3. Мать
«...мать, посвятившая себя заботам о доме и детях с неослабным любящим вниманием»
Помимо этого предложения из его волшебной сказки Гитлер почти ничего не сообщает о матери. Он упоминает, что мать иногда любяще беспокоилась по поводу тех драк, в которые он, юный герой, ввязывался; что после смерти отца она чувствовала себя «обязанной» - скорее по долгу, чем по склонности - сделать все, чтобы он продолжил свое образование, и что вскоре она тоже умерла. По его словам, он уважал отца, но любил мать.
О «ее детях» не сказано ни единого слова. Гитлер никогда не был чьим-то братом.
В том, что Гитлер, лицемерный и истерический авантюрист, имел патологическую привязанность к своей матери вряд ли можно сомневаться. Но суть дела здесь не в этом. Ибо была ли его привязанность патологической или нет, но он ловко разделяет образ своей матери на две категории, представляющие высочайшую пропагандистскую ценность: любящая, по-детски непосредственная и слегка замученная кухарка, чье место на теплой и уютной кухне; и гигантская мраморная или чугунная дева, памятник этому идеалу. В противоположность редкости упоминаний Гитлера о своей матери, в его образах изобилуют сверхчеловеческие фигуры матери. Его имперско-германская волшебная сказка не просто говорит о том, что Гитлер родился в Браунау, потому что там жили его родители; нет, именно «Судьба указала место моего рождения». И это случилось в то время, когда это случилось, вовсе не вследствие естественного хода событий; нет, это «незаслуженная злая шутка Судьбы», что он «родился в период между двумя войнами, во времена спокойствия и порядка». Когда он бедствовал: «Нужда сжимала меня в своих объятьях», а когда впадал в уныние: «Госпожа Печаль была моей приемной матерью». Но эту же «жестокость Судьбы» он позже научился восхвалять как «мудрость Провидения», ибо судьба закалила и подготовила его для службы Природе, «безжалостной царице всей мудрости».
Когда разразилась первая мировая война, «Судьба милостливо позволила» ему стать солдатом немецкой пехоты - та самая» «неумолимая богиня Судьбы, которая использует войны для того, чтобы взвешивать страны и народы». Когда, после поражения Германии, Гитлер предстал перед судом, защищая свои первые революционные подвиги, он определенно чувствовал, «что богиня вечного суда - История - с улыбкой изорвет вердикт присяжных».
Судьба, то вероломно срывающая планы героя, то милостливо угождающая его героизму и рвущая в клочья приговор плохих стариков, и есть та инфантильная образность, пропитывающая изрядную часть немецкого идеализма. Она находит свое самое представительное выражение в теме юного героя, который становится великим в чужой стране и возвращается освободить и возвысить «плененную» мать (романтическая копия сказания о царе Эдипе).
За этими образами сверхчеловеческих матерей таится двуликий образ материнства: в одно время мать предстает игривой, непосредственной и щедрой, а в другое - вероломной и заключившей союз со злыми силами. Я полагаю, это общераспространенный в патриархальных обществах набор образов, где женщина, во многих отношениях оставаясь неответственной и по-детски наивной, становится связующим и передаточным звеном. Так уж получается, что отец ненавидит в ней увертливых детей, а дети - отчужденного отца. Поскольку «эта мать» постоянно становится и остается бессознательной моделью для «этого мира», при Гитлере амбивалентное отношение к женщине-матери (the maternal woman) стало одним из наиболее выраженных признаков немецкого казенного мышления.
Отношение фюрера к материнству и семье оставалось двусмысленным. Развивая национальную фантасмагорию, он видел в себе одинокого человека, сопротивляющегося и угождающего фигурам сверхчеловеческой матери, которые то пытаются уничтожить его, то вынуждены благословлять его. Однако он не признавал женщин в качестве товарищей, верных до конца, хотя и упорствовал в том, чтобы сделать порядочную женщину из Евы Браун, которую вскоре собственноручно застрелил, - или, по крайней мере, так заканчивается эта легенда. Только жены других мужчин производили на свет детей под защитой канцелярии, тогда как сам он, согласно его официальному биографу, «есть воплощение национальной воли. Он не знает никакой семейной жизни; не знает он и порока».
Гитлер распространял эту официальную амбивалентность в отношении к женщинам на свое отношение к Германии как к образу. Открыто презирающий массы своих соотечественников, которые, в конце концов, и составляют Германию, он взбешенный, стоял перед ними и заклинал их своими фанатичными воплями - «Германия! Германия! Германия!» - поверить в мистический национальный организм.
А кроме того, немцы всегда были склонны проявлять сопоставимое амбивалентное отношение к человечеству и миру в целом. То, что мир, по существу, воспринимается как «внешний мир», справедливо для большинства племен и народов. Но для Германии мир постоянно меняет свое качество - и всегда крайним образом. Мир переживается либо как значительно превосходящий Германию по возрасту и мудрости, как цель вечного стремления и Wanderlust [Страсть к путешествиям (нем.). - Прим. пер.]; либо как окружающий Германию лагерь подлых и вероломных врагов, живущих ради одной цели - ее погибели; либо как таинственное Lebensraum [Жизненное пространство (нем.). - Прим. пер.], которое предстоит завоевать посредством тевтонской храбрости и использовать в течение тысячелетия юношеского расширения.
4. Юноша
В Америке слово «юность» («adolescence») едва ли не для всех, кто занимается ею профессионально, стало означать, на худой конец, ничейную землю между детством и зрелостью, а в лучшем случае - «обычное» время спортивных соревнований и грубых развлечений, время шаек, клик и компаний. Юноша в Америке доставляет меньше проблем и чувствует себя менее изолированным, поскольку он, фактически, стал культурным арбитром; немногие мужчины в этой стране могут позволить себе отказаться от жестов юноши, наряду с жестами полноправных граждан, навсегда преданных делу разгрома автократов. Конечно, с этой позиции трудно понять, какое значение может иметь юность в других культурах. В первобытном прошлом совершались эксцентричные и впечатляющие обряды юности с целью умерить и сублимировать идущую в рост мужскую зрелость юношей. В первобытных ритуалах юношу заставляли приносить в жертву часть своей крови, зубов или половых органов; в религиозных церемониях его учат признавать свою греховность и преклонять колени. Древние ритуалы утверждали намерение мальчика стать мужчиной в мире его отца, но в то же время вечно оставаться благопристойным сыном «Великого Отца». Главные исполнители ритуального танца, спасители и трагические актеры были типичными представителями (единства) греха и искупления. Юношеский бунт Германии был критической ступенью в универсальном психологическом развитии, сравнимой с упадком феодализма: внутренней эмансипацией сыновей. Ибо хотя и существуют тесные параллели между первобытными обрядами юности и ритуалами национал-социализма, есть между ними одно существеннейшее различие. В мире Гитлера юноша маршировал с равными себе эмансипированными сыновьями. Их вождь никогда не приносил в жертву свою волю никакому отцу. На самом деле он говорил, что совесть - это позорное пятно, подобно обрезанию, и что как то, так и другое есть еврейские недостатки.
Отвращение Гитлера к евреям - «ослабляющим микробам», представленным менее чем 1% его 70-миллионного народа, - облекается в образы фобии. Он описывает проистекающую от них опасность как ослабляющее заражение и загрязняющее осквернение. Сифилофобия - это то наименьшее, что психиатрия может правомерно установить в данном случае. Но здесь опять трудно сказать, где заканчивается личный симптом и начинается расчетливая пропаганда. Дело в том, что образы идеалистического юноши обычно составлены из чистейшего белого и чистейшего черного цветов. И он постоянно озабочен приобретением всего белого и фобическим избеганием и искоренением всего черного в себе и других. Боязнь сексуальности, главным образом, делает юношу особо восприимчивым к словам, наподобие этих: «Только утрата чистоты крови разрушает внутреннее счастье навсегда; она вечно унижает мужчину, и никогда ее следы не удастся стереть с тела и души». [Там же.]
Юноша донацистской Германии был необузданно жесток сам с собой; и воле отца он сопротивлялся вовсе не для того, чтобы пуститься во все тяжкие. Когда ему случалось «пасть морально», он тяжело переживал свою вину. Гитлер - так этого юношу побудили считать - был из тех, кто имел право безжалостно искоренять черное повсюду, потому что не был снисходителен к себе. То, что вызывало подозрения у здравомыслящих людей других стран - обнародованный отказ Гитлера от мяса, кофе, алкоголя и половой жизни - здесь, в Германии, считалось серьезным фактором пропаганды. Ибо Гитлер таким образом подтверждал свое моральное право освободить немцев от послевоенного мазохизма и убедить их в том, что они, в свою очередь, имели право ненавидеть, пытать, убивать.
В детях Гитлер старался заменить сложный конфликт отрочества, мучивший каждого немца, простым шаблоном (pattern) гипнотического действия и свободы от размышлений. Чтобы добиться этого, он создал организацию, систему воспитания и девиз, которые бы отводили всю юношескую энергию в национал-социализм. Организацией был «Гитлерюгенд», а девизом - небезызвестное изречение «Молодежь выбирает свою собственную судьбу».
Бог больше не имел никакого значения: «В этот час, когда земля посвящает себя солнцу, у нас только одна мысль. Наше солнце - Адольф Гитлер». [Цит. по G. Ziemer, Education for Death, Oxford University Press. New York, 1941.] Родители тоже не имели значения: «Всех тех, кто с высоты своего "опыта", и только его одного, сражается с нашим методом позволять молодым руководить молодыми, нужно заставить замолчать... [Цит. по Hans Siemsen, Hitler Youth, Lindsay Drummond, London, 1941.] Этика не имела значения: «Появилось абсолютно свежее, новорожденное поколение, свободное от предвзятых идей, свободное от компромиссов, готовое оставаться верным тем порядкам, которые составляют их право по рождению». [Цит. по Ziemer, op. cit.] Братство, дружба также не имели значения: «Я не слышал ни одной песни, выражающей нежное чувство дружбы, родительской любви или любви к товарищам, радость жизни или надежду на будущую жизнь». [Ziemer, op. cit.] Учение, естественно, не имело значения: «Идеология национал-социализма должна быть священным фундаментом. Его нельзя размывать подробным объяснением». [Цит. по Ziemer, op. cit.]
Что имело значение, так это быть в движении и не оглядываться назад: «Пусть все погибнет, мы будем идти вперед. Ибо сегодня нам принадлежит Германия, завтра - весь мир».
На такой вот основе Гитлер выдвигал простую расовую дихотомию мировых координат: немец (солдат) против еврея. Еврей - маленький, чернявый, весь заросший волосами, сутулый, плоскостопый, косит глазами и чмокает губами. От него дурно пахнет; он неразборчив в половых связях, любит лишать девственности, оплодотворять и заражать белокурых девушек. Ариец - высокий, прямой, светлый, лишен растительности на груди и конечностях; его острый взгляд, походка и разговор stramm [Суровый, молодцеватый, подтянутый (нем.). - Прим. пер.], а его приветствие - вытянутая рука. Ариец необычайно чистоплотен в своих привычках. Он никогда намеренно не прикоснулся бы к еврейской девушке - разве что в публичном доме.
Эта антитеза есть несомненно антитеза обезьяноподобного человека и сверхчеловека. Но если в Америке такие образы могли бы составить разве что содержание комиксов, в Германии они стали официальной пищей для взрослых умов. И давайте не забывать (ибо немцы не забудут), что в течение долгих лет немецкая молодежь и немецкая армия, казалось, свидетельствовали об успехе образов Гитлера. Здоровые, крепкие, хладнокровные, послушные, фанатичные, они «бросали вызов всему, что ослабляет тело, энергию и преданность». [Ziemer, op. cit.] Они были в высшей степени высокомерными; но именно в их презрительной надменности можно было распознать страх старого немца поддаться иноземному «культурному» влиянию.
И у женщин расовое национал-социалистическое сознание создало новый предмет гордости. Девушек учили радостно соглашаться использовать свое тело по назначению при общении с отборными арийцами. Они получали половое просвещение и поддержку.
Рождение ребенка, законного или незаконного, поощрялось пропагандой, денежными пособиями, институтом «государственных детей», которых рожали «для фюрера». Пропагандировалось кормление грудью; то, что американские психиатры в то время осмеливались высказывать только в профессиональных журналах, немецкое государство декретировало: «Stillfähigkeit ist Stillwille» (способность кормить есть желание кормить). Тем самым немецкое младенчество витаминизировалось ради расы и ее фюрера.
В своих образах никакой актер и никакой результативный новатор в действительности не являются независимыми; ни тот и ни другой не могут себе позволить быть полностью оригинальными: их оригинальность должна заключаться в смелости и исключительной концентрации, с которой оба они выражают существующие образы - в подходящее время. Однако если они так и поступают, то убеждают не только себя и других, но парализуют и своих противников, поскольку те бессознательно участвуют в предлагаемых образах: сначала будут выжидать, затем начнут колебаться и, наконец, уступят.
В Германии того времени мы как раз и наблюдали капитуляцию высоко организованной и высоко развитой нации перед образами идеологического юношества. Мы указали на то, что не вправе возлагать за это ответственность на могущество индивидуальных неврозов вождей. Но можем ли мы винить образы детства (childhood patterns) ведомых?
5. Жизненное пространство, солдат, еврей
Простое импрессионистское сравнение семейных образов (familial imagery) нации с ее национальными и межнациональными аттитюдами может легко стать абсурдным. Такое сравнение, на мой взгляд, подталкивает к выводу, что можно было бы изменять межнациональные аттитюды посредством лечения семейных образов нации (by doctoring a nation's family patterns). Однако нации изменяются только при изменении их тотальной действительности. В Америке сыновья и дочери всех наций становятся американцами, хотя каждого из них постоянно преследует свой специфический конфликт; и я осмелюсь сказать, что многие читатели-американцы немецкого происхождения, вероятно, узнали некоторые проблемы своих отцов, описанные в этой главе. Они узнают эти проблемы постольку, поскольку существует разрыв между миром отцов и их собственным миром: их отцы живут в другом пространстве-времени.
Та легкость, с которой могут проводиться сравнения между образами детства (childhood patterns) и национальными аттитюдами, и та нелепость, к которой они могут приводить, затушевывают важную истину, которая, тем не менее, затрагивается здесь. Поэтому мы используем этот раздел, чтобы проиллюстрировать, каким образом историческая и географическая действительность усиливает семейные образы (familial patterns) и в какой степени, в свою очередь, эти образы (patterns) влияют на интерпретацию действительности людьми. Невозможно охарактеризовать немца без соотнесения семейных образов Германии (Germany's familial imagery) с ее центральным положением в Европе. Ибо, как мы видели, даже самые мыслящие группы должны определять свое собственное положение и положение друг друга на относительно простом довербальном, магическом плане. Каждый человек и каждая группа располагает ограниченным набором исторически обусловленных пространственно-временных концептов, которые определяют образ мира, порочные и идеальные прототипы и бессознательный план жизни. Эти концепты имеют влияние на устремления нации и могут приводить к сильному отличию одной нации от других; но они также суживают воображение людей и, тем самым, способны навлечь беду. В немецкой истории такими характерными конфигурационными концептами выступают две пары противоположностей: окруженность против Lebensraum [Жизненное пространств (нем.). - Прим. пер.] и разобщенность против единства. Эти термины, конечно, настолько универсальны, что кажутся лишенными какой-либо немецкой специфичности; у наблюдателя ясно представляющего себе ту нагрузку, какую эти слова несут в немецком мышлении, должно закрасться подозрение об их принадлежности к лицемерной пропаганде. Однако ничто не может быть более губительным в межнациональных столкновениях, чем стремление умалять или оспаривать мифологическое пространство-время другого народа. Ненемцы не представляют себе, что в Германии эти слова по убедительности намного превосходили обычную логику.
Официальная версия Lebensraum утверждала, что нацистское государство должно обеспечить в пределах Европы гегемонию военных, монополию вооружения, экономическое превосходство и интеллектуальное лидерство. Помимо этого, Lebensraum имело по существу магическое значение. В чем же оно заключалось? В конце первой мировой войны Макс Вебер писал, что судьба (даже в реалистической Германии говорят «судьба», а не «география» или «история») распорядилась так, что только Германии выпало иметь ближайшими соседями три великих сухопутных державы и одну величайшую морскую и, так уж случилось, стать на их пути. Никакая другая страна на земле, говорил он, не оказывалась в таком положении. [Max Weber, Gesammelte Politische Schriften, Drei Masken Verlag, Munich, 1921.]
Как это представлялось Веберу, насущная потребность достичь национального величия и безопасности в окруженном со всех сторон и уязвимом положении оставляла две альтернативы. Германия могла бы сохранить свое региональное положение и стать новой федерацией, наподобие Швейцарии - привлекательной для каждого и никому не угрожающей; или она могла бы быстро создать империю, скроенную по устаревшему образцу с совершенно неблагоприятными политическими мерками, империю настолько же зрелую и мощную, как Англия или Франция, способную вести политическую игру с позиции силы, - для того чтобы обеспечить Запад культурной и военной защитой от Востока. Но Вебер был «реалистом», а это означало, что он принимал в расчет только то, что в соответствии со взвешивающим мышлением его консервативного ума казалось «разумным».
[Недавняя публикация (H. H. Gerth and C. Wright Mills, From Max Weber: Essays in Sociology, Oxford University Press, New-York, 1946, pp. 28-29) освещает некоторые события в жизни Вебера, которые будут приведены здесь, поскольку они замечательно иллюстрируют обсуждаемые нами семейные образы (familial patterns).
«Его сильное чувство рыцарства было, отчасти, реакцией на патриархальную и деспотическую установку своего отца, понимавшего любовь жены как готовность служить мужу и позволять эксплуатировать и контролировать себя. Эта ситуация достигла кульминации, когда Вебер, в возрасте 31 года, в присутствии матери и жены решился, наконец, вынести приговор своему отцу: он беспощадно разорвет с ним все отношения, если тот не выполнит условие сына - впредь мать будет навещать его "только" без отца. Мы уже упоминали, что отец умер в скором времени после этого столкновения и что Вебер вышел из этой ситуации с неизгладимым чувством вины. Определенно можно заключить о необычайно сильной эдиповой ситуации».
«На всем протяжении жизни Вебер поддерживал полную связь с матерью, которая однажды обратилась к нему как "старшая дочь". Не в силах терпеть, она обратилась за советом по поводу поведения ее третьего сына к нему, своему первенцу, а не к мужу. Следует также обратить внимание на то, что было, разумеется преходящей стадией в устремлениях юного Вебера, - на его желание стать настоящим мужчиной в университете. Всего за три семестра он преуспел в том, чтобы пройти внешний путь от стройного маменькиного сынка до грузного, пьющего пиво, дымящего сигарой, помеченного дуэльными шрамами студента императорской Германии, которого мать встретила пощечиной. Несомненно это был сын своего отца. Две модели идентификации и их взаимодействующие ценности, коренящиеся в матери и отце, никогда не исчезали из внутренней жизни Макса Вебера...»]
Вебер и не помышлял о том, что в течение нескольких лет какой-то простой солдат встанет и провозгласит, более того, почти доведет до осуществления третью альтернативу, а именно: Германия могла бы стать столь могучим и столь трезво управляемым национальным государством, что окружающие ее Париж, Лондон, Рим и Москва могли быть поодиночке опустошены и оккупированы на достаточно долгий срок, чтобы ослабить их «на тысячу лет».
Не немцу этот план все еще кажется фантастическим. Он сомневается в том, как такая схема могла уживаться в одном и том же национальном духе вместе с простодушной добротой и космополитической мудростью типичного представителя «подлинной» немецкой культуры. Но, как отмечалось, мир подразумевал региональные достоинства, когда говорил о немецкой культуре. Мир упорно недооценивал отчаянную немецкую нужду в единстве, которая действительно не могла быть понята и оценена людьми, в чьих странах такое единство считается само собой разумеющимся. И мир снова склонен недооценивать ту силу, с какой вопрос национального единства может стать делом сохранения идентичности и, таким образом, делом (человеческой) жизни и смерти, далеко превосходящим по важности спор политических систем.
На протяжении всей ее истории территория Германии подвергалась (или была потенциально уязвимой к) опустошающим нашествиям. Верно, что в течение ста с лишним лет ее жизненно важные центры не занимались врагом; но она продолжала сознавать свое уязвимое положение как рационально, так и иррационально.
Однако угроза военного нашествия - это не единственная угроза. Независимо от того, посягала ли Германия на чьи-то владения или другие страны посягали на ее территорию, она постоянно находилась в осаде чужих ценностей. Ее отношение к этим ценностям, равно как и их связь с ее собственной культурной неоднородностью, составляет клиническую проблему, трудно поддающуюся определению. И все же можно сказать, что никакое другое молодое государство, сходное по размерам, плотности и историческому разнообразию населения, с аналогичным отсутствием естественных границ, не подвергается настолько различным по своей природе и настолько беспокоящим в своей последовательности культурным влиянием, как те влияния, что исходят от соседей Германии. Как это справедливо в отношении элементов, составляющих индивидуальную тревогу, так и здесь последовательное взаимное усугубление всех этих моментов никогда не позволяло немецкой идентичности кристаллизоваться или ассимилировать экономическую и социальную эволюцию постепенными и логичными шагами.
Немецкий образ разобщенности основан на историческом чувстве дискомфорта, которое можно назвать «лимес-комплексом» («Limescomplex»). [Лимес - пограничное укрепление в Римской империи. - Прим. пер.] Лимес германикус был стеной (сравнимой с Великой китайской стеной), построенной римлянами через западную и южную Германию, чтобы отделить покоренные провинции от тех, что оставались варварскими. Эта стена была разрушена в далеком прошлом. Но ее заменил культурный барьер, отделявший область на юге, находившуюся под влиянием римской католической церкви, от протестантской северной Германии. Другие империи (военные, церковные, культурные) как бы простирались в Германию: с запада - чувственная и рациональная Франция; с востока - неграмотная, религиозная и династическая Россия; с севера и северо-запада - индивидуалистическое «протестанство», а с юго-востока - азиатская беспечность. Все конфликты между Востоком и Западом, Севером и Югом достигали своей завершающей фазы в сражении, происходившем в той или иной части Германии - и в душе немца.
Таким образом, с самого начала Германию постоянно будоражило травматической чередой дивергентных влияний, которые усугубляли и обостряли специфическую форму универсального конфликта между восприимчивостью и защитным упрямством. Поэтому Гитлер обещал не только военную победу над центрами вторжения, окружавшими рейх, но и победу расового сознания над «бактериальным» вторжением чужой эстетики и этики в немецкую душу. Его целью было не только заставить немцев забыть о поражении Германии в первой мировой войне, но и полностью очистить немецкую культуру от поразивших ее инородных ценностей. Для измученных немцев это было настоящей «свободой»; другие свободы, в сравнении с ней, казались смутными и несущественными.
Сильное лекарство этого воззвания Адольфа Гитлера адресовалось рейху, который был большим и ощущал себя потенциально великим, но, в то же время, чувствовал уязвимость своих границ и неразвитость своего политического центра. Оно адресовалось национальному духу с огромным региональным наследием и возвышенными стремлениями, но и с болезненной внушаемостью и глубоким сомнением в своих основных ценностях. Только противник, способный оценить всю глубину воздействия такой ситуации на борьбу молодежи нации за идентичность, может предугадать исходящую от них - и от него - опасность.
Доводившие немцев до отчаяния парадоксы привели к тем экстремумам немецких противоречий, которые, как считалось (еще до Гитлера), составляют две разных Германии. В ответ на чувство культурного окружения один тип рейхс-немца стал, так сказать, «слишком широким», тогда как другой - «слишком узким». То, что у других наций имеют место аналогичные конфликты между космополитизмом и провинциализмом, не устраняет необходимости понимания немецкой версии этой дилеммы. «Слишком широкий» тип отрицал или ненавидел этот немецкий парадокс и принимал весь окружающий «чужой мир»; он стал космополитом сам того не ведая. «Узкий» тип пытался игнорировать иноземные соблазны и превратился в «немца» чистейшей воды — карикатуру на немецкий национальный характер. Первый всегда был доволен, если его принимали за англичанина, француза или американца; второй же высокомерно преувеличивал узкий перечень его немногих истинных качеств. Первый чувствовал и мыслил в олимпийском масштабе; второй стал покорным и механическим до исключения всякой мысли и чувства. Первый часто всю жизнь страдал от ностальгии, находился в добровольном изгнании или был потенциальным самоубийцей или психотиком; второй оставался дома или там, где он чувствовал себя как дома, и, скрежеща зубами, продолжал быть немцем.
Мир восхищался первым и насмехался над вторым. Мир, пока не стало слишком поздно, не обращал внимания на то, что ни один из этих типов не вел к возрождению на национальном уровне той зрелости и того монументального достоинства, которые временами характеризовали бюргеров и ремесленников отдельных областей Германии. Мировое сообщество не ведало и о том, что оба этих типа не чувствовали себя уверенно и в безопасности в этом мире, и что ни один из них не принимал участия в политической эмансипации человечества.
Предполагать, что национал-социализм появился вопреки интеллектуальному величию Германии, - значит совершать роковую ошибку. Нет, он был естественным результатом особой социальной - или, скорее, асоциальной - ориентации ее великих людей.
Нам не следует ограничиваться здесь обсуждением реалий такого одинокого человеконенавистника как Ницше, которому повезло умереть сумасшедшим и обманутым вместо того, чтобы стать невольным свидетелем абсолютной реальности тех одетых в форму «сверх-человеков», которых он помог создать. Мы вполне можем отыскать людей, умеющих разбираться в реальной жизни, таких как Томас Манн, кто во время первой мировой войны, по рассказам, подбадривал немцев говоря, что в конце концов обладание таким философом как Кант более чем компенсировало Французскую революцию и что «Критика чистого разума» была, фактически, более радикальной революцией, чем декларация прав человека. [Janet Flanner, «Goethe in Hollywood», The New Yorker, December, 20, 1941.]
Я сознаю, что это вполне могло быть способом великого интеллектуала указать на заблуждение в нужное время, что является привилегией интеллектуала в период критического положения его народа. Но это заявление также иллюстрирует благоговейный трепет немцев перед подавляющим, одиноким и часто трагическим величием, равно как и его готовность пожертвовать правом индивидуума для того, чтобы освободить это величие в его собственной душе.
Ни такой отчужденный космополит как Гете, ни такой надменный государственный деятель как Бисмарк - образы, господствовавшие в то время в инвентаре образов-ориентиров немецкой школы, - не внесли сколько-нибудь существенного вклада в немецкий образ демократического человека.
Предпринятая после поражения 1918 года попытка создать республику привела ко временному господству «слишком широкого» немца. Лидеры той эпохи не смогли предотвратить слияние политической незрелости и интеллектуального эскапизма, которые в соединении создали мир необыкновенных, почти истерических мук: Судьба послала поражение Германии для того, чтобы выделить ее среди прочих стран. Судьба начертала ей быть первой великой страной, которая добровольно признаёт свое поражение, полностью берет на себя моральную ответственность и отказывается от политического величия раз и навсегда. Таким образом, Судьба использовала страны Антанты со всеми ее солдатами, живыми и мертвыми, просто чтобы поднять Германию до возвышенного существования в неограниченном духовном Lebensraum. Даже в самом разгаре этого мазохистского самоунижения, - выразительно обруганного Максом Вебером, - история продолжала оставаться тайным соглашением между тевтонским духом и богиней Судьбы. Основное отношение Германии к истории не изменилось. Мир, по-видимому, был застигнут врасплох, когда этот духовный шовинизм постепенно обернулся милитаризмом, когда он снова использовал садистские, а не мазохистские образы и приемы. Великие державы не справились в данном случае со взятой на себя инициативой «перевоспитать» Германию тем единственным способом, каким можно перевоспитать население страны, а именно, даруя людям неподкупную истину новой идентичности внутри более универсального политического строя. Вместо этого, они эксплуатировали немецкий мазохизм и усиливали всеобщую безнадежность немцев. И вот «слишком узкий» немец, упорно скрывавшийся после поражения, вышел теперь вперед, чтобы подготовить самое широкое, какое только возможно, земное Lebensraum для самого узкого типа немца: арийское мировое господство.
Зажатые между «слишком узкими» и «слишком широкими», немногие государственные деятели, наделенные достоинством, реализмом и дальновидностью, не выдержали напряжения или были убиты. Немцы, оставшись без работы, без еды и без новой целостности, начали прислушиваться к образам Гитлера, который впервые в истории Германского рейха придал политическое выражение духу немецкого юноши. Было что-то магическое в этих словах: «Теперь, однако, я решил стать политиком», которыми непокоренный немецкий юноша заканчивает седьмую главу «Майн Кампф».
После того, как Гитлер таким образом взял на себя задачу привести юношескую фантазию своего народа к политическому господству, прекрасным инструментом решения этой задачи постепенно стала его, то бишь германская, армия. Книжное знание войны 1870-71 годов было «величайшим духовным опытом» Гитлера. В 1914 году, когда ему представилась возможность стать солдатом Германской империи, он крупным планом и при полном освещении увидел героику того времени. Гитлер с истерическим фанатизмом отрицал (сам он временно ослеп после газовой атаки, хотя поговаривают, будто от эмоционального напряжения), что его юношеский образ германской доблести лишился света. Он казался полным решимости спасти его. А его враги, внутри и за пределами Германии, лишь пожимали плечами.
Здесь снова необходимо заглянуть за одержимость и усмотреть изобретательность. Начиная с Томаса Манна первой мировой войны и кончая нацистским философом второй мировой, немецкий солдат понимался как персонификация, или даже спиритуализация всего того, что есть немец. Он олицетворял «Стража на Рейне»: человеческую стену, заменяющую несуществующие естественные границы Германии. В нем утверждала себя сплоченность через слепое повиновение и разрушались стремления к демократическому разнообразию. Было бы опасно не учитывать и то, что эта позиция, фактически эксплуатируемая шумным типом делающего карьеру молодого офицера, способствовала также развитию офицерской аристократии, которая буквально впитывая аристократически-революционные принципы других наций, давала убежище одному из немногих политически зрелых типов в Германии. Поэтому, когда Гитлер всеми правдами и неправдами отрицал поражение этой армии, он спасал для себя и для немецкой молодежи единственный целостный образ, который мог принадлежать каждому.
Версальский договор, искусно эксплуатируемый, оказался полезным при создании нового, модернизированного немецкого солдата. Маленькая армия стала армией специалистов. Таким образом старейший и наименее изменившийся имперско-германский тип был заново воссоздан со знаком современного, технически грамотного специалиста. Дух командной работы и личной ответственности заменил собой дух слепого повиновения; маркой офицера, вместо касты, стала его зрелость. С таким новым материалом был подготовлен блицкриг: не только технический подвиг, но быстрый выход и спасение для травмированного немецкого народа. Ибо молниеносная война обещала победу темпа над превосходством союзников в мощности артиллерии (и стоящим за ней промышленном могуществе), которая во время первой мировой войны «прижимала немцев к земле» до тех пор, пока они не стали готовы довериться Вильсону [Имеется в виду Томас Вудро Вильсон, президент США, и его идеи «мирного мирового порядка» в связи с заключением Версальского договора. - Прим. пер.], разойтись и заняться более возвышенными делами. Кроме того, молодежь Германии в блицкриге на собственном опыте познала «заключительные аккорды революции, достигающие духовных, ментальных и телесных глубин». [W. W. Backhaus, Ueberwindung der Materialschlacht 'Das Reich' Berlin, July, 13, 194.] Блицкриг ослаблял чувство окруженности и периферической уязвимости. И, цитируя нациста: «Инстинктивное удовольствие, которое молодежь находит во власти моторов, здесь пророчествует расширение возможностей человечества, с самого начала бывших такими узкими и, в целом, так и не расширенных цивилизацией». [Там же.] Было бы губительно отмахиваться от такого нацистского мистицизма. Чтобы нанести поражение моторизованной Германии, молодежи других стран также пришлось научиться, подобно современным кентаврам, вырастать вместе со своими боевыми машинами в новых, не знающих отдыха существ, влюбленных в точность. Гитлер пытался приблизить появление поколения, воспринимавшего моторизованный мир как естественный, и сплавить его с образом тоталитарной «государственной машины».
Когда он увидел, что «индустрия демократических стран движется на большей скорости», то воспринял это как личное оскорбление (Gelump (барахло) - так он в раздражении называл их продукцию). Когда их летающие крепости оказались прямо над его городами и, прежде всего, когда он увидел, что англосаксонские парни могут идентифицироваться со своими машинами, не теряя при этом голову, он был настроен скептически. Когда же он увидел, что русские совершают не только чудеса обороны, но и наступления, его иррациональная ярость не знала границ, ибо в своем инвентаре образов Гитлер характеризовал русских не только как несопоставимых с его солдатами, но как народ, стоящий ниже всякого сравнения: он называл их Sumpfmenschen [Буквально: «болотные люди». Скрытые коннотации: грязные, распутные (нем.). - Прим. пер.] и «недочеловеками». Таким образом, русские сравнялись с другими «недочеловеками», евреями: только более удачливые русские имели свою страну и армию. Достаточно очевидно, что в фантастическом преувеличении Гитлером еврейской «угрозы», воплощенной, фактически, в такой малой доле населения, к тому же высоко интеллектуализированного, скрывалась сильная зависть. Как мы уже говорили, «слишком узкий» немец всегда чувствовал себя подвергаемым опасности, денационализируемым информацией, которая открывала ему относительность и разнообразие культурных ценностей. Казалось, еврей остается самим собой несмотря на рассеяние по всему миру, тогда как немец опасался за свою идентичность в собственной стране. Действительно, казалось, будто эти таинственные евреи делают из интеллектуальной релятивности средство расового самосохранения. Для некоторых немцев это было непостижимо без предположения особо хитрого шовинизма, тайного еврейского сговора с Судьбой.
6. Впечатление о евреях
Уже Освальд Шпенглер предполагал, что антисемитизм является в значительной степени делом проекции: люди особенно отчетливо видят в евреях то, что не хотят замечать в себе. Представление о тайном сговоре с Судьбой, перепитии которой, по-видимому, скрывают за «избранным» чувством интеллектуального превосходства мечты о завоевании мира, полностью близко германскому шовинизму.
Хотя проекции - это враждебные и наполненные страхом искажения, они обычно не лишены зерна глубокого смысла. Верно, что субъект проекции «видит сучок в глазу брата своего и не замечает бревна в собственном глазу», и что степень искажения и безобразности реакции лежит на его совести. Однако в глазу соседа обычно есть нечто такое, что подходит для особого увеличения. И уж никак нельзя отнести за счет случайного стечения обстоятельств, что в этот решающий момент в истории (когда «один мир» стал реальным образом, а два мира - неизбежной реальностью) самые окруженные цивилизованные народы оказываются чувствительными к пропаганде, которая предупреждает о дьявольских силах самого рассеянного по миру народа. Поэтому мы хотя бы мимоходом должны поинтересоваться тем, что, по-видимому, делает еврея излюбленной мишенью самых злобных проекций - и не только в Германии. Фактически, в России мы тоже недавно были свидетелями ожесточенной компании против «интеллектуалов-космополитов». Евреи - единственный пример древнего народа (entity), который сохраняет верность своей идентичности - будь она расовой, этнической, религиозной или культурной - таким способом, что создается ощущение, будто она представляет угрозу для вновь возникающих идентичностей.
Возможно, еврей напоминает западному миру те зловещие кровавые обряды (упоминавшиеся выше), в которых Бог-отец требует взнос за половой член мальчика, налог на его маскулинность, в качестве знака договоренности? Психоанализ предлагает следующее объяснение: еврей пробуждает «страх кастрации» у людей, не принявших обрезания в качестве гигиенической меры. Мы видели, как в Германии этот страх смог расшириться до более инклюзивного страха уступить, утратить юношеское своеволие. И то обстоятельство, что евреи оставили свою родину и пожертвовали своим национальным правом организованной самозащиты, несомненно сыграло здесь свою роль. До тех пор, пока это не было героически исправлено сионистской молодежью, молодежи других стран казалось, будто евреи имели обыкновение «расплачиваться за это» по двум счетам: от их собственного Бога и от их «стран-устроительниц».
Я считаю, что теория психосоциальной идентичности допускает возможность другой интерпретации. Универсальный конфликт оборонительной косности и приспособительной гибкости, консерватизма и прогрессизма, у евреев диаспоры выражается в оппозиции двух тенденций: догматической ортодоксии и оппортунистической приспособляемости. Этим тенденциям наверняка благоприятствовали века рассеяния. Здесь можно говорить о типах евреев, например, о религиозно-догматическом, культурно-реакционном еврее, для которого перемены и время ровно ничего не значат: Писание - вот его реальность. И можно найти ему противоположность, еврея, для которого географическое рассеяние и множественность культур стали «второй натурой»: относительность становится для него абсолютом, меновая стоимость - его рабочим инструментом.
Существуют крайние варианты этих типов, своего рода живые карикатуры: бородатый еврей в своем кафтане и Сэмми Глик. Однако психоаналитик знает, что тот же самый набор оппозиций, тот же конфликт между строгим соблюдением Писания и капитуляцией перед изменяющейся ценой вещей наполняет собой бессознательные конфликты мужчин и женщин еврейского происхождения, которые сами не считают себя, да и другими не считаются «иудеями» в смысле отношения к вероисповеданию или в расовом смысле. Писанием в таком случае, возможно, становилась политическая или научная догма (социализм, сионизм, психоанализ), совершенно не связанная с талмудической догматикой, однако цитируемая и отстаиваемая в манере, не слишком отличающейся от манеры диспутов предков, споривших по поводу истолкования отдельных мест Талмуда, а меновая стоимость могла уступить свое место навязчивому занятию сравнительным оцениванием ценностей. В экономическом и профессиональном отношении, более поздние этапы истории эксплуатировали то, что было заложено на более ранних ее этапах: евреи занимались тем, что умели делать лучше всего, хотя они, конечно, учились совершенствовать и то, что им было позволено делать. Поэтому они становились не только традиционными торговцами, но и посредниками в культурном обмене, интерпретаторами в искусствах и науках, целителями болезней и внутренних конфликтов. Их сила в этих областях деятельности заключается в ответственном чувстве относительности. Но в нем же и слабое место евреев, ибо там, где чувство относительности утрачивает должную ответственность, оно может превратиться в циничный релятивизм.
В свою очередь, еврейский дух, скромно обладая смелостью веков, поднимает вопрос относительных ценностей до уровня, на котором знаемая действительность становится связанной с более инклюзивными порядками. В религиозной сфере, как известно, христианская, этика основана на полном подчинении этого мира «миру иному», земных империй - Царству Божьему: когда Гитлер называл совесть еврейским недостатком, он тем самым включал в него христианство и его учение о грехе и спасении.
В наши времена свобода воли человека, свобода сознательного выбора ценностей и свобода его суждений были подвергнуты сомнению в теориях трех евреев. Марксова теория исторического детерминизма установила, что наши ценности находятся в неосознаваемой зависимости от средств, которыми мы добываем себе пропитание. (Как психологический факт, это не полностью идентично той политической доктрине марксизма, которая в разных странах привела к разным формам социализма). В психологии, теория бессознательного Фрейда убедительно показала, что мы не сознаем наихудшего и наилучшего в наших мотивациях. Наконец, теория относительности Эйнштейна послужила источником современного пересмотра широких основ меняющейся физической теории. Эйнштейн доказал, что наши измерительные инструменты, фактически, связаны с отношениями, которые мы измеряем.
Очевидно, можно легко доказать, что каждая из этих теорий появилась в «логичный» момент истории соответствующей области знания; и что эти мыслители довели до кульминации культурный и научный кризис Европы не потому что они были евреями, но как раз потому, что были евреями и немцами и европейцами. Однако ингредиенты, входящие в радикальные инновации во времена распутья в любой сфере деятельности, почти не изучены [См.: Young Man Luther.]; и мы вправе поставить вопрос: можно ли свести к простой исторической случайности тот факт, что именно Марксу, Фрейду и Эйнштейну - немцам еврейского происхождения - выпало на долю сформулировать, более того, персонифицировать радикальные изменения самих основ мышления человека, от которых он зависел.
Здоровые эпохи и страны ассимилируют вклады сильных евреев, тем самым усиливая собственную идентичность прогрессивными изменениями. Но во времена коллективной тревоги, один только намек на относительность уже вызывает негодование, причем это особенно справедливо для тех классов, которым грозит утрата статуса и самоуважения. В своем стремлении найти платформу сохранения такие классы со зловещей преданностью цеплялись за несколько абсолютов, надеясь, что они-то и спасут их. Именно на этой стадии агитаторами разных мастей, эксплуатирующими трусость и жестокость масс, вызывается параноидный антисемитизм.
Я думаю тогда, что проникновение в беспощадную природу идентичности может пролить некоторый свет на тот факт, что сотни тысяч немцев участвовали, а миллионы шли на уступки в немецком «решении еврейского вопроса». Эти методы до такой степени не поддаются пониманию, что помимо преждевременных приступов отвращения, никому - будь он американцем, евреем или немцем - пока не удается сохранить какую-либо последовательную эмоциональную реакцию на них. Вероятно, это было кульминационным завершением извращенного мифологического гения нацизма: создать ад на земле, который кажется невозможным даже тем, кто знает, что он существовал на самом деле.
Политическая и военная машина национал-социализма сокрушена. Однако форма ее поражения несет в себе условия для возникновения новых угроз. Ибо снова Германия разделена внутри себя; образование немецкой политической идентичности опять отложено. Снова немецкая совесть оказывается беспомощной стрелкой на весах двух мировых этик; завтра она опять может заявить права на то, чтобы быть тем самым арбитром, который держит эти весы в своих руках. Ибо тотальное поражение порождает также и чувство тотальной уникальности, готовность снова позволить эксплуатировать себя тем, кто, кажется, может предложить чувство тотальной власти вместе с перманентной сплоченностью и новое чувство идентичности, избавляющее от ныне бессмысленного прошлого.
Всем, кто надеется на и борется за перемены в Европе, которые обеспечат немцам мирную судьбу, сначала необходимо понять историческую дилемму ее молодого поколения и молодежи других крупных районов мира, где абортивные национальные идентичности должны получить новую выверку в общей индустриальной и братской идентичности. Именно по этой причине я обратился к периоду, предшествовавшему последней войне. До тех пор, пока действовавшие тогда силы оказываются впряженными в согласованные усилия по наведению истинно нового порядка, мы не вправе позволять себе забывать. [Хотя казалось бы бессмысленно «модернизировать» эту главу (а фактически, еще предшествующую и последующую), я не могу не упомянуть о двух событиях наших дней. По какой-то жуткой исторической логике в наш ядерный век снова существует простая стена из бетона, отделяющая немцев от немцев. С другой стороны, новая экономическая империя Европы включает в себя одну часть Германии. Ни ее вновь усиленное разделение, ни новая область деятельности для ее организационного гения, по-видимому, не решают проблемы национальной идентичности Германии или проблемы ее гегемонии на континенте, центром которого она является. - Э. Г. Э.]
Достарыңызбен бөлісу: |