентября, в день, когда прохлада омрачила все надежды на бабье лето, Мэри, Бонни, Люкс и Тереза пришли в школу — так, словно вообще ничего не произошло. Потеря заставила их сомкнуть строй, но мы все же сумели усмотреть новые различия меж сестрами, и ощущение, что если мы будем очень внимательны, то сможем подобраться к самой сути — приблизиться к пониманию владеющих девушками чувств и разобраться, кто они такие, — уже не оставляло нас. Миссис Лисбон не ходила с дочерьми за новыми школьными костюмами, так что на них были прошлогодние. Строгие платья были чересчур тесны им (вопреки всему девушки продолжали развиваться физически), и это, кажется, смущало сестер. В надежде отвлечь взгляды Мэри украсила себя браслетом из нанизанных на леску деревянных ягод клубники — того же пылающего цвета, что и ее шарф. Юбка в шотландскую клетку оказалась слишком коротка для Люкс и открывала не только ее обнаженные колени, но и по дюйму каждого бедра. На Бонни было нечто напоминающее плащ-палатку, с причудливыми извивами отделки по кайме. Тереза же надела белое платье, похожее на лабораторный халат. Так или иначе, сестры вошли в сразу зашушукавшийся актовый зал единой группой с гордо поднятыми головами. Бонни собрала единственный букетик поздних одуванчиков на лужайке возле школы и теперь щекотала ими щеки Люкс, проверяя, любит ли та масло, — игра старая как мир. Недавнее потрясение не оставило на лицах девушек явного следа, но, рассевшись, они оставили меж собой один пустой складной стул, словно сохраняя его за Сесилией.
Девушки не пропустили ни дня уроков, как, впрочем, и сам мистер Лисбон, преподававший с прежним энтузиазмом. Он продолжал вытягивать из учеников ответы, делая вид, будто намерен придушить их, и с лихорадочной быстротой царапал на доске уравнения в окружении облачка меловой пыли. Во время перерыва на ленч, однако, он уже не удалялся в учительскую, но ел в классе, за своим столом, принося туда из школьного кафетерия яблоко и блюдце творога. В его поведении появлялись и иные странности. Так, мы замечали, что во время прогулок по Научному крылу он беседует с ползучими растениями, свесившими плети с «геодезических»[7] оконных проемов. По прошествии первой недели занятий он стал читать свои лекции, не поднимаясь с вращающегося стула: он то подкатывал на нем поближе к доске, то отъезжал к столу, оправдываясь повышенным содержанием сахара в крови. После уроков, в качестве помощника тренера по бейсболу, он стоял позади ворот и выкрикивал счет матча; когда же тренировка подходила к концу, брел по размеченному мелом полю, собирая брошенные учениками мячи в грязную холщовую сумку.
Мистер Лисбон подъезжал к школе в одиночестве, на час раньше спавших до последнего дочерей, которых доставлял автобус. Зайдя с главного входа, он шагал прямо в свой кабинет мимо оружейной комнаты (атлетическая команда школы называлась «Рыцари»), и его встречали все девять планет Солнечной системы, закрепленные на панелях под потолком (шестьдесят шесть отверстий в каждом квадрате, если верить Джо Хиллу Конли, который пересчитывал их на уроке). Планеты удерживались на месте при помощи тонких, почти незаметных белых струн. Каждый день они поворачивались вокруг своих осей и чуть-чуть продвигались вперед по траекториям: всем этим космосом управлял мистер Лисбон, который ежедневно поворачивал рычажок рядом с точилкой для карандашей, предварительно заглянув в астрономические таблицы. Под планетами висели черно-белые треугольники, оранжевые спирали, голубые конусы со снимающимся верхом. На столе мистера Лисбона был выставлен в собранном виде куб Сома,[8] раз и навсегда туго-натуго заклеенный липкой лентой. Сбоку от доски в проволочных зажимах крепились пять мелков, с помощью которых он мог рисовать нотный стан для секции мужского хора, которую вел. Мистер Лисбон преподавал математику уже столько времени, что в его кабинете была даже установлена раковина для умывания.
В отличие от отца, сестры Лисбон попадали в школу через боковой вход, украшенный клумбой поникших нарциссов, высаживаемых по весне миниатюрной, но прилежной и трудолюбивой супругой директора. Разойдясь по своим шкафчикам в раздевалке, девушки вновь собирались в кафетерии во время перерыва на сок. Прежде Джулия Фриман считала себя лучшей подругой Мэри Лисбон, но после самоубийства Сесилии они и разговаривать-то перестали. «Она была прекрасной подругой, но я больше не могла этого выносить. Мэри меня просто бесила. И потом, к этому времени я уже стала встречаться с Тоддом». По школьным коридорам сестры Лисбон проходили с завидным самообладанием, прижав к груди учебники и устремив взгляды в пространство: они видели там что-то, что не дано было узреть нам. Сестры походили на Энея, который (как выяснилось после извлечения его из забвения книжной пыли) побывал в подземном царстве, встречался там с мертвыми и вернулся наверх с навсегда поселившейся в груди печалью.
Кто мог догадываться, о чем они думают или что чувствуют? Люкс по-прежнему глуповато хихикала, Бонни все так же теребила четки, спрятанные в глубине кармана вельветовой юбки, Мэри не изменила платьям, которые могла бы примерить и «первая леди», а Тереза вновь отказывалась снимать защитные очки в школьных коридорах, — но при этом они потихоньку отдалялись от нас, от других девочек, от собственного отца… Мы видели, как они стоят во дворе школы под моросящим дождем, по очереди откусывая от одного пончика, запрокинув головы в небо и постепенно вымокая до нитки.
* * *
С сестрами Лисбон мы разговаривали урывками, когда каждый добавлял по фразе в общую беседу. Первым был Майк Оррайо. Его шкафчик располагался по соседству со шкафчиком Мэри, и однажды, выглянув из-за приоткрытой дверцы, он поинтересовался: «Как дела?» Волосы занавесом укрывали опущенное лицо Мэри, и Майк не понял, был ли услышан, пока та не пробурчала: «Нормально». Так и не обернувшись, Мэри хлопнула металлической дверцей и поплыла прочь, сжимая в руках стопку учебников. Сделав несколько шагов прочь, она одернула юбку сзади.
На следующий день Майк специально подождал ее и, когда Мэри открыла шкафчик, добавил еще одну фразу к начатому разговору: «Я Майк». На сей раз Мэри Лисбон вполне внятно выдохнула сквозь волосы: «Я знаю, как тебя зовут. Мне кажется, я провела в этой школе не меньше всей своей жизни». Майк Оррайо хотел сказать еще что-нибудь, но лишился дара речи, когда Мэри наконец повернулась к нему и посмотрела в глаза. Он так и стоял там, без толку открывая рот, пока не услышал: «Ты ведь не обязан со мной разговаривать».
Другим повезло больше. Чип Уиллард, любитель побродить по школьному двору после уроков, однажды подошел к Люкс, когда та сидела, нежась на солнышке (то был один из последних теплых дней в году), и у нас на глазах (мы наблюдали из мансарды на втором этаже) присел рядом с ней. На Люкс была ее школьная юбка из шотландки и белые гольфы. Туфли-лодочки казались новыми. До того как к ней подошел Уиллард, она лениво ковыряла ими землю. Потом поставила ноги пошире, завела обе руки за спину и, опершись на них, обернула лицо к последним лучам ушедшего лета. Подойдя, Уиллард заслонил ей солнце и о чем-то заговорил. Люкс поставила ноги вместе, почесала коленку и снова встала поудобней. Уиллард опустился на мягкую землю. Ухмыляясь, он подался к Люкс и, хотя нам ни разу не доводилось слышать из его уст что-либо разумное, умудрился рассмешить ее. Кажется, он знал, что делает, и мы были поражены глубиною знаний, обретенных в подвалах и на дешевых местах кинотеатров, — этим жизненным опытом малолетнего правонарушителя. Он раскрошил сухой лист над головою Люкс. Невесомые частички опустились ей за шиворот, и она стукнула Уилларда. Не успели мы опомниться, как эти двое уже направлялись за школу, мимо теннисных кортов, по мемориальной вязовой аллее — к нависавшему над школьной территорией забору, отмечавшему границу частных владений по ту сторону.
Чип Уиллард не был единственным. Пол Уанамейкер, Курт Сайлс, Питер Макгуайр, Том Селлерс и Джим Чеславски тоже водили дружбу с Люкс — по нескольку дней каждый. Давно было известно, что мистер и миссис Лисбон не разрешают дочерям ходить на свидания, а миссис Лисбон в особенности не поощряет танцы, романтические прогулки и широко бытующее мнение, будто подросткам следует дозволять тискать друг дружку на задних сидениях родительских автомобилей. Краткие моменты обретения благосклонности Люкс Лисбон так и оставались среди нас тщательно скрываемой тайной. Они пускали ростки в мертвенном безвременье школьных коридоров, расцветали по дороге к питьевому фонтанчику и приносили свои невзрачные плоды в каморке высоко над актовым залом, среди неудобно расставленных театральных прожекторов и мотков кабеля. Ребята встречались с Люкс, когда та выходила из дому по поручению и с милостивого разрешения родителей, в просвете меж прилавками аптеки, пока миссис Лисбон дожидалась возвращения дочери в машине, и однажды — при особенно дерзком рандеву — в самом семейном авто: свидание длилось те пятнадцать минут, что миссис Лисбон простояла в очереди в банке. Но парни, водившие компанию с Люкс, всегда были самыми тупыми, самыми себялюбивыми, самыми пришибленными в собственных семьях, и потому представляли собой сомнительные источники сведений. Неважно, о чем мы спрашивали; они всякий раз отвечали нам бесстыдными замечаниями вроде: «У девчонки все на месте. Уж ты мне поверь» или: «Хочешь знать, что между нами было? Понюхай мои пальцы, кореш». То, что Люкс соглашалась встречаться с ними под защитой лощин и зарослей школьного двора, лишь подчеркивало общее расстройство ее чувств. Мы интересовались, упоминала ли она о Сесилии, но развращенные ухажеры непременно отвечали, что вовсе не занимались там болтовней, если мы догадываемся, о чем это они толкуют.
Единственным, кто близко сошелся с Люкс в те месяцы и на кого стоило положиться, был Трип Фонтейн, но исповедываемые им понятия о чести продержали нас в неведении все эти годы. Всего за полтора года до начала самоубийств Трип сбросил детский жирок, к великой радости окружающих девочек и женщин. Поскольку все мы знали его как пухлого мальчишку, чьи зубы вечно высовывались из вечно приоткрытого, что-то бормочущего рта, похожего на пасть глубоководной рыбы, мы были последними, кто осознал произошедшую с ним метаморфозу. Вдобавок все наши отцы, старшие братья и престарелые дядюшки в один голос уверяли, будто для парней внешность не имеет никакого значения. Мы не подозревали о зревшей в наших рядах мужской красоте, считая к тому же, что грош ей цена, — до тех самых пор, пока все до единой девушки, которых мы знали, а вместе с ними и их матери, не влюбились в Трипа Фонтейна. Их увлечение было немым, но очевидным: будто тысяча маргариток поворачивали головки вслед солнцу. Поначалу мы едва замечали смятые записки, брошенные в прорезь дверцы на шкафчике Трипа, да и не придавали значения экваториальным бризам, вызванным разгоряченной кровью, преследовавшей его в коридорах. В конце концов, однако, мы столкнулись с толпами умненьких девиц, вспыхивавших при приближении Трипа или дергавших себя за косички, прогоняя с лица поселившуюся там широкую улыбку, — вот тогда-то мы и осознали, что отцы, братья и дядья лгали нам и что никто и никогда не полюбит нас благодаря хорошей успеваемости. По прошествии лет, на конном ранчо, куда Трип Фонтейн удалился, чтобы на последние сбережения бывшей жены окончательно избавиться от наркотической зависимости, он вспомнил о страстях, накалившихся добела в пору появления первых волос на его груди. Все это началось во время поездки в Акапулько, когда отец Трипа отправился прогуляться по пляжу в сопровождении своего возлюбленного, предоставив Трипу полную свободу действий, ограниченную лишь владениями отеля (Экспонат № 7: фото, сделанное в ходе путешествия; бронзовокожий мистер Фонтейн позирует на нем с Дональдом, втиснувшись вдвоем на сидение «трона Монтесумы», оттененного пальмами шезлонга во внутреннем дворике отеля). В безалкогольном баре Трип встретил недавно разведенную Джину Десандер, которая угостила мальчишку первой пиноколадой[9] в его жизни. Джентльмен с рождения, Трип Фонтейн по возвращении домой поделился с нами лишь самыми благопристойными сведениями о жизни Джины Десандер: она работала крупье в Лас-Вегасе и научила его выигрывать в очко, писала стихи и употребляла в пищу сырые кокосовые орехи, извлекая мякоть швейцарским армейским ножом. И только годы спустя, ощупывая уходящую к горизонту выжженную степь загубленными глазами (его рыцарственное благородство было бессильно защитить честь женщины, которой к этому времени было уже далеко за пятьдесят), Трип признался, что именно с Джиной Десандер он «впервые возлег».
Это многое объясняло. Это объяснило, почему Трип никогда не снимал с шеи ожерелье из ракушек — ее подарок. Это объяснило, почему над его кроватью висел плакат с изображением окруженного брызгами счастливчика, несущегося по бухте Акапулько за моторной лодкой. Это объяснило резкую перемену в манере Трипа одеваться, наступившую за год до серии самоубийств: приличествующие школьнику рубашки и брюки сменились дорогими ковбойскими костюмами, сорочками с перламутровыми пуговицами, цветастыми накладными карманами и сборками на плечах. Каждый предмет подбирался так, чтобы в итоге создать образ, сходный с обликом мужчин Лас-Вегаса, что стояли под ручку с Джиной Десандер на извлеченных из бумажника фотографиях, которые она показывала Трипу во время длившегося семь дней и шесть ночей совместного комплексного тура. В свои тридцать семь Джина Десандер сумела разглядеть за непривлекательной внешностью пухленького, обутого в кеды Трипа Фонтейна дремавшую внутри изрядную порцию мужественности и за неделю, проведенную с ним в Мексике, умело обтесала его, придав мальчишке облик мужчины. Мы могли только воображать себе сцены, разыгрывавшиеся в ее гостиничном номере, когда Трип, хмелея от разведенного алкоголем ананасового сока, смотрел на то, как Джина Десандер с быстротой автоматной очереди сдает колоду в центре расстеленной кровати. Раздвижная дверь на маленький бетонный балкончик в ее номере застряла, сойдя с рельсов, и Трип, чувствуя себя мужчиной, пытался починить ее. Журнальные столики и кухонная стойка завалены свидетельствами вчерашней вечеринки — пустыми бокалами, палочками для размешивания тропических коктейлей, обсосанными досуха апельсиновыми корочками. С обретенным за время каникул загаром Трип выглядел, должно быть, примерно так же, как и в конце лета, когда наворачивал круги в своем бассейне: соски как две розовые клубничины, утопленные в жженом сахаре. Красноватая, в легких складках кожа Джины Десандер пламенела осенней листвой. Туз червей. Десятка треф. Двадцать одно. Ты выиграл. Джина ерошит Трипу волосы, сдает по новой. Он так ничего и не открыл нам, никаких подробностей — даже потом, когда все мы уже были достаточно взрослыми, чтобы понять. Но мы и теперь воспринимали все это как чудесное посвящение, подаренное все понимающей милосердной матерью, и, пусть это так и осталось невысказанной тайной, та ночь набросила на плечи Трипа романтический плащ героя-любовника. Когда Трип Фонтейн вернулся из Акапулько, мы с недоумением услышали, как его обретший новую глубину голос раздается примерно на фут выше наших собственных голов, оценили (даже и не поняв) его туго обтянувшие зад тесные джинсы, вдохнули его одеколон и сравнили нашу собственную бледную, цвета несвежего сыра, плоть с его загаром. Но сопровождавший Трипа мускусный запах, гладкость и маслянистый блеск лица да все еще поблескивавшие в бровях золотые песчинки южных пляжей куда меньше привлекали нас, чем девушек, которые сначала по одной, а затем уже и десятками валились в обморок при виде Фонтейна.
Трип получил не менее десятка писем, алевших напомаженными оттисками (линии губ уникальны, наподобие отпечатков пальцев). Он перестал готовиться к экзаменам из-за всех этих девиц, что приходили к нему позаниматься вместе и тут же забирались в постель. Он проводил время, поддерживая загар, бултыхаясь на надувном матрасе в крошечном, немногим больше ванной, бассейне. Девушки не ошибались, выбирая Трипа в качестве предмета воздыханий, потому что он был единственным парнем, способным держать рот на замке. По натуре своей Трип Фонтейн обладал рассудительностью и благоразумием величайших любовников прошлого, соблазнителей похлеще Казановы, чьи имена нам не известны оттого, что, в отличие от хрестоматийного персонажа, после них не осталось двенадцати томов воспоминаний. Ни на бейсбольном поле, ни в мужской раздевалке Трип никогда не говорил ни об аккуратно обернутых фольгой кусках пирога, что находились вдруг в его шкафчике, ни о лентах для волос, привязанных к антенне его автомобиля, ни даже о тенниске, болтавшейся на шнурке под зеркалом заднего вида, в носке которой лежала безупречно выведенная записка: «Счет матча — любовь: любовь. Твоя подача, Трип».
По коридорам побежала вибрация от произносимого шепотком имени Трипа. Тогда как мы звали его меж собой Триппером или Фонтаном, девчонки только и судачили: Трип то да Трип се. Все их разговоры крутились вокруг его имени, а когда того назвали первым в номинациях «Лучшая внешность», «Лучший костюм», «Лучший характер» и «Лучший спортсмен» (несмотря даже на то, что все мы голосовали против из неприязни, а сам он отнюдь не отличался идеальной координацией), вот тогда-то мы и осознали масштабы девичьей увлеченности. Даже наши собственные матери говорили о его внешности и приглашали Трипа заглянуть на обед, не обращая никакого внимания на его сильно отросшие, лоснящиеся волосы. Прошло совсем немного времени, и он стал жить, как турецкий паша, принимая подношения на своем синтетическом покрывале: добытые из материнских сумочек купюры с небольшим номиналом, пакетики с травкой, кольца выпускников школы, хрустящий воздушный рис в промасленной бумаге, скляночки с амилнитритом,[10] бутылки «Асти-спуманте»,[11] всяческие сыры голландского происхождения, изредка — шарики гашиша. Девушки приносили ему аккуратно отпечатанные и снабженные примечаниями шпаргалки, собственноручно составленные «выжимки» из учебников, чтобы Трип мог одолеть курс, прочитав страницу-другую. Со временем из этих щедрых даров он составил целую экспозицию сигарет с марихуаной — «Величайшее курево планеты», причем каждая размещалась в отдельной, специально для нее предназначенной баночке из-под специй. Они были выстроены на краю его книжной полки: от «голубой гавайской» до «красной панамской» со множеством оттенков коричневого между ними, а один из экспонатов выглядел и пахнул, словно кусок грязного ворсистого ковра. Мы ничего толком не знали о девушках, бывавших у Трипа Фонтейна, — разве то, что они ездили на собственных тачках и непременно вносили в дом что-то, что извлекали из багажника. Все они принадлежали к типу «бренчащих сережек», высветляли челки и носили туфли на пробковой платформе, с завязками вокруг лодыжек. Щелкая жвачкой и улыбаясь, они прямо по газону ковыляли к дому Трипа, держа перед собой большие салатницы, прикрытые цветастыми посудными полотенцами. Наверху, в постели, они кормили Трипа с ложечки и вытирали ему рот уголком простыни, чтобы потом сбросить салатницу на пол и растаять в его объятиях. Время от времени мимо шествовал мистер Фонтейн — либо в комнату Дональда, либо на обратном пути оттуда, — но от того, чтобы возмутиться шорохами и скрипами, долетавшими в коридор из-за закрытой двери сыновней спальни, его удерживала предосудительность собственного поведения. Эти двое, отец и сын, жили как соседи по комнате в общежитии. По утрам, запахнувшись в одинаковые халаты павлиньей расцветки, они натыкались друг на дружку в кухне, вечно ругались из-за не вовремя опустевшей банки кофе, но уже днем вместе бились о борта бассейна, скользя по водной глади, — собратья по духу в одном на двоих поиске великого чувства на этой земле.
У отца с сыном был самый великолепный загар во всем городе. Даже рабочие-итальянцы, день за днем трудившиеся на солнце, не могли добиться такого оттенка красного дерева. В сумерках кожа Трипа и мистера Фонтейна могла показаться почти синеватой, а с одинаково скрученными из полотенец тюрбанами на головах они вообще выглядели близнецами-кришнаитами. Маленький круглый бассейн на заднем дворе их дома упирался в забор, и летящие оттуда брызги окатывали порой соседскую собачонку. Хорошенько натеревшись маслом для младенцев, мистер Фонтейн с Трипом укладывались на свои надувные матрасы с подголовниками и зажимами для напитков и безмятежно дрейфовали под нашим тускловатым северным небом, словно где-нибудь на Коста-дель-Сол. Мы наблюдали раз от раза за тем, как они постепенно добиваются насыщенного цвета коричневого крема для обуви. Мы подозревали, что мистер Фонтейн подкрашивает волосы в более светлые тона, а белизна его зубов просто била по глазам, все сильней и сильней. На вечеринках девушки, вытаращив глаза, хватались за нас только потому, что мы были знакомы с Трипом, — и немного времени спустя мы научились различать в них то же любовное смятение, что терзало и нас самих. Марк Питерc, однажды вечером подходивший к своей машине, почувствовал, как кто-то вцепился ему в ногу. Опустив взгляд, он увидел Сару Шид, которая призналась: ее любовь к Трипу настолько сокрушительна, что она не может идти. Он и сейчас еще помнит панический ужас на ее задранном вверх лице — лице взрослой и вполне здоровой девицы, известной к тому же внушительным размером бюста, лежавшей тогда как колода, беспомощнее безногого калеки, на влажной от росы траве.
Достарыңызбен бөлісу: |