И если сложилось так (а часто именно так и складывается), что от наших матерей этого ожидать невозможно, остается только взять на себя этот труд и эту ответственность и меняться самим. В каком-то смысле остается только стать самой себе такой матерью, которой заслуживает каждый ребенок: мудрой, любящей, терпеливой.
Бабушкин сундук
Жизнь проходит, как сердитая соседка, не кланяясь.
Фаина Раневская
…А сравнительно недавно окованный медью сундук запросто можно было найти на московской помойке. Это сейчас они стали антиквариатом, а тогда с ними расставались безжалостно: крупная вещь не вписывалась в переезд из коммуналки в центре в спальный район. Подтаявшие комочки нафталина в углах напоминали о временах, когда зимние вещи не только хранили годами, но еще и перелицовывали. А уж какой-нибудь габардиновый отрез — чуть ли не трофейный — и вовсе берегся “для внучки на пальто”.
В начале 1990-х, когда радио и телевидение радостно стращали: грядут голод, разруха, гражданская война, — моя покойная бабушка Раиса Григорьевна, дымя “пегасиной”, с бесконечной иронией комментировала: “Ну что мне этот молодой человек рассказывает! Как будто он их видел, голод с разрухой! Он бы лучше у меня спросил!” У них мало кто что спрашивал: ставшие старухами в пятьдесят, знающие секреты обращения с гнилой картошкой и умевшие приготовить три блюда из килограмма костлявой мороженой мерзости, они никому не были интересны. Некоторые все же стали “антиквариатом”: прибежали поворотливые девочки с диктофонами, откуда-то повытрясли старые фотографии… Но это если старухи имели отношение к знаменитостям, к тому, что принято считать историей, — “Старухи были знамениты тем, что их любили те, кто знамениты…” — к политике, к войнам и репрессиям… ну хоть к театру и кино на худой конец.
Остальные ушли, ничего не сказав в камеру: она не жалует старух. И никто не склонил головы перед незаметным, растянувшимся на десятилетия тихим подвигом миллионов женщин, не прыгавших в тайгу с парашютом и не покорявших целину, а лишь стоявших насмерть на порогах своих — и каких, мы-то знаем! — жилищ с выполосканной до скрипа тряпкой и квитанцией “за свет”.
Нас больше нет. Сперва нас стало меньше,
Потом постигла всех земная участь.
Осталось только с полдесятка женщин,
Чтоб миру доказать свою живучесть.
Мы по утрам стояли за кефиром,
Без очереди никогда не лезли,
Чтоб юность, беспощадная к кумирам,
Не видела, как жутко мы облезли.
Дрожали руки, поднимая веки,
Чтоб можно было прочитать газету.
Мы в каждом сне переплывали реки,
И все они напоминали Лету…
Юнна Мориц
В моей семье откуда-то взялось и дошло до меня выражение: “Опрятной женщине, чтобы вымыться, достаточно и стакана воды”. Только представьте себе, как она, эта не ко времени опрятная женщина, несла стакан — скорее, алюминиевую кружку — к себе в комнату или в какой-нибудь угол, в лучшем случае отгороженный занавеской, или куда там еще его надо было донести. И заодно додумайте, как происходило само мытье — и на что похожа жизнь, которая породила эту мерку. Грязно-серые — не от заношенности, а от природы — рубашки назывались “смерть прачкам”. Удивительно ли, что столь многие женщины старшего поколения буквально помешаны на чистоте — и как же они раздражали нас, уже считающих газовую колонку недостаточно удобной, уже находящих естественным и нормальным, что из крана течет горячая вода. Правда, течет с перебоями и ржавая, но ведь течет! Ужасно смешно, не правда ли, что какая-нибудь “свекровь номер один” всерьез гордилась белизной своих вручную выстиранных наволочек — как будто больше нечем. Делать вам нечего, Нина Николаевна, зачем же так себя мучить? Делать — по большей части — было действительно нечего.
В том смысле, что иной формы контроля за грозной и непредсказуемой действительностью, кроме маниакального доведения до блеска личного имущества, не предполагалось. Отсюда и специфические ценности: “Лицо хозяйки — унитаз”. Хлоркой и вонючим хозяйственным мылом — а иначе все кругом грязью зарастет, не дом, а помойка; как же не стыдно так опуститься — чайные чашки, вы подумайте, совершенно черные изнутри, а сода на что? Помойка, между тем, все равно наступала:
“И вот сидим мы все вместе за праздничным столом, накрытым в канун Великого Октября. Канцелярские столы покрыты газетами, сервированы гранеными стаканами, чашками без ручек, алюминиевыми вилками, пластмассовыми тарелками — вот они, драгоценные черепки нашего подлинного быта, именно из такой посуды мы привыкли питаться. […] Цветы красуются в бутылках из-под молока. Вместо пепельниц консервные банки. Но мы довольны нашей сервировкой, мы очень любим служебные сабантуи.
Бывают, конечно, еще и домашние, семейные праздники, где выставляется заветная посуда и стол накрывается белой скатертью. Но мы так выкладываемся по случаю семейных торжеств, что нам не только праздник — нам белый свет не мил”*.
Это из романа Инги Петкевич “Плач по красной суке”. Все сказано одним названием. И ни от какого “родства” — исторических корней — отказываться не только глупо и неприлично, но еще и совершенно невозможно: все мы постсоветские женщины, всем так или иначе разбираться со своей персональной “помойкой” — свалкой выброшенных за ненужностью вещей, слов, привычек, иллюзий. Не спешите утверждать, что это не имеет к вам никакого отношения: отказываться от родни и скрывать свое происхождение — это ведь тоже часть традиции, и вы знаете, какой…
Про определенный тип старух говорили: “из бывших” — или, как выражалась старенькая няня одной моей коллеги, “из когдатых женщин”. Незаметно, как это свойственно времени вообще, “бывшими” стали уже не воспитанницы института благородных девиц, а комсомолки-физкультурницырабфаковки; а там подошла и очередь предвоенного поколения — “их брали в ночь зачатия, а многих даже ранее”, и далее — без остановок. Досталось всем.
Как же они справлялись? Как одевались, из чего и во что перешивали? Как отоваривали все эти бесконечные карточки и талоны, как изворачивались хоть что-нибудь приработать, когда и это тоже было нельзя? Как рожали и растили детей, как вообще на это отваживались? Как вставали в кромешном зимнем мраке на службу, куда невозможно было опоздать? Чем держались? О, в нас гораздо больше от них, чем мы догадываемся: от их привычки постоянно беспокоиться черт-те о чем и утешаться малым, от их тоски по празднику и упрямого равнодушия к тому, кого опять “всенародно избрали”, от их надорванного хребта и горького юмора, от их доходящего до абсурда терпения и странной приверженности к особому способу заваривать кофе или ставить пасхальный кулич. На мои “научные” по молодости вопросы о том, сколько же именно следует месить это раз в году бывающее, восхитительное, смуглое, лоснящееся тесто с родинками изюма бабушка отвечала: “Пока жопа не взмокнет”, театрально понижая голос на заветном словце. Другая бабушка, изувеченная на войне страшной непоправимой хромотой, полола грядки лежа: а что такого? Она же тихо, но всерьез осуждала меня за то, что я не помню, сколько у меня в хозяйстве постельного белья: как же так можно? А пожилая профессор-педиатр на все ахи-охи по поводу здоровья нации басила: “Мы выросли. И они вырастут…”
Тех из нас, кому крепко за тридцать, часто и в самом деле растили бабушки: матерям в такой возможности было отказано, и многие из них даже и не поняли, чего лишились. Пятьдесят восемь рабочих дней по уходу за ребенком или три дня на аборт — вот и весь выбор. (Подумайте о недопустимой роскоши что-то почувствовать по этому поводу, если это твоя жизнь и другой не предвидится.)
И как бы наши бабушки ни были далеки от совершенства, какие бы проблемы мы ни нажили в связи с таким — на поколение назад смещенным — особым их значением в жизни внучек… Конечно, материнская фигура бесконечно важна и, по идее, единственна. Бабушек должно быть хотя бы две и по понятным причинам они часто не питают друг к другу нежных чувств. Конечно, пожилой возраст той, которая растит ребенка, накладывает массу отпечатков: тут и чрезмерная забота о безопасности, и нормы другого поколения, и особые отношения с собственной иссякающей и внучкиной расцветающей сексуальностью… Конечно, лучше всего, когда у девочки есть мама с папой, бабушки с дедушками и сестры с братьями. Лучше. Но не вышло. И поскольку мы-то знаем, как оно было на самом деле, мы понимаем и другое: бабушки спасли немыслимое число маленьких женских душ. А что еще они оставили, разбираться уж нам самим. Они сделали, что могли.
Бабушка, видишь, я мою в передней пол.
У меня беспорядок, но в общем довольно чисто.
Глажу белье, постелив одеяльце на стол,
И дети мои читают Оливер-Твиста.
Бабушка, видишь, я разбиваю яйцо,
Не перегрев сковородку, совсем как надо.
В мире, где Хаос дышит сивухой в лицо,
Я надуваю пузырь тишины и уклада.
Бабушка, видишь, я отгоняю безумье и страх,
Я потери несу, отступаю к самому краю:
Рис еще промываю в семи водах,
А вот гречку уже почти не перебираю.
Бабушка, видишь, я в карауле стою
Над молоком, и мерцает непрочная сфера…
Вот отобьемся — приду наконец на могилу твою,
Как к неизвестному воину, бабушка Вера!
Марина Бородицкая. Из сборника “Я раздеваю солдата”
Я хочу рассказать вам несколько историй о наследстве — полученном и не полученном, но одинаково важном. О том, что можно найти в “бабушкином сундуке”, куда до нас и даже до нее складывались невидимые части наследства “по женской линии”, ненаписанной и невостребованной женской истории. Если вы вообще читаете эту книжку, вряд ли возникнет вопрос о том, зачем туда заглядывать. Кларисса Пинкола Эстес называет это “собиранием костей” и рассказывает восхитительную и ужасающую — именно так, одновременно и только одновременно! — легенду о Костяной Женщине или Волчице, La Loba, собирающей в пустыне и пением оживляющей косточки. Из кажущихся мертвыми и бессмысленными фрагментов — живое и целое:
“Есть старая женщина, обитающая в тайном месте, которое каждая из нас знает в своей душе, но мало кто видел воочию. Как и старухи из сказок Восточной Европы, она дожидается, когда к ней придет сбившийся с пути скиталец или искатель.[…]
Единственная работа La Loba — собирать кости. Она собирает и хранит главным образом то, чему угрожает опасность стать потерянным для мира”*.
“Старухи из сказок Восточной Европы” — это компания Бабы-яги, которая и сама-то — Костяная нога, и обращаются к ней поневоле, в трудной и безвыходной ситуации. “Забор из человечьих костей” — граница ее владений, именно при взгляде на них замирает от ужаса Василиса, да и кто бы не испугался? Однако вскорости оказывается, что черепа на заборе находятся не столько для устрашения, сколько для света. Того, за которым приходит Василиса.
Как-то само выходило, что на наших женских группах работа нередко поворачивалась к семейной истории, генеалогическому древу. Не только бабушки, которых мы все-таки знали и помним, но и прабабушки и даже еще более дальние предки оказывались вдруг хранительницами страшных тайн или исцеляющих посланий — чаще, впрочем, и того, и другого. Разумеется, в работе мы имеем дело не с фактологией, — это же не следственный эксперимент! — а с семейной легендой, в которой каждая деталь и предмет сохранился не случайно, которую общими усилиями соткали многие люди. Кто-то из них все пересказал по-своему, кто-то многозначительно промолчал, кто-то добавил ярких красок, и у всех были на то свои причины.
Мы носим в себе всю историю своего рода — и мужчин, и женщин, — не ощущая этого; она говорит с нами сотнями разных способов, да слышим мы не всегда. Я иногда думаю, что потребность в “собирании костей” просыпается и начинает властно заявлять о себе тогда, когда, говоря словами Эстес, “вы сбились с пути и, конечно, устали”. Это бывает, когда подступает очередной кризис идентичности, когда старые ответы на вопросы “кто же я такая, куда иду, чего хочу?” оказываются бессмысленными, а новых еще нет. Так происходит и тогда, когда выбита почва из-под ног, отнята привычная роль, а нужно на что-то опереться. Разумеется, прошлое рода — не единственный ресурс, “косточки” хранятся не только в нем.
У нас, однако, есть особые причины со страхом и надеждой искать свои ответы именно в семейном древе; обращаясь к памяти предков, мы не только ищем отгадок или помощи, но и исполняем что-то такое, что жизненно важно сделать: оплакиваем, прощаем, соединяем оборванные нити, в конце концов, просто подтверждаем: они были, поэтому и мы есть. Может быть, потребность рассказать историю своей семьи тем сильней, чем сильней чувство уязвимости, хрупкости людей и семьи перед “превосходящими силами противника”. И дело тут не только в общечеловеческом переживании бренности бытия: в нашей памяти слишком много грозных напоминаний о том, что мы сами, да и наши родители, и их родители — выжившие, что мы пришли в этот мир не благодаря, а вопреки историческим обстоятельствам.
“Много лет, не востребованные славой, судьбы моих родных и знакомых просятся пожить на бумаге. А их пойманные фотографом лица с тихим, немым укором смотрят на меня, прижатые толстым стеклом к массивной дубовой столешнице моего видавшего виды письменного стола. Эта величественная рухлядь со стилизованными под когтистые лапы тигра ножками досталась мне от деда. Письменный стол — самая дорогая вещь, перешедшая ко мне от прошлых поколений, ведь его таинственные полированные когти были первым посторонним объектом, осознанным мною в новом великанском мире. Да еще острый запах ваксы от натертого до блеска паркета, по которому я подползала к заветной цели, стоило меня на секунду спустить с рук”*.
Все так, и тем не менее… Не только классика — вечность, песчинка в часах истории; в часах этой истории в качестве песка насыпана лагерная пыль, а стерты в нее наши предки — взаправдашние и возможные. Совсем скоро, через десяток страниц, в той же книге того же автора мы убедимся в неслучайности столь сильной потребности дать своим родным “пожить на бумаге”: “Свадьбу отгуляли осенью 1917 года, сразу после Успения. Это был последний раз, когда большая и дружная семья собиралась вместе. Никто тогда и подумать не мог, что больше они уже никогда не увидят друг друга”*.
Как всякая реальная потребность, потребность “собирать кости” находит себе разные формы удовлетворения. Кто-то пишет о своих родных прозу или воспоминания, кто-то восстанавливает (а то и сочиняет) себе дворянскую родословную, кто-то наводит порядок в семейном альбоме, кто-то запоем смотрит сериалы (которые часто, по сути, и есть лубочные семейные саги), кто-то читает страшные и дивные тексты Улицкой или Петрушевской, кто-то идет в храм помянуть своих покойников… Каждая из нас вольна делать все это и многое другое. А еще мы работаем с этим материалом на группе. И очень часто “входом” в завораживающий лабиринт семейной истории оказывается что-то очень простое — присказка, пейзаж, вещь или имя. Имена, конечно, обладают собственной магией, без них и поминовение дается с трудом. Как-то раз во время перерыва на обед я встретила в коридоре нашего института Марину Бородицкую, чьи стихи давно и нежно люблю и с особым удовольствием цитирую в этой книге. “Ты что сегодня делаешь?” — “Американца перевожу, а ты?” — “А у меня семейная история, родовое древо по женской линии”. — “Ох, это я бы даже переводить не смогла: я как услышу, что прабабушку звали Марфа Несторовна, сразу плакать начинаю”. Уверяю вас, Марина — человек в высшей степени здравый, стойкий и трезвый; просто, как у поэта и переводчика, ее чувствительность к тому, что означает слово, выше среднего. Я же во время работы не плачу, — но только потому, что свое отплакала и отговорила во время собственной работы с семейным древом (нас учили именно так — на себе).
А с вещами в нашей культуре вообще сложились непростые отношения: где-то у Мандельштама сказано, что как только возобладал материализм, стала исчезать материя. “До основанья, а затем…”, одним словом. Вещи женские не стали исключением, разве что их уязвимость перед хаосом и разрушением оказалась еще большей: самые мягкие пошли на бинты и половые тряпки, а самые твердые — “камушки” — были выменяны на муку, мыло, драгоценный пенициллин…
Странные, слишком значимые и оттого какие-то нескладные отношения с одеждой, “тряпками” — это тоже из сундука:
“Никто и нигде не озабочен так своими нарядами, как мы (раньше, правда, мы больше думали об их отсутствии). […] Вечерние платья в будни, черное в жару, свитера на светском рауте, преувеличенные каблуки и косметика — почти всегда наша женщина выглядит чуть-чуть слишком. Уместность наряда редка, как попадание в яблочко у косого мазилы.
В общем, мы — простые ребята. Денег на одежду тратим немеряно, выглядим совсем не так, как хотим показать, встречных-поперечных уличаем в обмане, сами, как говорили в школе, “врем всем своим видом”, бодро живем интенсивной вещевой жизнью. И будем продолжать жить. До стабилизации или полного краха, что для нас примерно одно и то же. При богатстве и достатке, спокойном завтрашнем дне деньги начнут тратить на совсем другие, серьезные и основательные проекты. А начнись опять разруха и хаос, снова примемся шить штаны из занавесок и бороться с молью”*.
Казалось бы, такой легкий, ироничный текст, да еще на тему, которая официально много лет считалась “не нашей” — было даже такое слово “вещизм”. Неофициально же, как всем нам известно, озабоченность по поводу вещей и в особенности одежды просто зашкаливала — и было отчего. И вот в этом-то легком тексте, как стекляшка в буханке черного, вдруг скрип-хрусть: “а начнись опять разруха и хаос”. Да. Вот оно, пойманное, как та моль: нет и не было безопасности, все наши усилия устроить хорошую жизнь — это слабенькая, хотя и постоянная попытка отгородиться от хаоса. Старая вещь это знает. Вещь напоминает, что был дом, стол, свет, семья, — и о том, как все это непрочно, а иногда — и о том, как случилось то, что случилось.
“Бабушка моей знакомой, будучи в молодости женой высокопоставленного то ли красноармейца, то ли чекиста, любила красивые вещи и приобретала их по возможности. Времена были тяжелые. Мужа ее вскорости арестовали и расстреляли как врага народа, а ее отправили в лагеря. Красивые вещи, как выяснилось из достоверных источников, оказались в известном ей доме высокопоставленного партийца, избежавшего участи ее мужа.
После многих страшных лет лагерей бабушку реабилитировали. Она возвратилась в Москву. Ей, что вполне понятно, захотелось вернуть свои красивые вещи, и она что-то такое предпринимала в этом направлении. Нынешний обладатель ее красивых вещей, видимо, прознав про это, испугался и сдал их в комиссионки, причем в разные. Не имея достаточно средств, чтобы выкупить все свои вещи, бабушка ограничилась покупкой абажура.
— Этот абажур висит в моей комнате, — заметила девушка, рассказавшая мне эту историю”*.
В этом сюжете — таких вообще-то тысячи — самое поразительное для меня то, что записан и рассказан он явно молодыми женщинами и нашел свое место в россыпи баек и воспоминаний о мужчинах, романах, изменах и прочих превратностях личной, любовной жизни. Остроумные молодые дамы без стеснения — и не без горчинки, если вчитаться, — повествуют “о своем, о девичьем” при свете все того же абажура; история называется “Возвращение”.
Почему-то мне очень хочется верить, что бабушка рассказчицы действительно приобретала свои “красивые вещи”, что они — включая и этот самый абажур — были не реквизированы у каких-нибудь лишенцев, а хотя бы выменяны на барахолке. Возможно, я хочу слишком многого…
Иногда в начале групповой работы я прошу вспомнить и описать любую вещь, которая прожила в семье долго. Может быть, у нее нет официального статуса “семейной реликвии”, но это вещь с душой и памятью. Какая это душа и о чем память, хорошо видно из самих описаний. Вот несколько, взятых почти наугад из моих записей:
— Серебряные сережки, вот они на мне. Прадед с ярмарки привез трем дочкам одинаковые подарки, чтоб не обидно. Моей бабушке достались такие же, дешевенькие, как сестрам, перед самой коллективизацией. Потом уж какие ярмарки — потом Казахстан.
— Икона Богородицы. С ней была такая история: немцы, когда город взяли, у нас в доме стояли постоем, все ценное забрали. У нее был серебряный оклад. И вот когда они отступали, такой был момент — ничей город, то ли ушли, то ли еще нет. Тихо стало, бабка моя и вышла посмотреть, что и как. А икона наша среди улицы лежит ликом вниз, прямо на грязном снегу. Оклад содрали, а саму выбросили, и почти к воротам. Вот она у нас и семейная.
— Шляпный болван моей прабабушки. Она была модистка. Вещь вроде ненужная, но живет, и уж, конечно, не мне ее выбрасывать.
— Портрет бабушки акварельный. Когда она пропала без вести на войне, кто-то из родни обклеил траурной каемкой. А дед увидел, страшно разъярился и стал отдирать. С двух сторон отодрал, не выдержал и побежал ругаться, кто сделал, чего живую похоронили. Так у этой картинки с двух сторон траур, а с двух нет. Бабушка вернулась еле живая, не до картинок было. Так и осталось.
— Специальный ножичек — тупой, с крючочком, с перламутровой ручкой, маленький — чтобы чистить апельсины. Я попробовала, когда подросла, — вроде неудобно или непривычно. Это из какой-то жизни, где во всем порядок и для каждой мелочи свой инструмент.
— Костяной вязальный крючок. Бабушка была не рукодельница, это ее сестры, она рано умерла и, говорят, дивно вязала. Всех этих воротничков-салфеточек, конечно, не осталось, пропали.
— Фотография молодых бабки с дедом на курорте. Все женщины в крепдешине, такие хорошенькие, смеются, прямо Голливуд. И внизу наискосок надпись: “На память о Ялте. 1939 год”.
— У меня в семье это кактус, любимец деда. Растет он медленно, лет ему не знаю сколько, внизу уже в какой-то коре и лысый. Бабушка его называла “Гошин урод” и все ворчала, что он мешает. Но он очень красиво цвел, буквально день или два, и я сама слышала, как она ему вслух выговаривала, что мало. Когда деда не стало, хотите верьте — хотите нет, кактус цвести перестал, а бабушка его как-то даже полюбила.
— Швейная машинка “Зингер”. Берет все, от шифона до брезента. Простой, надежный механизм — конь, а не машина, захочешь — не испортишь. И хороша серьезной механической красотой. Она прокормила всю семью в эвакуации, расстаться с ней ни у кого рука не поднялась, так и живет. Последний раз я на ней шила мешки для переезда — считай, она меня перевозила.
Описания эти смиренны, как и их предмет. А дальше бывает работа — разная, как всегда в группе.
История розовой шляпы
Сложила на коленях руки,
Глядит из кружевного нимба,
И тень ее грядущей муки
Защелкнута ловушкой снимка.
Как на земле свежо и рано!
Двадцатый век, дай ей отсрочку…
Белла Ахмадуллина
Вера — умница, красавица и удачница. Должность, дети. Немного суховата, сама это знает. Говорит, что чувствует себя недостаточно женственной — с тем и пришла.
Начали мы, понятно, с семьи Вериного детства. Папа — “хороший мужик”, большой начальник, редко бывает дома. Мама — “ценный специалист”, “все по правилам”. Бабушка, на которой держится дом: “Я с ней страшно конфликтовала в детстве, особенно в юности. Успела помириться до ее смерти, но доставала она меня страшно. Неласковая, не сочувствующая, просто какой-то соляной столп, железяка. Это уж я потом поняла, что и ей досталось. Но она почти никогда и ничего не рассказывала. Наверное, не могла”.
Ведущая: Вера, что для тебя важно в этой истории? Я вижу, что ты сейчас волнуешься.
Вера: Я хочу встретиться не бабушкой, а с ее матерью, Верой Андреевной. Мне кажется, что на ней что-то прервалось, сломалось.
Как обычно, мы строим “место встречи” из ничего: несколько стульев да воображение. Воображение, замечу, не одного человека (героини), а наше общее. Семейные истории у нас, конечно, очень разные, а та, большая — одна. Итак, Вера в роли своей прабабушки и тезки:
Вера (из роли Веры Андреевны): Я сижу на веранде. Накрыт стол к чаю, теплый летний день.
Ведущая: Вера Андреевна, где мы сейчас?
Вера (из роли Веры Андреевны): Юг России, не знаю, как там у вас это называется, а моя родина — Екатеринодар, я дворянка казачьих кровей. Замужем за инженером. Милый человек, труженик. Мы не богаты, сестры устроены лучше, но и он из хорошей семьи, хоть и обедневшей. Дом у нас, конечно, свой. Сад огромный, старые деревья. Это мое хозяйство, мое царство. Дети с няней, работники в саду, сейчас будем с Алешей пить чай и беседовать. Очень тихо, слышно только пчел. Пахнет цветами, землей, абрикосами.
Достарыңызбен бөлісу: |