Елена Мягкова


Вопрос: Что есть Король? Ответ



бет2/3
Дата19.07.2016
өлшемі213.5 Kb.
#209188
1   2   3
Вопрос: Что есть Король?

Ответ: Это глава Нации, для которой он всегда является Отцом.

Вопрос: Что такое Монарх?

Ответ: Король – глава французов, а как Монарх – он глава французского правительства, то есть, согласно Конституции, ему принадлежит исполнительная власть32.

«Рассечение» верховной власти «на» короля (отец) и монарха (глава нации или французского правительства) может показаться парадоксальным для современной рационализированной научной логики. Однако «слоистая» структура очень хорошо отвечала состоянию умов крестьян (см. очерк о культурной стратификации). Единственный, следовательно, принципиально важный для сюжета вопрос, – имеем ли мы дело с намеренным использованием множественности образов или имплицитным отражением мировоззрения судейского сословия?


2. «Альтернативные» интерпретации власти
Описанный выше путь «трансляции» королевской символики, несмотря на сложность и не совсем полную адекватность, был все же должным образом надзираем. Однако конкуренцию ему составляли два пласта совершенно иных, отчасти автономных политических практик, не только противоречащих желаниям власти, но и не подконтрольных ей (брошюры «голубой библиотеки» и нелегальная литература).

Название интереснейшей коллекции низкосортных дешевых брошюр («голубая библиотека» из Труа) стало нарицательным, синонимом понятий «ярмарочная», «народная» литература. Социальный состав читающей публики на протяжении столетий менялся (XVIII в. – расцвет сельского интереса к популярным изданиям) и отражал главную задачу книгоиздательства (привлечь покупателя). Не удивительно, что обращение к фигуре монарха носит не дидактический, а скорее мимикрический характер, не формирование образа, но его использование (часто эклектическое соединение представлений о «добром короле», «семейственности», «патернализме», «мудром правлении» и пр.). Коммерческая выгода толкала к учету вкусов и предпочтений широкой аудитории, а потому «голубая библиотека» несет в себе мощный эвристический потенциал, позволяя выяснить насколько хорошо городская элита знала о народном восприятии власти (этот принципиальный момент возымеет в будущем весьма плачевные результаты)33.

Вплоть до середины XIX в. преобладающими оставались религиозные сюжеты. Самым почитаемы из светской литературы был альманах, в котором помимо множества занимательных вещей встречаются сведения из области техники, медицины, педагогики и астрологии. Его эволюция на протяжении XVI-XIX вв. весьма многозначительна. Так, астрология предпочитает прежним обобщенным предсказаниям будущего составление личных гороскопов, что вполне укладывается в рамки процесса индивидуализации в крестьянской общности. Исторические сведения от небытия переходят здесь не только к освещению занимательных событий прошлого (последние десятилетия XVII в.), но и трактуют настоящее (конец XVIII в.). По подсчетам исследователей, с 1631 по 1650 – 25% изданий именуют себя «историческими»; с 1651 по 1670 – 22% и с 1671 по 1690 – 48%. В результате альманахи начинают «рекламировать» себя как «наиболее полезные», «наиболее нужные и необходимые»34. Хаотический характер содержания, как нельзя лучше соответствовал специфике крестьянского знания, где сведения об окружающем мире буквально «собирались» (подобно сбору урожая) и складывались.

Показательно, что сказка, как адекватное выражение собственно народной культуры35, одновременно переживает эпоху медленного декаданса. Устная смеховая традиция масс, изгоняемая высокой литературой, постепенно исчезает, уступая место иным формам словесности: к концу XVIII в. тираж «волшебных» повествований и «перелицованных» рыцарских романов почти сходит на нет, а большинство сюжетов заимствуются из произведений Ш. Перро.


Книги, опубликованные с гласного или негласного разрешения властей, составляют только часть литературы. Во Франции очень широко распространились произведения, которые профессионалы называли «философическими» (философские труды, порнография, сатирические произведения, памфлеты, скандальные хроники). Они напечатаны в иностранных типографиях, контрабандой ввезены в страну и продаются нелегально из-под полы. Исследователи, старавшиеся проследить хождение «новых идей» из сведений, сохранившихся в королевских архивах (реестры допущения к печати) или описей библиотек, составленных нотариусами при оценке имущества, долгое время принижали значение этих запрещенных изданий. Отсутствие «Общественного договора», «Энциклопедии» размывало классическое звено Просвещение – Революция и давало почву для самых различных интерпретаций. В секретном же каталоге Невшательского типографического общества и Бастильском списке конфискованных книг изобилуют трактаты вольнодумцев, выстраивая красноречивую иерархию: Вольтер, П.-А. Гольбах, Ж.-Ж. Руссо, К.-А. Гельвеций, Д. Дидро, Ж.-А. Кондорсе, Л.-С. Мерсье36.

Из всего массива в данном случае нас интересует сугубо политическая тематика (28,9%), занимавшая в процентном отношении второе, вслед за религией (31,5%) место, опережая собственно философию (22,1%) и уступая первенство только по ничтожной разнице. Впрочем, содержание политической литературы было далеко не однородным. Воспринимаемый современниками как единое целое список «философических» книг был расколот структурным принципом соперничества между High Enlightenment и Low-Life of Literature. На одном его полюсе находились теоретические трактаты (4,4%), на другом – произведения на злобу дня (10,9%), пасквили и придворная сатира (9,8%), скандальные хроники (3,7%). Показательно, что вторая категория, отвечавшая, образно говоря на вопрос «Кто виноват?», явно перевешивала (24,5 из 28,9%), тогда как рассуждения по проблеме «Что делать?» занимали лишь 4,4%37. Но даже среди этого малого числа серьезных работ почти бесполезно искать следы главных авторитетов: их труды гораздо шире представлены популярными переложениями, авторы которых, вопреки предпочтениям своих современников, затерялись в анналах высокой литературы.

Самый яркий пример – Луи Себастьен Мерсье (1740-1814). Его многотомное сочинение «Картины Парижа» (1781-1788) ярко рисовало предреволюционную эпоху, а анонимно вышедший в Амстердаме роман «2440-й год» (1770), фактически составлял интерпретацию «Общественного договора» Руссо38.

В рейтинге бестселлеров (запрещенных во Франции книг) за 1769-1789 гг. «2440-й год» уверенно лидировал, тогда как «Картины Парижа» занимали четвертое место39. Оба произведения как бы дополняли друг друга, являя две стороны одного сюжета – позитивную и негативную. Социальная фантазия Мерсье не была первой утопией, но она впервые перенесла идеальное общество в будущее40. С другой стороны, она противоположна и современной научной фантастике, завязанной на технических чудесах, ибо движущим нервом «нового мира» оказывались сугубо моральные принципы. Все зло Старого порядка проистекает не из политико-институционной сферы, а из распущенности нравов – коррупции вершины общества, где власть монополизирована развратными придворными и деспотическим монархом.

Заснувший автор просыпается в возрасте 700 лет в Париже 2440 года и с большим трудом узнает столицу. Бастилия оказалась замещенной Храмом Прощения, Pont Neuf (мост Генриха IV) украшен статуями патриотических государственных деятелей, а весь город читался как выражение гражданской религии. Самый значительный культ касался писателей, чьи статуи располагались всюду, символизируя триумф над тиранией и суевериями (под ногами Корнеля – голова Ришелье). Писатели управляют миром не прямо, а через общественное мнение, сделавшееся главной силой социума, благодаря просвещенной системе образования и свободной прессе. Французы самоуправляются как «коллективный автор», ибо чтение и письмо соотносятся подобно пассивному и активному гражданству. Здесь нет места священникам, парламентам, цензам, налогам, социальным различиям; государство обращается в гражданскую добродетель, братскую любовь и всеобщую открытость.

Подобное чтиво мало похоже на революцию. Мерсье не столько предсказывает будущее, сколько «переводит» руссоистскую теорию в образы, понятные каждому и, следовательно, способствует усвоению его доктрины лучше, чем фундаментальные теоретические сочинения самого «женевского мыслителя». Существовали, впрочем, и более конструктивные проекты реорганизации. Однако, с одной стороны, они были в явном меньшинстве, а с другой (как в случае со знаменитым «Катехизиом человеческого рода» пылкого Франсуа Буасселя41), – воспринимались скорее смелой фантазией, нежели реальной программой действий42.

Большая часть политической литературы концентрировалась вокруг проблемы предреволюционного состояния Франции. Общий ее массив напоминает нечто вроде сегодняшней «желтой прессы», принцип которой – «имя делает новости». Поэтому персонажами критики становились самые известные люди страны – король (лидировал Людовик XV), министры, фаворитки-любовницы (графиня Дюбарри занимала второе место в рейтинге бестселлеров), придворные. Скандальные пасквили действовали настолько эффективно, что убеждали в гнилости режима с ног до головы.

«Философические» книги, по мнению Р. Дарнтона, привели к настоящей «девальвации идеологических ценностей». «Политические брошюры предлагают дюжину вариаций на одну и ту же тему: монархия выродилась в деспотизм. Они не призывают к революции и не предвидят событий 1789 года, они не толкуют о глубоких политических и социальных преобразованиях, которые сделали бы возможным упразднение монархии. Тем не менее они вольно или невольно подготавливают это событие, расшатывая убеждения и развенчивая мифы, которые поддерживали в подданных веру в законность монархии». Однако такой подход, по мысли Р. Шартье, наделяет чтение силой и действенностью, которыми оно, быть может, не располагало. Во-первых, образы, рисуемые пасквилями и памфлетами, – пишет он, – не отпечатываются в сознании читателей, словно на восковой пластинке, и прочитанное не всегда одерживает верх над давними убеждениями43.

Косвенным свидетельством усвоения новых ценностей стал процесс зарождения и становления института общественного мнения. Возникнув в середине XVIII в., оно, спустя всего лишь два десятилетия, расценивалось современниками особой, альтернативной силой, обладающей мощным потенциалом оппозиции королевскому произволу. Не имея возможности участвовать в законодательстве, члены деспотического государства, по мнению Ж. Неккера, поднимают общественное мнение до уровня «трибунала, с которым все обязаны считаться»44. Не случайно его расцвет сопровождался поэтапным ослаблением притязаний абсолютизма на роль единственного носителя политического дискурса: концепция исключительной власти монарха мало помалу теснилась теорией народного суверенитета45. Волна печатной продукции, адресованная жителям деревень (как единственным хранителям первоначальных «естественных» добродетелей нации, утерянных в процессе развития государства и наступления цивилизации), захлестнула Францию с началом избирательной кампании в Генеральные штаты, в очередной раз доказывая, что представления элиты о народном восприятии власти были далеки от реальности.

Равновесие (сосуществование) двух пластов политической литературы (теоретических трактатов и скандальных хроник, High Enlightenment и Low-Life of Literature) породило альтернативный (в некотором роде «средний» между крайними полюсами) образ монархической власти. Важность его не только в компромиссности, но и в «консенснусости». Выработанный чиновниками образ разделялся крестьянами, хотя новое содержание в сознании сельского мира обычно облекалось в традиционные формы.

Так, статья «король французов» в «Национальном и анекдотическом словаре, служащем историей слов, привнесенных в наш язык с революцией, и старых слов, получивших иное значение» (1790), адресованном, несомненно, просвещенным современникам, гласила: «Некогда наши короли носили титул Королей Франции и Наварры милостью Божьей. Поскольку Наварра не является больше королевством, а просто провинцией, жители которой такие же французы, как и в Иль-де-Франс, поскольку король правит не только милостью Божьей, но и с согласия французской нации, было декретировано, чтобы старая формулировка была заменена следующей: Людовик, милостью Божьей и по конституционному закону государства, Король французов и пр. Если, по счастливому для народа стечению обстоятельств, последователи Людовика XVI уподобятся ему, о! какие еще титулы нужно будет добавить этому Королю французов!»46

Будучи адресованной «народу», та же самая информация принимала специфические, доступные ему, с точки зрения элиты, формы. Вернувшись к тексту «Старой индийской сказки», нетрудно заметить, что спасти государство должно не Провидение, а Философ (мудрец, Кернек), живший, как отшельник, в лесу. Войдя в таинственный грот около его жилища, Civis-King в поисках правды слышит голос свыше (намек на Божество), который однако принадлежит Истине. Эпохальные перемены и трудности с ним связанные под силу преодолеть только лицам королевской крови. Кернеку должен помочь герцог Орлеанский, но идеалы, за которые он сражается, именуются Патриотизмом и Общественным мнением47.

В указанной проекции препятствия в осуществлении преобразований накануне революции и в первый ее год ассоциировались с происками вредоносных существ – колдуний, знахарей, шарлатанов и пр., за которыми угадываются одиозные фигуры аристократов, неприсягнувших священников, сторонников Старого порядка и привилегий. Напротив, вареннский кризис повлек за собой настоящий символический обрыв власти. Ответ на вопрос «Кто виноват?» был получен (подтверждая скандальные хроники), а вопрос «Что делать?» нес в себе зерно будущих трагических событий. Согласные в образе Отца и философа на троне два мира (законодатели и народ) расходились в тех компонентах, которые с каждой стороны уравновешивали конвенционалистские представления о Людовике XVI. В первом случае противовесом выступала философия Просвещения, во втором, – архаический символ правителя, подобного силам природы.

Диалог двух миров с момента раскрытия предательства был блокирован не только потерей универсального (приемлемого для тех и других) королевского имиджа. Ориентация законодателей на руссоистскую доктрину подтолкнула их к оформлению собственных суждений о простолюдинах и их, якобы единственно возможных, мыслей и поведения в отношении власти. Мало знакомые со спецификой крестьянской культуры, чиновники руководствовались еще и пагубным принципом «для народа, но без него».


3. «Кредо» подданных
На протяжении значительного периода времени народ «безмолвствует», сущностной чертой его бытования остается устность, и исследователь вынужден обращаться почти исключительно к произведениям, вышедшим из кругов интеллектуальной элиты. Источники по крестьянской культуре, следовательно «вдвойне косвенные» (К. Гинзбург): они предполагают интерпретацию картины мира неграмотной массы мирян, пропущенной сквозь фильтр гомогенной, узкообразованной и преимущественно клерикальной группы наблюдателей, с одной стороны, «перевод» изменчивого орального компонента в категории строгоорганизованной письменности, – с другой. Однако вопреки пессимистическим прогнозам об обреченности народа на «обет молчания», автор этих строк склонен полагать (вслед за А.Я. Гуревичем и Ж. Ле Гоффом), что речь должна идти не столько о новых, доселе неизвестных памятниках или сочинениях, принадлежащих простолюдинам, сколько о новом подходе к традиционно используемым, в котором «заговорил» бы любой источник.

Гораздо более сложным остается вопрос о соотношении динамизма и стабильности в истории ментальностей. XVII-XVIII вв. в Западной Европе – время глубоких, резких качественных изменений, «великого слома», «бесшумной революции разума» (Р. Мандру). Но они не имели ничего общего с состоянием крестьянских духовных традиций, элементы которых кажутся неподвижными. Действительно, если ментальность внутренне увязана таким образом, что одна психологическая установка «держит» другую (принцип закрытых систем), то объяснить ее трансформацию теоретически невозможно.

Углубленный анализ привел к несколько неожиданному выводу: эволюция миропредставлений являла собой не полную смену одних форм другими, а наслаивание нового на старое. Архаичные представления продолжали сохраняться, несмотря на то, что рядом с ними уже образовались современные48. Однако о «неожиданности» вывода здесь приходится говорить лишь с учетом длительного господства упрощенных схем, которые сводились к пониманию развития как полного вытеснения старого новым (по образцу внедрения новой техники или технологии). Принципиальную неисчезаемость прошлого рельефно передает образ археологической стратификации: сталкиваясь с явлениями бесконечно менявшейся действительности, крестьяне осмысливали их в привычных, канонизированных категориях. В научной литературе эта особенность нередко интерпретируется как традиционализм и консерватизма, рутинность и исконность. Но здесь вскрыт лишь один аспект. Для понимания содержательного характера изменений образа «наслаивания» и «симбиоза» все же недостаточно, если видеть в последнем простое соседство старых и новых элементов. При сосуществовании не может не происходить взаимодействия – следует найти путь к выявлению его специфики.
Уровень «большой» политики олицетворялся персоной французского монарха, возведенной в ранг космогонической необходимости. Такое восприятие государственной власти выросло из ее первоначальной «посреднической» миссии между высшими силами «потустороннего» мира и обществом (институт жречества). Спустя века, крестьяне продолжали требовать от верховного правителя полного порядка в космосе, нормального хода природных процессов49; он «должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет»50.

Нетрудно предположить, что значение протекционистской функции возрастало вместе с обострением социальных антагонизмов. Феномен защиты «сверху» неизбежно возникал в сознании людей, испытывавших повседневную зависимость своей жизни и благополучия от «высших» сфер, находящихся за пределами их «локализованного микрокосма», и одновременно четко воспринимавших свою бесправность. Ситуация психологической обреченности закономерно породила идею «заступника», гаранта благополучия и приемлемых условий существования, исполнявшего, одним словом, социальную «опеку», оставаясь в крестьянской общности и над ней.

Монарх в этой системе «диалога» оказывался важнейшим признаком крестьянского национального (точнее, преднационального) сознания. Как символ надобщинного притяжения, формально объединявший мириады сельских автаркий, особа верховного правителя занимала заметное место в мировосприятии крестьян. По меткому замечанию М.А. Бакунина, сельские общины не имели, да и не чувствовали «надобности иметь никакой самостоятельной органической связи» (чиновников, местной администрации) и соединялись между собой «только посредством царя-батюшки, только в его верховной, отеческой власти»51.

Историческая память о туманном Альбионе на Западе Франции рельефно иллюстрирует этот образ «абстрактного монарха», где иностранного короля вспоминают чаще своего собственного. Судьбы двух стран причудливо переплетались, и для провинции Пуату (с 778 г. – графство) контакты концентрировались вокруг трех основных сюжетов: династических браков, военных действий, мореплавания. В целом же в воображении простолюдинов фигура англичанина рисовалась агрессивным завоевателем, олицетворением абсолютного зла, воплощением дьявольских сил ада и тьмы.

Традиция династических браков уходит своими корнями в седую древность (первое достоверное свидетельство хроники – 935 г.)52 и достигает своего «апогея» к XIII-XIV вв., противопоставив в жесткой схватке наследников Валуа и Плантагенетов / Ланкастеров. Генрих II, Ричард I Львиное сердце, Иоанн Безземельный (1154-1240), Эдуард III (1361-1372) одновременно носили титул графов Пуату, а легенда о «золотом гробе» Алиеноры Аквитанской, будто бы расположенном в подземных переходах фермы Гинфоль, существует и по сей день53. Далекие неведомые страны воспринимались как экзотические области, в которых, наряду с благополучием и праздностью, царили сказочные монстры.

Не удивительно, что мало-помалу «английская партия» стала синонимом неудачного безрассудного семейного союза, приносящего лишь страдание. Мрачные сказания о королевах и принцессах туманного Альбиона заполняли воображаемое пространство приатлантических провинций. Излюбленный их сюжет – мистическая способность иноземцев перевоплощаться в аномальных существ, зловредных животных, наделенных, впрочем, каким-либо экстраординарным признаком: белая лань (олениха), белая волчица, чудовище гараш (принимая образ белого козленка или барашка, обманывала и губила прохожих), Белая Женщина (безмолвный призрак, в определенное время суток являющийся к местам трагических событий)54. Происхождение Люсона, одного из старейших городов (основан около 675 г.), места епископской резиденции, равно приписывается… английскому королю-братоубийце!55

На протяжении ранних эпох территория Пуату (cité des Pictons) была театром бесконечных военных походов. Вместе с тем только события Столетней войны (1337-1453) непосредственно послужили поворотным моментом в оформлении ярко негативных представлений: прежняя неопределенная настороженность в отношении иностранцев сменилась ненавистью и презрением непосредственно к англичанам56. Отныне в народном воображении им неизменно приписывались практически все следы разрушений (замков, храмов, городов), а отзвуки кровавых сражений запечатлелись в топонимике региона57. Показательны, впрочем, случаи «вторичной» интерпретации: аутентичные названия, чем-то созвучные мрачным воспоминаниям, обретали иное толкование, зачастую вопреки какой бы то ни было исторической действительности. Считалось, например, что приход Леру (Lairoux) обязан своим именем… рыжеволосому английскому командиру отряда58, хотя история местности «старше» своей фиктивной этимологии на 200 лет!

Однако в образном ряду происходили заметные сдвиги. Склонность к персонификации власти не могла раствориться, изменилось понимание «личности», осуществлявшей протекцию. Активное наступление христианства (посттридентский католицизм) низвергало правителя с его небесных высот: управляет не монарх, а Бог, всего лишь представленный королем и, следовательно, единственной властвующей персоной, заслуживающей почитания (и детального изображения), является Иисус Христос. Впрочем, с течением времени роль заступницы приняла на себя Богородица, чей культ к середине XVIII в. стал доминирующим в западных землях Франции.

Пираты, контрабандисты, рыбаки, купцы и путешественники не были отделимы он длительных морских плаваний, подвергавших жизнь человека неисчислимым опасностям. Коллективное сознание связывало океан с мыслью о грехе: водное пространство – сфера господства адских сил. Не случайно одним из излюбленных сюжетов народного фольклора являлись кораблекрушения и чудесные спасения утопающих (особенно – лиц королевской крови), выброшенных на берег силой провидения59. Так, часовня XII-XIII вв. в приходе Фаллерон называлась «английской»: два капитана, застигнутые бурей, поклялись возвести святилище во имя Святой Марии, если она защитит их от катастрофы. При этом едва ли обращается внимание на возможность морских судов спуститься по течению неглубокой реки на десятки километров вглубь материка60. Остров Йё хранит память о знаменитом «кладбище утопленников» («кладбище англичан»): на протяжении долгих веков тела погибших предавались земле неподалеку от побережья, и население глубоко чтило традицию неприкосновенности могил61.
4. Диалог «большой» и «малой» традиций
Тесный контакт со священниками и дворянами в условиях рассеянного поселения в целом дает основания говорить о формировании специфического феномена – приходского общества с ярко выраженным единством всех его членов62. Сказанное, впрочем, не означает отрицания социальных противоречий в деревне: они концентрировались не столько вокруг властных лиц, сколько вокруг борьбы 2-3 могущественных кланов. Так, в отличие от классической вертикали классов, отношения в деревне строились преимущественно по клиентурно-патерналистской горизонтали.

Эта принципиальная замкнутость пространства объясняется экономической (регулирование частной собственности, общие правила пользования землей), социальной (торможение расслоения), административной и культурной самодостаточностью сельского микрокосма, его обращенностью на самое себя. Однако крестьяне воспринимали себя частью гораздо более обширного мира, и он вторгался в их жизнь многообразными проявлениями. Антиномия всеобщности и локальности, следовательно, – специфическая черта крестьянского социума. Противоречивость отношений притяжения-отталкивания с внешним миром (провинция, государство), напряженность конфликтов побуждали его вновь и вновь замыкаться на ближайшем окружении (родственники, соседи). Подмечено, например, что нарушение связей общности уподоблялось «ампутации», разрушению личности, потере собственного «я», подобной физической смерти и нередко провоцирующей самоубийство (служба в армии)63.

Противоположность официальной и фольклорной культур достаточно раскрыта наукой (теория «двумирности» М.М. Бахтина), однако ее смысловое наполнение остается предметом острых дискуссий. Так, с точки зрения Ж. Дюби, мировоззренческие модели вырабатываются исключительно в кругу интеллектуалов эпохи, а затем распространяются в более широкой среде, лишенной средств для производства духовных ценностей64. Напротив, в трудах его оппонентов народ выступает не столько в виде покорной паствы, мощного пьедестала высоких идей или пассивного реципиента, сколько самостоятельным течением, располагающим эффективными механизмами сопротивления и ответного влияния65. По мнению Р. Шартье, указанную антиномию целесообразнее переформулировать как «столкновение» творчества и потребления, производства и пассивного восприятия. Однако идеи элиты не пересаживаются механически в головы невежественных простецов. Каждый человек усваивает что-то из коллективного фонда идей, мнений, стереотипов, активно отбирает, пересоздает, по-своему фокусирует чужое, выстраивая свой собственный внутренний мир66.

Диалектика соотношения обеих форм духовного универсума Европы, следовательно, может быть понята не как аккультурация (вытеснение, подавление, преобразование), но как диалог равнозначных традиций со своеобразным культурным взаимообменом, поглощением «чужеродных» элементов, хотя характер его мог быть различным (намеренные уступки или имплицитное заимствование). Две традиции являются взаимозависимыми, – пишет Р. Редфилд. Их «можно представить в виде двух потоков мысли и действия, отличных друг от друга и вместе с тем впадающих один в другой и вытекающих один из другого»67. «Малая традиция» – атрибут локализованных крестьянских социумов, и включение ее в «большую» есть «универсализация». Противоположный по направлению процесс можно назвать «локализацией».

Действительно, над созданием соответствующего образа интенсивно работают обе стороны. Власть инсценирует самое себя, старается как можно шире распространить выгодные о себе представления. Более того, она не жалеет усилий и на создание своего образа «народа», который едва ли не всегда должен в той или иной форме выражать радость и благодарность вышестоящим. Однако подвластные нередко выстраивают собственные образные ряды, совпадающие или не совпадающие с теми, что им предлагаются в зависимости от того, поддаются они «пропаганде» сверху, или, напротив, отвергают ее. Чаще, впрочем, можно констатировать одновременное (мирное, а порой не очень), сосуществование разных по модальности и степени разработанности представлений. Интересно, что и крестьяне стараются выстроить «имидж» самих себя, «адресованный» властям – например, как благочестивых, верных и сознательных подданных или как недовольных, несправедливо притесняемых.

Амбивалентность отношений (диалога) с «миром господ» имеет своей основой совмещение и переплетение двух различных «горизонтов», определяемых двойственностью положения крестьянства в окружающем обществе, аспекты которого можно обозначить терминами «зависимость» и «автономность». Эта последняя выражается, во-первых, в хорошо известной «атемпоральности» – сохранении специфических черт, восходящих к ранним формам социальности (личностные связи, особые формы господства-подчинения, психология земледельческого труда). Во-вторых, – в своеобразной «экстерриториальности» – удержании какой-то части бытия, и сознания вне непосредственного контроля государства68. «Автономность» отнюдь не отрицала связанной с ней «зависимости». Характерной чертой, однако, оставалось навязывание, представителям высших слоев ее патриархальной формы, накладывавшей на правителя, государство определенные обязанности перед нижестоящими. В соответствующих культурно-исторических пределах превышение «зависимости» и снижение «автономности» воспринимались как произвол, угнетение, покушение на устои мира. Но это был отнюдь не сигнал к изменению существующего порядка, а признак его расстройства.

Бунт, толпа, протест здесь являются средствами общения с властью, утверждения и защиты своего места в обществе. И если в теории абсолютизм единолично занимает публичную сферу, управляет безропотно ему подчиненными индивидами, то на практике народ сохранял за собой право вторгаться в политическое пространство эпохи, упрекая элиту в превышении «легитимных» полномочий и обращаясь к традиционной «справедливости». Он не был ни пассивным объектом государства, ни его заклятым врагом. Речь, скорее, должна идти о взаимном признании и уважении сторон. Не случайно визави равно апеллировали к дискурсу «добра» («добрый» король для народа, «добрый» народ для короля). Описанный процесс едва ли можно выразить в терминах господства / подчинения, сопротивления / согласия. Наиболее адекватным все же представляются «переговоры», где далекая еще от концепций общественного договора и естественных прав монархия оказалась вовлеченной в тотальное соглашательство и заразилась системной гибкостью будущего либерализма69.

Граница между допустимым уровнем «зависимости» и необходимым уровнем «автономности» изменялась на протяжении веков, а вместе с ней трансформировалось и восприятие королевского образа.

Анализ речевых и визуальных образов сказок и песен показывает, что в крестьянском «монархизме» в превращенном виде присутствовали представления об отце-домохозяине, его родительски заботливой и по необходимости суровой неограниченной власти, его непререкаемом авторитете70. Равным образом, здесь мы имеем дело и с другой особенностью крестьянского сознания – склонностью к «очеловечению» социальных институтов, идентичному антропоморфизации сверхъестественных сил. Не удивительно, что люди считали короля справедливым судьей и хранителем древних обычаев, обращая свой гнев против тех, кто нарушал исконные привилегии (дурные советники) и обкрадывал казну71.Однако государство оставалось все же величиной абстрактной и отдаленной. Напротив, землевладелец – фигура близкая и конкретная, а потому защитные функции локального уровня (уровень «малой политики») выглядели реальнее, надежнее, эффективнее.

XVII в. стал временем укрепления абсолютизма и, как следствие, – непрекращающихся крестьянских выступлений («бунташный век»). На протяжении столетия они почти всегда являлись выражением недовольства государственными поборами и повинностями (милиция). Народ возмущается нарушением норм обычного права, объявляя себя защитником древних привилегий от чиновников: вековой негласный «закон» (гарантом которого считается король) дозволяет им противиться нововведениям, нарушающим условия прежних «договоров».

В XVIII в. подданные смогли притерпеться к королевскому фиску; их ненависть теперь направлена на произвол сеньоров и нарождающуюся капиталистическую систему (богатые фермеры). Напротив, централизованное государство, встречавшее в предыдущем столетии яростное сопротивление, предстает в образе опекуна, покровителя. В средние века, по мнению А. Токвиля, выплаты местным дворянам-землевладельцам уравновешивались их ответной отеческой заботой о благе крестьян (содержание дорог, церкви, установление системы мер и весов, обеспечение зернового запаса в трудные годы, суд и пр.), а потому считались оправданными (do ut des). С того момента, как функции попечительства оказались в руках центральной власти, платежи господам потеряли ореол божественной пользы, превратившись в объект всеобщей ненависти и символ произвола72. Так, в противовес вооруженным восстаниям против государства скромная, будничная, заурядная политизация в масштабе деревни (где неприкрытое насилие оттесняется обращением к администрации, правоохранительным органам, юстиции) приучает французов по-новому осмыслить свои взаимоотношения с властями.

За внешней неизменностью, образа «доброго короля» одновременно крылись значительная сущностная трансформация, и исследователи все чаще обращаются к процессу десакрализации власти. По мнению А. Токвиля, например, «революционным воспитанием народа» занималось само государство: оно дискредитировало дворян, освободив их от всех обязанностей, но не отменив привилегий; проводя деятельные реформы, оно посеяло скептицизм к собственным институтам; отстранив французов от участия в политической жизни, оно породило «абстрактную литературную» традицию, апеллирующую к чистому Разуму и естественным законам (иными словами, опасную утопию)73. Р.Е. Гизи убежден, что пути народа и короля разошлись, когда место пышных государственных церемоний (коронация, торжественный въезд в город, похороны и пр.) заняли придворные ритуалы. «Приватный» этикет замыкал монарха в пространстве, отрезанном от глаз подданных, которые видели его лишь в искаженном свете и отрицали божественный ореол74. Наконец, широкое хождение «философических книг» (поносные речи) вызывает настоящий «кризис доверия»: письменное или устное оскорбление его величества утратило свое прежнее кощунственное значение поругания святынь и не может служить достаточным основанием для смертной казни75.

Несмотря на известные возражения в адрес большинства гипотез76, исследователи вынуждены констатировать, что восприятие власти качественно изменилось. Государь перестает быть неприкосновенной особой и каждая из противоборствующих партий (клиентелл) старается привлечь простой люд на свою сторону. Его обвиняют в том, что он довел народ до нищеты, не выполняет обязанностей, накладываемых на него саном, его ненавидят, причем не щадят ни членов королевской фамилии, ни самой монархии. Так, произошел разрыв прежних уз привязанности, на которых держалась символика династии (физическое тело правителя как воплощение политического тела государства). Широкие слои населения перестали мыслить свою жизнь частью общей судьбы, проводя четкую грань между собственной участью и уделом августейшей особы77.

Напротив, наказы 1789 г. парадоксальным образом проникнуты пылкими верноподданическими чувствами. Восторженные и почтительные преамбулы полны благодарности, преданности и уверенности в счастливом будущем. Традиционный образ короля как заботливого отца (пособляющего в горе самым беспомощным из своих чад), справедливого заступника кажется несокрушимым на заре Революции. Однако за внешней почтительностью скрываются немаловажные смысловые сдвиги. Во-первых, «священными» отныне равно являются нация, депутаты, права личности; во-вторых, природа его власти расценивается не столько «божественной», сколько врученной народом. Важно, таким образом, не отсутствие сомнения в справедливости формы государственного устройства (даже наоборот), но критическое переосмысление того, что долгое время почиталось незыблемым порядком вещей78.

Очевидно, мы получаем возможность утверждать, вслед за М. де Серто, что между идеологическими заявлениями и «обычной практикой» существуют расхождения и противоречия. Именовать государя отцом, «не значит воздать ему хвалу», – гласит Академический словарь 1771 г., – но лишь «назвать истинным именем»79. М.А. Бакунин справедливо отметил, что в мировосприятии простолюдинов монарх, несмотря на конкретную телесность и реальный человеческий образ, – лицо идеальное, «заключающее в себе самую злую иронию против царей действительных». Он мог совершать самые гнусные деяния, но крестьяне сохраняли веру в «отца и кормильца народа…, проникнутого любовью к нему и мыслью о его благе»80. Идеальное и реальное менялись местами: первое оказывалось желаемой истиной, а второе отвергалось как досадное искажение.
«Трансляция» образных рядов в традиционных обществах отличалась резкой гетерогенностью в способности воспроизводить и воспринимать власть. Областью интенсивного их выстраивания, а также беспрецедентно широкого, универсально-всеобщего «обмена» ими («сценой») стали наказы Генеральным штатам 1789 г. При этом образные системы не выступают в документах собранием однозначно трактуемых смыслов, а как поле борьбы за придание им тех или иных смыслов, как поле, на котором случались и поражения, и победы, и мирные соглашения на основе компромиссов. Экстраординарность текстов заключается в письменной фиксации диалога «большой» и «малой» традиций, ранее совершавшегося в зоне непосредственного, «физического» контакта общины и центральной власти81.
5. «Обрыв власти»: моделирование новых образов
Анализ властных образов не позволяет выявить специфичность представлений вандейцев. Лозунг восставших («Бог и Король»!), на наш взгляд, в целом стал порождением особо острой в 90-е годы XVIII в. проблемы



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет