Глава 2
Европейская система баланса сил и ее крах
Русская загадка
Когда эпоха Французской революции и Наполеона завершилась, русские войска вошли в Париж, продемонстрировав, сколь причудливы бывают повороты истории. А полувеком ранее Россия впервые вмешалась в баланс сил в Западной Европе, приняв участие в Семилетней войне и явив миру крайности абсолютизма: никто не ожидал, что русский царь внезапно заявит о нейтралитете и отзовет армию – недавно коронованный Петр III открыто восхищался Фридрихом Великим. На исходе наполеоновского периода другой русский царь, Александр, уже формировал будущее Европы. Европейские свободы и сопутствующая им система порядка требовали внимания империи, превосходившей размерами всю остальную Европу, вместе взятую, причем автократия в этой империи достигала степени, не имевшей прецедента в истории прочих европейских стран.
С тех пор Россия стала играть уникальную роль в международных делах: будучи частью системы баланса сил в Европе и Азии, она вносила свой вклад в обеспечение равновесия и порядка только «урывками». Она начала больше войн, чем любая другая из современных крупных держав, но также сумела не допустить установления в Европе единоличного господства какой-то одной страны, выстояв против Карла XII Шведского, Наполеона и Гитлера, тогда как ключевые континентальные элементы баланса сил оказались поверженными. Российская политика всегда следовала собственному ритму, причем так продолжалось на протяжении столетий, и в итоге это государство раскинулось на территории, обнимающей едва ли не каждый климат и каждую культуру на планете; время от времени экспансия приостанавливалась из-за необходимости уладить внутренние конфликты и видоизменить структуры в соответствии с масштабами планов, – а затем возобновлялась, подобно морскому приливу, штурмующему берег. От Петра Великого до Владимира Путина обстоятельства менялись, однако политический ритм оставался категорически неизменным.
Западноевропейцы, оправляясь от потрясений Наполеоновской эпохи, с благоговением и опаской взирали на страну, чьи территория и численность армии затмевали остальной континент, – а изысканные манеры российской элиты едва могли скрыть первобытную суть этой культуры, непонятной для западной цивилизации. Россия, как утверждал в 1843 году французский путешественник маркиз де Кюстин – имея в виду умиротворение Франции и новый, пророссийский порядок в Европе, – представляет собой гибрид; это жизнеспособная степь в сердце Европы:
«[Как бы там ни было, гордость московского боярина превосходно показывает разнородность источников], давших начало современному русскому обществу, представляющему собой чудовищную смесь византийской мелочности с татарской свирепостью, греческого этикета с азиатской дикой отвагой; из этого смешения и возникла громадная держава, чье влияние Европа, возможно, испытает завтра, так и не сумев постигнуть его причин»[38].
Все в России – ее абсолютизм, размеры, глобальные амбиции и уязвимости – воспринималось как неявный вызов традиционной европейской концепции международного порядка, построенного на равновесии и сдерживании.
Позиции России в Европе и ее отношение к европейским делам издавна были неоднозначными. Когда в девятом столетии империя Карла Великого раскололась на территории, где позднее было суждено возникнуть современным Франции и Германии, славянские племена, на расстоянии более тысячи миль к востоку, объединились в конфедерацию, средоточием которой выступал город Киев (ныне столица и географический центр Украины, хотя россиянами он и воспринимается почти повсеместно как неотъемлемая часть их исторического наследия). Эта «земля русов» располагалась в точке пересечения цивилизаций и торговых путей. Викинги на севере, расширяющиеся владения арабов на юге, кочевые тюркские племена на востоке – Россия тем самым постоянно пребывала одновременно в искушении и страхе. Слишком далекая, чтобы ощутить влияние Римской империи (пусть русские монархи притязали на происхождение титула «царь» от титула «цезарь» и видели в римских правителях образец для подражания), христианская, но искавшая духовный свет в византийском православии Константинополя, а не в Риме, Россия тем не менее располагалась достаточно близко к Европе, чтобы иметь общий культурный «лексикон», регулярно, однако, «выпадая из фазы» исторических тенденций континента. Итогом стало утверждение в России «евразийской» модели власти: могущество страны распространялось на оба континента, но на обоих ее положение не было особенно прочным.
Самый глубокий раскол произошел после монгольского нашествия в тринадцатом веке, когда политически разобщенная Русь пала, а Киев был разрушен. Два с половиной столетия монгольского ига (1237–1480) и последующая борьба за восстановление независимости и единства (уже во главе с Московским княжеством) вынудили Россию принять восточную ориентацию, тогда как Западная Европа открывала новые технологические и интеллектуальные горизонты, создавая современную эпоху. В период Великих географических открытий Россия занималась тем, что укрепляла статус независимого государства и защищала свои рубежи от угроз со всех сторон. Протестантская Реформация привела к утверждению политического и религиозного многообразия в Европе, а Россия восприняла падение религиозной «путеводной звезды», Константинополя, и уничтожение Восточной Римской империи мусульманскими завоевателями в 1453 году как своего рода мистическое откровение: мол, отныне русский царь (так писал монах Филофей Ивану III в начале шестнадцатого века) «единственный повелитель всех христиан в целом мире»[39]; страна обрела мессианское призвание – метафорически возродить былую славу Византии на благо христианского мира[40].
Европа постепенно приучалась расценивать собственную многополярность как залог достижения баланса сил, а Россия изучала практику геополитики в суровой «школе» Степи, где множество кочевых орд соперничало за ресурсы на обширной территории с редкими фиксированными границами. Набеги ради грабежа и порабощения мирных жителей были у степняков обычным делом, составляя для некоторых образ жизни; независимость воспринималась как синоним владения местностью, которую тот или иной народ был в состоянии защитить физически. Россия подтверждала свои связи с западной культурой, но – даже продолжая разрастаться экспоненциально – видела себя осажденным форпостом цивилизации, для которого безопасность заключается лишь в навязывании своей абсолютной воли соседям.
Согласно вестфальской концепции миропорядка, европейские государственные деятели отождествляли безопасность с балансом сил и ограничениями на применение насилия. Российский же исторический опыт показывал, что любое ограничение власти ведет к катастрофе: неспособность России доминировать над ближайшими окрестностями, с этой точки зрения, обернулась монгольским нашествием, а позднее – трагическим Смутным временем (пятнадцатилетним периодом династических смут до воцарения династии Романовых в 1613 году; за эти пятнадцать лет иностранные вторжения, гражданские войны и голод унесли жизни трети населения страны). Вестфальский мир трактовал международный порядок как сложный механизм сдержек и противовесов; русские же относились к нему как к вечному состязанию воль, причем России полагалось расширять пределы на каждом этапе до абсолютного максимума материальных ресурсов. Именно поэтому Нащокин, министр царя Алексея Михайловича, в ответ на просьбу сформулировать внешнюю политику России, дал в середине семнадцатого века простой ответ: «На государственные дела подобает мысленные очеса устремлять беспорочным и избранным людям к расширению государства со всех сторон, а это есть дело одного Посольского приказа»[41].
Упомянутый процесс расширения превратился со временем в национальное мировоззрение и обеспечил распространение скромного княжества Московского по Евразии, результатом чего стала территориально крупнейшая в мире империя, а неторопливая и кажущаяся неодолимой экспансия продолжалась вплоть до 1917 года. Американский литератор Генри Адамс в таких выражениях описывал мировоззрение российского посланника в Вашингтоне в 1903 году (на эту дату границы России достигли Кореи):
«Политическая доктрина [посланника], как и всех русских, состояла из единственной идеи: Россия должна наступать и силой своей инерции крушить все, что окажется у нее на пути… Когда русский вал накатывался на соседний народ, он поглощал его энергию, вовлекая в развитие собственных нравов и собственной расы, которые ни царь, ни народ не могли, да и не хотели, перестраивать на западный образец»[42].
При отсутствии естественных пределов, за исключением Северного Ледовитого и Тихого океанов, Россия могла на протяжении нескольких столетий удовлетворять свою потребность в расширении – овладевая Центральной Азией, Кавказом, проникая на Балканы и в Восточную Европу, укрепляясь в Скандинавии и на побережье Балтики, выйдя к Тихому океану и китайским и японским границам (плюс, на какое-то время, в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях, пересекла океан и основала поселения на Аляске и в Калифорнии). Каждый год она прирастала территориями, превосходящими по площади многие европейские государства (в среднем, по 100 000 квадратных километров в год с 1552 по 1917 год).
Будучи в силе, Россия вела себя с властной уверенностью сверхдержавы и настаивала на официальном уважении ее доминирующего статуса. Ослабевая, она маскировала свою уязвимость мистическими «призываниями» обширных внутренних запасов прочности. Оба варианта представляли собой вызов для западного мира, привычного к более изощренному и внешне мягкому стилю.
Вызывающие благоговение экспансионистские достижения России опирались на демографическую и экономическую базы, которые, по западным меркам, были не слишком крепкими – многие регионы страны оставались малонаселенными и виделись не затронутыми современной культурой и технологией. Тем самым глобальный российский империализм парадоксальным образом сочетался с уязвимостью – как будто победный марш через полмира больше породил потенциальных врагов, чем обеспечил безопасность. С этой точки зрения царская империя, можно сказать, расширялась потому, что легче было продолжать, чем остановиться[43].
В данном контексте возникла и получила развитие особая российская концепция политической легитимности. Ренессансная Европа заново открывала классический гуманизм прошлого и оттачивала новые идеологии индивидуализма и свободы, а Россия стремилась к возрождению через «незамутненную» веру и единоличное, божественно санкционированное самодержавное правление, способное преодолеть любые расколы, – царь виделся «земным воплощением Господа», и его повелениям следовало подчиняться беспрекословно, ибо они по определению справедливы. Общая христианская вера и общий язык элиты (французский), казалось бы, гарантировали совпадение российской и западной перспектив. Тем не менее ранние европейские гости царской России обнаруживали себя в стране почти сюрреалистических крайностей и писали, что наблюдают скрытый под внешним лоском современной западной монархии деспотизм по образцу монголо-татар – «европейская дисциплина поддерживает азиатскую тиранию», как безжалостно высказался маркиз де Кюстин.
К современной европейской государственной системе Россия присоединилась при царе Петре Великом, причем по-своему, не так, как все прочие страны. С обеих сторон это было чрезвычайно осторожное сближение. Петр родился в 1672 году в преимущественно средневековой России. К тому времени Западная Европа миновала период Великих географических открытий, пережила Возрождение и Реформацию и стояла на пороге научной революции и эпохи Просвещения. Молодой гигант (около 2 метров ростом), энергичный и деятельный русский царь приступил к преображению своей империи в государство, которое наглядно отразило крайности устремлений России.
Полный решимости изучить плоды европейской цивилизации и сопоставить с ними русские достижения[44], Петр стал частым гостем в лавках и мануфактурах эмигрантской Немецкой слободы в Москве. Уже вступив на престол, он объездил столицы западных государств, где лично осматривал новейшие механизмы и изучал профессиональные дисциплины. Убедившись в отсталости России по сравнению с Западом, Петр объявил амбициозную цель – «оторвать людишек от былых азиатских обычаев и наставлять их в нравах, кои присущи всем христианским народам Европы».
Последовала череда царских указов: россиянам предписывалось носить западную одежду и прически, приглашать иноземных технических специалистов, создавать современные армию и флот, раздвигать и укреплять границы в войнах против едва ли не всех соседних государств, прорваться к Балтийскому морю и построить новую столицу – Санкт-Петербург. Последний, русское «окно в Европу», был возведен ручным трудом – стараниями насильно согнанной рабочей силы – на болотистой пустоши, выбранной лично Петром; по преданию, царь воткнул в землю свой клинок и заявил: «Здесь городу быть». Когда традиционалисты попытались восстать, Петр быстро подавил этот бунт и – судя по сообщениям, которые доходили до Запада, – самолично участвовал в пытках и казни (через обезглавливание) лидеров восстания.
Усилия Петра трансформировали российское общество, позволили утвердиться империи в ряду ведущих западных держав. Однако внезапность преображения привела к тому, что Россия ощутила необходимость справляться с «неуверенностью выскочки». Ни в какой другой империи абсолютный монарх не чувствовал потребность напоминать подданным в письменной форме, как пришлось поступить преемнице Петра Екатерине Великой полвека спустя, что «Россия есть Европейская держава. Доказательство сему следующее. Перемены, которые в России предпринял ПЕТР Великий, тем удобнее успех получили, что нравы, бывшие в то время, совсем не сходствовали со климатом и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуждых областей. ПЕТР Первый, вводя нравы и обычаи европейские в европейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожидал»[45].
Российские реформы неизменно осуществлялись по воле безжалостных диктаторов, которые тиранили население, послушно соглашавшееся отринуть «темное прошлое», но нисколько не уверенное в собственном будущем. Тем не менее Петра, как и его преемников – реформаторов и революционеров, – подданные и потомки благодарили и почитали за то, что он «разбудил» их, пусть беспощадно, заставил стремиться к тому, о чем и не мечталось. (Согласно последним социологическим опросам, Сталин отчасти удостоился аналогичного признания в современном российском обществе[46].)
Екатерина Великая, самодержица и преобразовательница, правившая в России с 1762 по 1796 год, вошла в историю как монархиня, при которой состоялся расцвет русской культуры и были присоединены обширные территории (в том числе завоевано Крымское ханство и соседствующая с ним Запорожская сечь, бывшая автономная казацкая «республика» – ныне это Центральная Украина); предельное российское самодержавие она оправдывала как единственную систему правления, способную обеспечить целостность столь гигантского по размерам государства:
«Пространное государство предполагает самодержавную власть в той особе, которая оным правит. Надлежит, чтобы скорость в решении дел, из дальних стран присылаемых, награждала медление, отдаленностию мест причиняемое.
Всякое другое правление не только было бы России вредно, но и вконец разорительно»[47].
Таким образом, форма правления, трактуемая на Западе как волюнтаристский абсолютизм, в России воспринималась как элементарная необходимость, как предпосылка функционирования государства.
Царь, подобно китайскому императору, был абсолютным правителем, наделяемым по традиции мистической силой и повелевающим континентальными просторами. Впрочем, важное отличие русского царя от его китайского коллеги состояло в том, что с китайской точки зрения император правит везде, где только можно, через благорасположение подданных; в Российской империи могущество царя опирается на его способность навязывать свою волю неоспоримым утверждением власти и производить соответствующее впечатление на сторонних наблюдателей демонстрацией подавляющей силы Российского государства. Китайский император воспринимался как воплощение превосходства китайской цивилизации, побуждающего прочие народы «прийти и преобразиться». Царь же рисовался олицетворением борьбы России против врагов, окружающих ее со всех сторон. Поэтому императоров восхваляли за их беспристрастное, «отчужденное» благоволение, однако государственный деятель девятнадцатого века Николай Карамзин видел в царской суровости признак того, что монарх исполняет свое истинное предназначение:
«В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. Не боятся государя – не боятся и закона! В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола, – так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести»[48].
Примерно как и Соединенные Штаты в их продвижении на запад, Россия находила своим завоеваниям моральное оправдание: мол, она несет порядок и свет христианской веры в языческие земли (прибыльная торговля мехами и минеральными ресурсами считалась побочной выгодой). Тем не менее американское видение пробуждало безграничный оптимизм, а опыт России в конечном счете подразумевал стоическое терпение. Оказавшись «на стыке двух обширных и непримиримых миров», Россия полагала, что ей выпала особая миссия – перекинуть мост между мирами, но, подвергаясь угрозам со всех сторон, она вынуждена сражаться с теми, кто не в состоянии оценить ее призвание. Великий русский писатель и страстный националист Федор Достоевский писал «про неустанную жажду в народе русском, всегда в нем присущую, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово»[49]. Восторги по поводу осуществляемого Россией синтеза цивилизаций спровоцировали отчаяние из-за собственного статуса России, этой страны, как выразился влиятельный критик девятнадцатого века[50], «одинокой в мире… Чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера»[51].
В экспансивной, тоскующей «русской душе» (как стали формулировать русские мыслители) надолго поселилось убеждение, что когда-нибудь многочисленные противоречивые попытки России увенчаются успехом: за «неторный путь» воздастся сторицей, достижения будут превозносить, а западная снисходительность обернется страхом и восхищением; Россия соединит в себе мощь и необъятность Востока с утонченностью Запада и моральной силой истинной религии; Москва, «третий Рим», унаследовавший мантию Византии, и царь, «преемник Кесарей Восточного Рима, устроителей Церкви и ее Соборов, установивших сам символ христианской веры»[52], станут играть решающую роль в побуждении к новой эре глобальной справедливости и братства.
Именно эта Россия, вроде бы в Европе, но не вполне, соблазнила Наполеона своими просторами и своей мистикой – и обрекла его на гибель (как и Гитлера полтора столетия спустя): народ России, закаленный в подвигах терпения и выносливости, превзошел великую армию Наполеона и полчища Гитлера в стойкости и мужестве. Когда русские сожгли четыре пятых Москвы, чтобы лишить Наполеона припасов и крова, то Наполеон, осознавший провал своей грандиозной стратегии, как передают, воскликнул: «Что за люди! Это скифы! Какая решимость! Варвары!» После того как казаки пили шампанское в Париже, колоссальная самодержавная тень нависла над всей Европой, и последняя изо всех сил пыталась понять, каковы русские амбиции и каков образ действия России.
К тому времени, когда состоялся Венский конгресс, Россия очутилась, возможно, в положении самой могущественной державы на континенте. Царь Александр, лично представлявший Россию на мирной конференции, был, несомненно, наиболее самодержавным правителем. Человек глубоких, пусть и меняющихся убеждений, он вновь обрел веру после многократного чтения Библии и разговоров с духовниками. Александр не сомневался, как следует из его письма 1812 года, что победа над Наполеоном принесет новый, гармоничный мир на основе религиозных заповедей – и обещал: «Делу скорейшего установления истинного царства Христова на земле посвящу я свою земную славу». Воспринимая себя как орудие божественной воли, царь прибыл в Вену в 1814 году с планом нового мирового порядка, в некоторых отношениях даже более радикального, нежели универсальный план Наполеона: предлагалось учредить «Священный союз» государей, жертвующих национальными интересами во имя совместных поисков мира и справедливости, отвергнуть концепцию баланса сил ради христианских принципов братства. Как Александр сказал Шатобриану, французскому роялисту, интеллектуалу и дипломату: «Больше нет английской политики, французской, русской, прусской или австрийской; теперь имеется всего одна, общая политика, которую, на всеобщее благо, следует принять всем государствам и народам». Налицо своеобразная предшественница доктрины Вильсона о сущности мирового порядка, пусть ее принципы радикально отличаются от вильсоновских.
Разумеется, подобный план, подкрепленный победоносным военным маршем по континенту, бросал вызов вестфальской концепции баланса сил суверенных государств. Имея в виду собственное новое видение легитимности, Россия кичилась избытком могущества. Царь Александр закончил войну с Наполеоном, войдя в Париж во главе русской армии, и в честь победы был устроен беспрецедентный парад: 160 000 русских солдат прошли в строю на равнине вблизи французской столицы – более наглядной демонстрации силы, вселившей беспокойство даже в союзников, сложно и представить. После беседы со своим духовником Александр предложил проект совместной декларации, в которой победившие государи соглашались, что «намерения, ранее одобренные сюзеренами на основе взаимных отношений, должны быть коренным образом пересмотрены, и необходимо срочно создать такой порядок вещей, каковой будет соответствовать горним истинам вечной религии нашего Спасителя».
Задача переговорщиков в Вене заключалась в том, чтобы претворить мессианское видение Александра в нечто вещественное – и совместимое с продолжением независимого существования европейских государств. То есть принять Россию в международный порядок, избежав смерти от удушения в ее медвежьих объятиях.
Венский конгресс
Государственные деятели, которые собрались в Вене для обсуждения нового проекта мирового порядка, все имели опыт выживания в эпоху потрясений, затронувших едва ли не каждую организационную структуру власти. На протяжении двадцати пяти лет им довелось увидеть, как рациональность Просвещения сменяется накалом страстей Террора, как миссионерский дух Французской революции трансформируется под воздействием экспансионистской бонапартистской империи, как могущество Франции ослабевает и увядает, как оно выплескивается за древние пределы Франции и распространяется почти на весь европейский континент – только для того, чтобы угаснуть на просторах России.
Французский посланник на конгрессе олицетворял собой упомянутые выше и мнившиеся бесконечными потрясения той эпохи. Шарль Морис де Талейран-Перигор (или просто Талейран, как его часто называли) успел в своей жизни очень много. Карьеру он начал как епископ Отена, затем покинул церковь ради революции, затем отрекся от революции, чтобы служить Наполеону в качестве министра иностранных дел, затем предал Наполеона, дабы вести переговоры о восстановлении французской монархии, и в итоге прибыл в Вену в ранге министра короля Людовика XVIII. Талейрана было принято именовать оппортунистом. Сам Талейран наверняка бы сказал, что его цели заключались в стабилизации положения во Франции и в достижении мира в Европе, а потому он использовал любые возможности для реализации этих целей. Разумеется, он стремился занимать позиции, позволявшие непосредственно изучать различные элементы институтов власти и легитимности, без необходимости так или иначе себя ограничивать. Надо признать, лишь по-настоящему сильная личность смогла бы поместить себя в эпицентр стольких великих и противоречивых событий.
В Вене Талейран предпринимал усилия, чтобы принести Франции мир, который сохранил бы «древние пределы» страны, зафиксированные на момент начала ее зарубежных авантюр. Менее чем за три года – к 1818-му – он сумел обеспечить вступление Франции в Четверной союз[53]. Побежденный враг превратился в союзника в деле сохранения европейского порядка[54] – и стал членом союза, изначально составленного против него; этот прецедент был воспроизведен по окончании Второй мировой войны, когда Германию приняли в НАТО.
Порядок, предложенный Европе Венским конгрессом, пожалуй, был ближе всего к установлению единого правления после распада империи Карла Великого. Конгресс декларировал, что мирная эволюция в рамках существующего порядка предпочтительнее военной альтернативы; что сохранение системы важнее любых разногласий, которые могут возникнуть; что эти разногласия следует улаживать консультациями и переговорами, а не войнами.
После того как Первая мировая война уничтожила это видение, вошло в моду обвинять Венский конгресс в чрезмерном увлечении концепцией баланса сил, каковая, по своей «врожденной» динамике циничных маневров, и ввергла мир в войну. (Британская делегация на переговорах в Версале обратилась к историку дипломатии Ч. К. Уэбстеру, автору исследований по Венскому конгрессу, с просьбой подготовить трактат о том, как избежать ошибок этого конгресса.) Но если подобные обвинения и справедливы, то лишь применительно к десятилетию накануне Первой мировой войны. В целом же период с 1815 года и до рубежа столетий был самым мирным в истории современной Европы, а десятилетия после Венского конгресса характеризовались чрезвычайно устойчивым балансом между легитимностью и властью.
Политики и государственные деятели, собравшиеся в Вене в 1814 году, находились в радикально иной ситуации по сравнению со своими предшественниками, которые обсуждали Вестфальский мир. Полутора столетиями ранее череда мирных соглашений по итогам отдельных войн, «слившихся» в Тридцатилетнюю войну, была зафиксирована внедрением свода правил, предписывавших общие принципы внешней политики. Европейский порядок, возникший из этого свода, взял за отправную точку существующие политические институты, отделив их от религиозной составляющей. Ожидалось, что реализация вестфальских принципов позволит создать такой баланс сил, который предотвратит грядущие конфликты – или, по крайней мере, смягчит их последствия. Почти полтора века эта система сдерживала конкуренцию европейских держав благодаря более или менее спонтанному образованию при необходимости «усмирительных» коалиций.
Участники Венского конгресса видели перед собой обломки этого международного порядка. Концепции баланса сил оказалось недостаточно, чтобы остудить воинственный пыл революции и амбиции Наполеона. Династическая легитимность власти пала под напором революционных порывов и полководческого гения корсиканца.
Новый баланс сил следовало построить на обломках государственной системы и Священной Римской империи – Наполеон официально низверг последнюю в 1806 году, подведя черту под тысячелетием институциональной преемственности, – и на фоне очередного всплеска национализма, вызванного оккупацией большей части континента французскими войсками. Этот баланс сил должен был не допустить возрождения французского экспансионизма, который едва не установил гегемонию Франции в Европе, пусть даже усиление России сулило континенту аналогичную опасность с востока.
Следовательно, и баланс сил в Центральной Европе также надлежало «реконструировать». Габсбурги, некогда доминирующая династия континента, в настоящее время правили из Вены только своими исконными территориями. Да, это были крупные и многоязычные территории (примерно – нынешние Австрия, Венгрия, Хорватия, Словения и Южная Польша), но лишившиеся былой политической сплоченности. Некоторые мелкие немецкие княжества, чей оппортунизм обеспечивал известную эластичность дипломатии Вестфальской системы в восемнадцатом веке, погибли в результате наполеоновских завоеваний. Их земли предстояло перераспределить способом, соответствующим восстановлению баланса сил.
Дипломатическая активность на Венском конгрессе принципиально отличалась от привычной нам практики двадцать первого столетия. Современные дипломаты обладают возможностью прямого контакта в режиме реального времени со своими столицами. Они поминутно получают подробные инструкции и комментарии к текстам заявлений; их советы относительно местных особенностей весьма ценятся, а вот по вопросам большой стратегии мнением этих людей интересуются значительно реже. Дипломаты в Вене находились вдалеке от своих столиц. Требовалось четверо суток, чтобы депеша из Вены дошла до Берлина (и минимум восемь дней, чтобы получить ответ руководства на срочный запрос), три недели – чтобы достичь Парижа и еще дольше – Лондона. Инструкции дипломатам поэтому составлялись достаточно общие, дабы предусмотреть потенциальные изменения в ситуации; иными словами, дипломатов наставляли в первую очередь заниматься универсальными понятиями и долгосрочными интересами; повседневную тактику они разрабатывали преимущественно самостоятельно. Царь Александр I два месяца отсутствовал в российской столице; впрочем, ему инструкции не требовались; его капризы принимались к исполнению, и он продолжал занимать участников конгресса плодами своего бурного воображения. Министр иностранных дел Австрии Клеменс фон Меттерних, возможно, наиболее проницательный и опытный государственный деятель в Вене, говорил об Александре, что «в его характере не было достаточной силы для настоящего честолюбия и было довольно слабости, чтобы допустить тщеславие». Наполеон утверждал, что Александр наделен немалыми способностями, однако в его деяниях всегда чего-то не хватает. А поскольку никто не в состоянии предугадать, что именно выпадет в каждом конкретном случае, царь совершенно непредсказуем. Талейран выразился куда прямее: «Он не зря сын [безумного] императора Павла».
Остальные участники Венского конгресса быстро достигли согласия относительно общих принципов международного порядка и необходимости восстановить в Европе равновесие сил в той или иной форме. Но у них не было единого мнения по поводу того, что это будет означать на практике. Их задачей было осуществить, скажем так, «примирение перспектив», сформированных существенно различным историческим опытом.
Британия, укрывшаяся от вторжения за Ла-Маншем и обладающая уникальными национальными институтами, практически неуязвимыми от треволнений на континенте, определяла порядок с точки зрения угрозы возникновения чьей-либо гегемонии. Континентальные страны воспринимали угрозу порядку иначе; их безопасность зависела даже от незначительных территориальных «корректировок», далеких от притязаний на панъевропейскую гегемонию. Прежде всего, в отличие от Британии, они опасались институциональных преобразований в соседних странах.
Венский конгресс довольно легко договорился по условиям общего баланса сил. Еще во время войны – в 1804 году – британский премьер-министр Уильям Питт выдвинул план исправления «недостатков», обнажающих, по его мнению, слабости вестфальской системы. Вестфальские соглашения продолжали разделять Центральную Европу в качестве сохранения гарантии французского влияния. Чтобы побороть этот соблазн, рассуждал Питт, следует создать «крупные массивы» в Центральной Европе, которые объединят регион, посредством слияния некоторых малых государств. («Объединение», конечно, предусматривалось относительное, ибо по-прежнему на карте Европы оставалось тридцать семь княжеств на территории сегодняшней Германии.) Очевидным кандидатом для «поглощения» малых стран виделась Пруссия, которая первоначально ратовала за аннексию соседней Саксонии, но уступила просьбам Австрии и Британии и приняла взамен Рейнскую область. Подобное расширение границ Пруссии сулило появление мощной силы на рубежах Франции, и тем самым формировалась геостратегическая реальность, которой не было со времен Вестфальского мира.
Прочие тридцать семь немецких княжеств «сгруппировали» в политическое образование под названием «Германский союз»; это было решение многолетней «немецкой дилеммы» Европы: слабая Германия провоцировала соседние страны (главным образом Францию) на интервенции; единая же Германия моментально начинала проявлять агрессию против соседей, побуждая тех объединяться перед лицом опасности. В этом смысле Германия на протяжении большей части истории была то слишком слабой, то слишком сильной для мира в Европе.
Германский союз представлялся чрезмерно разобщенным из-за внутренних противоречий, чтобы приступить к завоеваниям, но все же выглядел достаточно сплоченным для того, чтобы противостоять иностранным вторжениям на свою территорию. Это политическое образование препятствовало агрессии в Центральной Европе, не создавая угрозы двум крупным державам на ее флангах – России на востоке и Франции на западе.
Для защиты нового территориального порядка был сформирован Четверной союз Англии, Пруссии, Австрии и России. Территориальной целостности – гарантировать которую было основной задачей союза – каждый из участников соглашения придавал собственное значение. И так же по-разному воспринималась серьезность угроз этой целостности. Британия, опираясь на свое морское владычество, не испытывала желания связывать себя конкретными обязательствами применительно к возникновению чрезвычайных ситуаций; она предпочитала выжидать, пока та или иная угроза порядку в Европе не примет отчетливую форму. Континентальные страны располагали куда меньшим запасом прочности, ведь их выживание способны были поставить под вопрос события, гораздо менее драматичные, нежели те, которые могут вызвать опасения британцев.
В особенности это касалось революций, то есть угрозы существующей легитимности. Консервативные государства намеревались возвести барьер против новой волны революций, хотели создать механизмы сохранения законного порядка, под которым, естественно, понималось монархическое правление. Священный союз, идею которого озвучил царь Александр, обеспечивал механизм защиты внутреннего статус-кво по всей Европе. Участники этого проекта видели в Священном союзе – исподволь «подправленном» – способ обуздать российские аппетиты. Право на вмешательство ограничивалось тем, что, как следовало из согласованных принципов, последнее может быть осуществлено только единогласно; благодаря этому Австрия и Пруссия получили право вето, чтобы утихомиривать «возвышенные фантазии» русского царя.
Венскую систему подкрепляли три «яруса» институтов: Четверной союз, призванный преодолеть потенциальные вызовы территориальному порядку; Священный союз, созданный для устранения угроз внутренним институтам; и единогласие, институционализированное в регулярных дипломатических конференциях с участием глав правительств союзников – на этих конференциях вырабатывались общие цели и обсуждалась реакция на возникающие кризисы. Данный механизм единогласия во многом являлся предшественником функционала Совета Безопасности Организации Объединенных Наций. Конференции созывались в связи с чередой кризисов и в попытках определить общий курс – имеются в виду восстания в Неаполе в 1820 году и в Испании в 1820–1823 годах (подавлены Священным союзом и Францией соответственно) и греческие революция и война за независимость 1821–1832 годов (поддержанные Британией, Францией и Россией). Единогласие, безусловно, не гарантировало единодушия, но в каждом случае потенциально взрывоопасный кризис удавалось урегулировать без войны между основными европейскими державами.
Хорошим примером эффективности венской системы может служить реакция на бельгийскую революцию 1830 года, которая ставила задачей отделение нынешней Бельгии от Объединенного королевства Нидерландов. На протяжении большей части восемнадцатого столетия многочисленные армии маршем проходили по этой провинции Нидерландов, добиваясь господства над Европой. Для Британии, чья глобальная стратегия заключалась во владычестве над океанами, течение Шельды, в устье которой, прямо за Ла-Маншем, располагался порт Антверпен, должно было находиться во владении дружественной страны – и ни в коем случае не какого-либо крупного европейского государства. Лондонская конференция европейских держав ознаменовалась демонстрацией нового подхода: дипломаты признали независимость Бельгии, но объявили новую страну «нейтральной» – это доселе неведомый термин в отношениях великих держав, за исключением односторонних заявлений о нейтралитете. Новое государство соглашалось не заключать военных союзов и не могло размещать иностранные войска на своей территории. Его безопасность гарантировалась великими державами, которые брали на себя обязательство не допускать нарушений бельгийского нейтралитета. Гарантированный на международном уровне статус сохранялся почти столетие; его нарушение и стало причиной вступления Англии в Первую мировую войну, когда германские войска вторглись во Францию через территорию Бельгии.
Жизнеспособность международного порядка отражается в равновесии, которое он предоставляет, – в равновесии между легитимностью и властью при достаточном внимании каждому элементу. Ни легитимность, ни власть не препятствуют переменам; вместе они создают условия, чтобы изменения происходили эволюционно, а не насильственным путем. Если равновесие власти и легитимности достигается должным образом, приобретается определенная степень спонтанности в действиях. Проявления власти становятся периферическими и в значительной мере символическими; поскольку конфигурация сил складывается в результате общего понимания, ни одна из сторон не испытывает необходимости мобилизовывать резервы. Когда же равновесие нарушается, ограничения исчезают и появляются возможности для реализации агрессивных устремлений и выступлений непримиримых «актеров»; хаос длится, пока не установится новая система порядка.
Этот баланс сил стал основным достижением Венского конгресса. Четверной союз отражал вызовы территориальному порядку, а память о Наполеоне надолго усмирила Францию, страдавшую к тому же от «революционного истощения». Одновременно, впрочем, разумная трактовка условий мира способствовала быстрому включению Франции в число великих держав, первоначально объединившихся для противостояния французским амбициям. Австрия, Пруссия и Россия, которые, если опираться на принцип баланса сил, выглядели соперниками, на самом деле проводили общую политику. Австрия и Россия эффективно отсрочили неизбежное столкновение своих геополитических интересов ради успешного подавления внутреннего недовольства. Только после того как легитимная составляющая этого международного порядка была уничтожена неудачными революциями 1848 года, баланс стал все реже интерпретироваться как соблюдение равновесия при условии общих «корректировок» – и все чаще как исходная позиция для соперничества за превосходство.
Когда равновесие стало все отчетливее смещаться в сторону власти, роль Британии как «уравнителя» сделалась по-настоящему важной. Отличительными чертами этой роли Британии являлись свобода действий и доказанная практикой решимость применять данную свободу. Британский министр иностранных дел (позже премьер) лорд Пальмерстон продемонстрировал классический образец британского поведения, когда в 1841 году узнал о послании русского царя, предлагавшего союз против «очевидного покушения Франции на европейские ценности». Британия, ответил Пальмерстон, рассматривает «попытку одного государства захватить и присвоить себе территорию, принадлежащую другому государству», как угрозу, поскольку «таковая попытка ведет к подрыву существующего баланса сил и, посредством изменения относительной силы государств, может привести в итоге к возникновению опасности для прочих стран». Тем не менее кабинет Пальмерстона отказался заключать официальный союз против Франции, ибо «в Англии не принято вступать в союзы по поводу событий, которые фактически не произошли или которые не представляются важными в непосредственный момент. Иными словами, ни Россия, ни Франция не могут рассчитывать на британскую поддержку в своих взаимоотношениях; и ни одна из сторон не вправе игнорировать вероятность британского вооруженного вмешательства, если она доведет ситуацию до угрозы европейскому равновесию.
Достарыңызбен бөлісу: |