[301]
ления в руднике, т. е. металлургия, - это (перво)начало общества. Ведь по Руссо (мы будем в этом неоднократно убеждаться), земледелие как признак цивилизованного общества уже предполагает начатки металлургии. Это ослепление порождает нечто появляющееся на свет вместе с обществом: а именно языки, упорядоченную замену (substitution) вещей знаками, сам порядок восполнения. Таким образом, мы движемся от ослепления к восполнению. Правда, слепой изначально не может видеть того, что он сам создает для восполнения этой нехватки зрения. Неспособность видеть восполнение есть закон. И прежде всего — это слепота к самому понятию восполнения. Впрочем, уловить механизм его использования недостаточно, чтобы увидеть его смысл. Восполнение не имеет смысла и не улавливается никакой интуицией. Мы и не пытаемся здесь извлечь его из этой диковинной полутьмы. Мы лишь говорим, что там нечто скрыто.
Разум неспособен осмыслить это двойное вторжение в природу: то, что в природе есть какая-то нехватка, и то, что тем самым нечто добавляется к ней. Впрочем, нельзя сказать, будто разум не в силах это помыслить, поскольку именно это бессилие и конституирует разум. Разум — это принцип тождества, это мысль о самотождественности природного бытия. Разум не может даже определить восполнение как свое собственное другое, как нечто иррациональное или не-рациональное, поскольку это восполнение естественным образом подменяет природу. Восполнение - это образ, представление природы. Иначе говоря, образ не находится ни внутри природы, ни вне ее. Тем самым восполнение опасно и для разума, для его природного здоровья.
"Опасное восполнение". Это слова Руссо из "Исповеди". Он пользуется ими в контексте, ином лишь по видимости, пытаясь объяснить как раз "состояние, почти непостижимое для разума": "Словом, между мною и самым пылким любовником было лишь одно-единственное, но весьма существенное различие, которое и делает мое состояние почти непостижимым для разума" ("Pléiade", I, p. 108-109).
Считая следующий за этим текст Руссо своего рода образцом, мы даем ему лишь предварительную оценку, не предвосхищая всего того, что сможет открыть в нем будущее чтение как строгая дисциплина. Никакой способ чтения, видимо, не годится для этого текста, который мы хотели бы прочитать именно как текст, а не как документ. Прочитать со всей возможной полнотой и строгостью, причем уже по ту сторону всего того, что в нем удобочитаемо и понятно — даже более понятно, чем ранее казалось. Единственная наша цель — обнаружить значение, без которого не могло бы обойтись то чтение, к которому мы призываем: речь идет об "экономии" письменного тек-
[302]
ста, вращающегося среди других текстов и непрестанно к ним отсылающего, текста, соотнесенного как со стихией языка, так и с его упорядоченным функционированием. К примеру, связь слова "восполнение" с соответствующим понятием вовсе не была изобретением Руссо, не сумевшего вполне овладеть ее самобытным функционированием. Однако она не была просто задана историей и языком, историей языка. Говорить о письме Руссо — значит стремиться понять то, что не улавливается категориями пассивности и активности, ослепления и ответственности. Отвлечься от письменного текста и устремиться навстречу тому, что должен был бы означать (voudrait dire) этот текст, в данном случае тем более трудно, что означаемое здесь — само письмо. У нас очень мало шансов найти истину, обозначенную этими текстами (истину метафизическую или истину психологическую — т. е. жизнь Жан-Жака за его творениями): ведь если заинтересовавшие нас тексты что-то и означают (veulent dire), то они говорят нам лишь о вовлеченности, о взаимной принадлежности жизни и письма единой ткани, единому тексту. Именно это мы и называем здесь восполнением, или, иначе, различАнием.
Вот оно - вторжение опасного восполнения в природу, расщепление им природы, внедрение его между естественной невинностью как непорочностью (virginité) и естественной невинностью как девственностью (pucelage): "Одним словом, между мною и самым пылким любовником есть лишь одно-единственное, но весьма существенное различие, которое и делает мое состояние почти непостижимым для разума". Хотя следующий абзац начинается с красной строки, именно в нем содержится объяснение этого "единственного различия", равно как и "состояния, почти непостижимого для разума". Руссо продолжает:
"Я вернулся из Италии не совсем таким, каким отправился туда, но каким в моем возрасте никто оттуда, может быть, не возвращался. Я принес оттуда не непорочность, а девственность. Я возмужал, мой беспокойный темперамент наконец пробудился, и первый порыв его, совершенно невольный, поверг меня в тревогу о моем здоровье, и это лучше, чем что-либо другое, рисует невинность, в какой я пребывал до сих пор. Вскоре, успокоившись, я познал это опасное восполнение - обман природы, который спасает молодых людей моего склада от настоящего распутства за счет их здоровья, силы, а иногда и жизни" ("Pléiade", I, p. 108-109).
В "Эмиле" (кн. IV) мы читаем: "Тот погиб, кто хотя бы единожды познал это опасное восполнение, эту подмену". В той же книге ставится вопрос о том, "как осуществить восполнение, обгоняя опыт" (с. 437), о "духе", который "восполняет телесные силы" (с. 183).
[303]
Автоэротическому опыту сопутствует тревога. Мастурбация способна успокоить ("вскоре, успокоившись"), лишь порождая чувство вины, обычно связанное с этой практикой: дети чувствуют вину и интериоризируют сопровождающую ее угрозу кастрации. И потому наслаждение переживается как невосполнимая потеря жизненной субстанции, как незащищенность перед безумием и смертью. Наслаждение достигается "за счет их здоровья, сил, а иногда и жизни". Подобно этому в "Прогулках" говорится о человеке, который "роется в недрах земли, рискуя жизнью и здоровьем, он стремится найти в центре ее воображаемые блага вместо тех действительных, которые она сама предоставляла ему, пока он умел ими пользоваться".
Речь здесь идет о воображаемом. Восполнение как "обман матери-природы" действует подобно письму и оказывается столь же опасным для жизни, причем опасность эту порождает образ. Подобно тому, как письмо обнажает кризис живой речи, ее деградацию в "образе", рисунке или представлении, так онанизм возвещает разрушение жизненных сил в соблазнах воображения:
"Этот порок, столь удобный стыдливым и робким, имеет особую привлекательность для людей с живым воображением, давая им, так сказать, возможность распоряжаться всем женским полом по своему усмотрению и заставлять служить себе прельстившую красавицу, не имея нужды добиваться ее согласия".
Эта опасное восполнение, которое Руссо называет также "пагубным преимуществом", есть соблазн: оно уводит желание с прямой дороги, заставляет его блуждать вдали от путей, проложенных самой природой, приводит к потере себя, к падению и потому оказывается чем-то ошибочным, греховным (skandalon). Тем самым оно разрушает природу. Однако греховность разума заключается в том, что подобное разрушение природы кажется ему более чем естественным. Ведь это я сам стремлюсь избавиться от силы, данной мне природой: "Соблазненный этим пагубным преимуществом, я стал разрушать дарованный мне природой крепкий организм, который к этому времени вполне развился". Известно, какое большое значение придается в "Эмиле" времени, медленному созреванию природных сил. Все педагогическое искусство строится на терпеливом расчете, дающем природе время, необходимое для ее работы и свершений, уважающем ее ритм и последовательность ее развития. Иначе говоря, это опасное восполнение стремительно разрушает те силы, которые природа медленно создавала и накапливала. "Опережая" естественный опыт, оно перескакивает через этапы развития и безвозвратно
[304]
поглощает энергию. Подобно знаку (мы убедимся в этом позже), оно позволяет обойтись без наличной вещи и непрерывно длящегося бытия.
Это опасное восполнение порывает с природой. Всякое описание такого отдаления от природы театрализовано. В мизансценах "Исповеди" речь об опасном восполнении заходит в те моменты, когда нужно воочию показать отдаление или нечто такое, что не есть ни то же самое, ни другое; природа отклоняется от самой себя одновременно с матерью, или, скорее, с "маменькой", что уже заведомо означает исчезновение настоящей матери и ее весьма двусмысленную замену. Речь идет, таким образом, о дистанции между «маменькой» и тем, кого она называет "маленьким"5. Как говорится в "Эмиле", все зло происходит из того, что "женщины перестали быть матерями; они больше не будут матерями, они не хотят ими быть" (с. 18). Это как бы отсутствие как бы матери. Этот опыт нужен, чтобы стушевать (réduire) это отсутствие и одновременно сохранить его. Это тайный опыт - опыт вора, которому приходится стать невидимкой: ему нужно, чтобы мать была невидима и сама при этом не могла видеть. Нередко приводят следующие строки:
"Я никогда не кончил бы моего рассказа, если б стал подробно описывать те безумства, какие заставляла меня проделывать мысль о моей дорогой маменьке, когда я не был у нее на глазах. Сколько раз целовал я свою постель, при мысли о том, что она спала на ней, занавески, всю мебель в моей комнате - при мысли о том, что они принадлежали ей и ее прекрасная рука касалась их, даже пол, на котором я простирался, - при мысли, что она по нему ступала. Иногда в ее присутствии мне случалось выкидывать нелепые проделки, которые могли быть внушены, кажется, только самой пылкой лю-
5 ""Маленький" стало моим, "маменька" - ее именем, и мы навсегда остались друг для друга "маленьким" и "маменькой", даже когда время почти стерло разницу в наших летах. Я нахожу, что эти два имени отлично передают весь характер наших отношений, простоту нашего обращения друг с другом и особенно связь наших сердец. Она была для меня самой нежной матерью, никогда не думавшей о собственном удовольствии, а всегда о моем благе; и если чувственность вошла в мою привязанность к ней, она не изменила сущности этой привязанности, а только сделала ее более восхитительной, опьянила меня очарованием иметь такую молодую и красивую маму, которую мне приятно было ласкать; я говорю "ласкать" в буквальном смысле, потому что ей никогда не приходило в голову отказывать мне в поцелуях и в самых нежных материнских ласках и никогда в ее сердце не входило желание злоупотреблять ими. Скажут, что в конце концов у нас все-таки возникли отношения другого рода; признаюсь в этом; но надо подождать, я не могу рассказать все сразу" (р. 106). Приведем здесь и фразу из Ж. Батая: "Я сам "маленький", мне нет места, мне остается только прятаться" ("Le petit").
[305]
бовью. Однажды за столом, в тот момент, когда она положила кусок в рот, я крикнул, что на нем волос; она выбросила кусок на тарелку; я жадно схватил его и проглотил...6 Одним словом, между мною и самым пылким любовни-
6 Этот фрагмент часто упоминали, но вряд ли глубоко исследовали. Издатели "Исповеди" ("Pléiade") Б. Ганьебен и М. Реймон имеют все основания для упорного недоверия "психиатрии" (см. примеч. на с. 1281. В этом же примечании дается весьма полезный перечень всех текстов, где Руссо упоминает о своих "безумствах" и "проделках"). Однако, как нам кажется, такое настороженное отношение оправдано лишь применительно к злоупотреблениям психоанализом (а вовсе не к любому его использованию), а также к тем случаям, когда от нас вновь требуют комментария, вырождающегося в бессвязное повторение общеизвестных трактовок. Следовало бы провести различие между слишком краткими и рискованными, хотя подчас и полезными, работами доктора Рене Лафорга (R. Laforgue, "Etude sur J.-J. Rousseau", в "Revue française de psychanalyse", t. I. 1927, p. 370 sq. et "Psychopathologie de l'échec", p. 114 sq., 1944), который, впрочем, даже не упоминает об интересующих нас здесь текстах, и теми серьезными исследованиями, которые, хотя бы в принципе, способны осмыслить психоаналитическое учение. Такова направленность прекрасных, глубоких исследований Ж.Старобинского. Так, в его "L'œil vivant" заинтересовавший нас здесь отрывок из Руссо приводится в ряду других аналогичных примеров, взятых большей частью из "Новой Элоизы". Среди них и отрывок об "эротических фетишах": "То тут, то там разбросаны твои одежды, и моему пылкому воображению чудится, будто они утаили от взоров тебя. Вот воздушный чепчик — как украшают его твои белокурые волосы, которые он пытается прикрывать. А вот счастливая косынка, один-единственный раз я не буду роптать на нее. Вот прелестное, простенькое утреннее платье во вкусе той, которая его носит; крошечные туфельки - в них легко проскальзывают твои изящные ножки. А вот расшнурованный корсет, он прикасается, он обнимает... дивный стан... две нежные округлости груди... упоительная мечта... китовый ус сохраняет оттиск... восхитительные отпечатки, осыпаю вас поцелуями!" (р. 115-116).
Обратил ли исследователь внимание на необычность этих замен, на узлы (articulations) этих смещений? Не слишком ли доверился Старобинский в борьбе с редуктивным, каузалистским, диссоциативным психоанализом психоанализу тоталитарному в духе феноменологии и экзистенциализма? Такой психоанализ, растворяя сексуальность в поведении как целом, может и не заметить расщепления, различия, смещения, фиксации, посредством которых структурируется поведение в целом. Не исчезает ли совсем место или же места проявления сексуальности в том анализе целостного поведения, который предлагает Старобинский? Ср.: "Эротическое поведение не дано нам в отдельных деталях, это проявление целостного индивида, и именно таким его нужно изучать. Нельзя ограничивать, скажем, эксгибиционизм сексуальной "сферой" (неважно, ради чего это может делаться - чтобы потом им пренебречь или, напротив, сделать его привилегированным объектом изучения): в нем проявляется вся человеческая личность с ее фундаментальными "экзистенциальными предпочтениями" ("Transparence et l'obstacle", p. 210—211. Примечание отсылает нас к "Phénoménologie de la perception" Мерло-Понти). Не возникает ли тогда опасность трактовать патологию на классический манер - т. е. как некий "излишек", осмысляемый в "экзистенциальных" категориях: "С точки зрения глобального анализа окажется, что некоторые первичные данные сознания составляют разом и источник спекулятивного мышления Руссо, и источник его безумия. Однако эти исходные данные сами по себе вовсе не свидетельствуют о болезни. Болезнь начинается и развивается лишь вследствие особой силы переживания этого исходного материала... Развитие болезни с очевидностью, хотя и в карикатурной форме, выявляет тот фундаментальный "экзистенциальный" вопрос, с которым сознание не смогло справиться" (р. 253).
[306]
ком есть лишь одно-единственное, но весьма существенное различие, которое и делает мое состояние почти непостижимым для разума..." Несколько выше говорится: "Я чувствовал всю силу моей привязанности к ней лишь тогда, когда я ее не видел" (с. 107).
Цепочка восполнений
Открытие опасного восполнения, следовательно, упоминается наряду с другими "безумствами", однако в нем есть особое преимущество, и потому Руссо говорит о нем в последнюю очередь и видит в нем объяснение состояния, непостижимого для разума. Ибо дело здесь не в переносе наслаждения на какой-то отдельный предмет-заместитель, но скорее в переживании этого наслаждения, в его разыгрывании — непосредственно и во всей его целостности. Дело ведь не в том, чтобы целовать постель, пол, занавески, мебель и т. д. или же "проглатывать" "кусок, который она положила в рот", но в том, чтобы "располагать по своему усмотрению всем женским полом".
Можно было бы сказать, что вся эта "театральная сцена" предполагает не только декорацию в общепринятом смысле, т. е. совокупность второстепенных деталей: важна и пространственная локализация опыта. Жан-Жак находится в доме г-жи де Варане: достаточно близко от "маменьки", чтобы видеть ее, питая этим свое воображение, но вместе с тем имея возможность уединиться. Замена (suppléance) становится возможной и необходимой именно в тот момент, когда мать исчезает. Эта игра наличия и отсутствия матери, это чередование непосредственного восприятия и воображения требуют соответствующей организации пространства. Руссо продолжает так:
"Пусть прибавят к этой склонности обстановку, в которой я тогда находился, живя у красивой женщины, лелея ее образ в глубине своего сердца, постоянно встречаясь с ней днем, окруженный по вечерам предметами, напоминающими мне о ней, засыпая в постели, в которой, я знал, она спала раньше! Сколько возбудителей! Иной читатель, представив их себе, уже видит меня полумертвым. Совсем напротив, именно то, что должно было бы погубить меня, послужило к моему спасению, по крайней мере на время. Опьяненный счастьем жить подле нее, пламенным желаньем провести с ней все мои дни, я всегда видел в ней, отсутствующей или присутствующей, нежную мать, дорогую сестру, очаровательную подругу и ничего больше... она была для меня единственной женщиной на свете, и необычная нежность чувств, которую она мне внушала, не оставляя моей чувственности времени
[307]
пробудиться по отношению к другим, предохраняла меня как от нее самой, так и от всех представительниц ее пола".
Итак, этот опыт не был событием, оставившим свою мету в самый ранний или подростковый период. Он не только создал и укрепил — как некая скрытая основа — все здание значений. Он остался действенным навязчивым переживанием, в котором "наличное" постоянно возобновляется и вновь строится - и так до самого конца "жизни" и "текста" Жан-Жака Руссо. Чуть позже, чуть дальше в тексте "Исповеди" (кн. IV)7 Руссо говорит нам о "некоем случае, о котором нелегко рассказать": он встретил человека "с тем же пороком". Жан-Жак в ужасе обращается в бегство, "весь дрожа", как будто он только что "совершил преступление". "Такое воспоминание надолго меня от этого излечило".
Надолго ли? К онанизму, который позволяет самовозбуждаться, предоставляя в распоряжение отсутствующих красавиц, Руссо прибегал всегда и всегда укорял себя за это. В его глазах онанизм остался воплощением порока и извращения. Возбуждение, которое мы испытываем от самого наличия другого человека, изменяет и нас самих. Руссо не хочет и не может понять, что это изменение не врывается извне, но изнутри порождает человеческое Я. Он видит в этом случайное зло, которое, вторгаясь извне, нарушает неприкосновенную целостность субъекта. Но он не может отказаться от того, что позволяет ему непосредственно наслаждаться желанным наличием другого, равно как он не может отказаться и от языка. Вот почему и в этом смысле, так же, как говорится в "Диалогах" (с. 800), "до конца дней своих, уже в старости, он все еще оставался ребенком".
Восстановление наличия посредством языка одновременно и символично, и непосредственно. Над этим противоречием стоит подумать. Речь идет об опыте непосредственного восстановления — опыте, который, будучи опытом и вместе с тем - сознанием, может обойтись и без мира. Самоприкосновение, самовозбуждение притворяется вполне самодостаточным. Коль скоро якобы наличное есть лишь символическая подмена другого наличия, можно возжелать наличия лишь тогда, когда ему уже предшествует ранее начавшаяся игра замещений и символический опыт самовозбуждения. Сама вещь не может появиться вне символической системы, существование которой предполагает возможность самовозбуждения. Таков и опыт непосредственного восстановления: он не допускает промедления. Он
7 Р. 165.
[308]
требует удовлетворения сразу и на месте. А если и возникает промедление, то вовсе не потому, что приходится дожидаться другого. При этом наслаждение как бы и не отсрочивается. "К чему столько мучений в отдаленной надежде на столь малый и столь сомнительный успех, если можно прямо тут же, на месте..." ("Диалоги").
Однако то, что более не отсрочивается, отсрочивается в абсолютном смысле. То наличие, которое дается нам в настоящем, оказывается химерой. Самовозбуждение - это чистая спекуляция. Знак, образ, представление, которые восполняли отсутствующее наличие, суть иллюзии, обман. Чувство вины, страх смерти и кастрации дополняют, сливаясь с ними, опыт фрустрации. Обман (donner le change): при любом понимании этого выражения оно требует обращения к восполнению. Чтобы объяснить нам свое отвращение к "сношению с проститутками", Руссо рассказывает, что "склонность, которая изменила все [его] страсти" ("Исповедь", с. 41 )8, не исчезла и в Венеции, когда ему был уже 31 год: "Я не потерял печальной привычки обманывать мои потребности" (с. 316).
Таким образом, наслаждение самой вещью — и само это действие, и его сущность — пронизано фрустрацией. Стало быть, нельзя сказать, будто наслаждение имеет сущность или же является действием (eidos, ousia, energeia и т. д.). Брезжит, скрываясь, дается, смещаясь, нечто такое, что, строго говоря, нельзя назвать наличием. Таково бремя восполнения, такова выходящая за рамки языка метафизики структура, "почти непостижимая для разума". Почти непостижимая: если бы нечто было просто иррациональным, прямо противоположным разуму, оно бы меньше раздражало и сбивало с пути классическую логику. Восполнение сводит с ума, поскольку, не будучи ни наличием, ни отсутствием, оно починает и наше наслаждение, и на-
8 На этих знаменитых страницах кн. I "Исповеди" Руссо сближает первоначальную практику чтения ("чтение тайком") со своими первыми подходами к автоэротизму. И это вовсе не означает поощрения "грязных и непристойных" книг. Напротив, "случай так благоприятствовал моему стыдливому характеру, что до тридцатилетнего возраста я ни разу не заглянул ни в одну из тех опасных книг, в которых прекрасная светская дама видит лишь то неудобство, что их можно читать только тайком" (р. 40). Однако и без этих "опасных книг" Жан-Жак подвергает себя другим опасностям. А вот конец абзаца: "А пока лишь отметим источник и первую причину той склонности, что изменила все мои страсти, побудив меня к самовоздержанию: недостаток действий обусловливался излишней пылкостью желаний" (р. 41). Содержание и стиль этого отрывка напоминают другое место из "Исповеди" (р. 444, ср. примеч. издателей), а также нижеследующие строки: "Ибо читать за едой было моей прихотью, при невозможности трапезы вдвоем и наедине. Мне не хватало в качестве восполнения как раз общества. Я поглощал одно за другим то страницу, то кусок, и казалось, будто моя книжка обедает вместе со мной" (р. 269).
[309]
ше целомудрие: " ...воздержание и наслаждение, удовольствие и мудрость - всего этого я был лишен" ("Исповедь", с. 12).
Как все это и в самом деле запутанно! Символическое дается непосредственно, наличное отсутствует, немедленно осуществленное оказывается отсроченным, а наслаждение несет в себе угрозу смер-ти; Однако эту систему, эту нелепую "экономию" восполнения нужно дополнить еще одним знаком. Отчасти его уже можно прочесть. Будучи страшной угрозой, восполнение оказывается также первой и самой надежной защитой - прежде всего против самой этой угрозы. Вот почему от него невозможно отказаться. И сексуальное самовозбуждение, т. е. самовозбуждение как таковое, не начинается и не кончается тем, что подразумевается под словом "мастурбация". Восполнение не только способно обеспечить отсутствующее наличие с помощью его образа: осуществляя это посредством знака как полномочного представителя, оно держит отсутствующее наличие на расстоянии и управляет им. В самом деле, ведь это наличие внушает одновременно и желание, и страх. Восполнение и нарушает запрет, и блюдет его. Все это и обеспечивает возможность письма как восполнения речи, но также и речь как письмо вообще. Эта "экономия" одновременно и подвергает нас опасности, и защищает нас игрой сил и различий между ними. Так, восполнение опасно как то, что несет угрозу смерти, но оно, согласно Жан-Жаку Руссо, не опасней "сношений с женщинами". Наслаждение само по себе — вне системы символов и восполнений, то, что связало бы нас с чистым наличием как таковым, если бы нечто подобное было вообще возможно, — есть лишь другое имя смерти. Руссо так и говорит:
"Наслаждение! Разве в нем участь человека? Ах! Если бы когда-нибудь хоть один-единственный раз в жизни я испытал во всей полноте все восторги любви, то вряд ли мое хрупкое существо смогло бы это перенести, я бы тогда просто сразу умер" ("Исповедь", кн. VIII).
Если довериться этой универсальной очевидности, всеобщему и априорному значению этого высказывания-вздоха, то придется тут же признать, что "сношения с женщинами" (или гетероэротизм) вообще не могут быть пережиты (на самом деле, или, как говорят, реально) без умения стать самому себе защитой и восполнением. Иначе говоря, между автоэротизмом и гетероэротизмом нет жесткой границы, но есть "экономическое" распределение функций. Лишь в рамках этого общего правила могут вычленяться различия — в том числе и то, что отличает Руссо. Прежде чем пытаться очертить в чистом виде специфику системы и письма Руссо (на что мы здесь не
[310]
претендуем), следует прежде всего выявить взаимные сорасчлене-ния (articuler) всех их структурно- или сущностно-необходимых черт на различных уровнях обобщения.
Лишь на основе вполне определенного представления о "сношениях с женщинами" Руссо вынужден был всю свою жизнь прибегать к опасному восполнению, именуемому мастурбацией и неразрывно связанному с его писательской деятельностью. И так — до конца. Тереза — та самая Тереза, о которой мы можем говорить, Тереза, присутствующая в тексте, та, чье имя и "жизнь" принадлежат письменам, которые мы читаем, — прочувствовала все это на самой себе. В кн. XII "Исповеди", в тот момент, когда "надо сказать все", нам поверяется "двоякая причина" нескольких "решений":
"Надо сказать все: я не утаил ни пороков моей бедной маменьки, ни своих собственных; я не должен щадить и Терезу; и каким бы удовольствием ни было для меня воздать честь столь дорогому мне существу, я не хочу скрывать ее недостатков, если только невольное угасание сердечных привязанностей может считаться недостатком. Уже давно стал я замечать ее охлаждение... Я опять попал в то же затруднительное положение, последствия которого испытал с "маменькой", и те же самые последствия оно вызвало и у Терезы. Не будем искать совершенства за пределами естества; вероятно, то же самое случилось бы с любой женщиной... Между тем мое положение было теперь такое же и даже еще хуже из-за злобы моих недоброжелателей, только и жаждавших уличить меня в чем-нибудь дурном. Я опасался рецидива и, не желая этим рисковать, предпочел обречь себя на воздержание, чем подвергнуть Терезу опасности снова стать матерью. К тому же я заметил, что сношения с женщинами сильно ухудшают мое здоровье. Это двоякая причина заставила меня принимать решения, которые я иногда плохо выполнял; но за последние три-четыре года я выполнял их гораздо строже" (с. 595).
В "Парижской рукописи" после слов "сильно ухудшают мое здоровье" мы читаем: "...другой сходный порок, от которого я никогда не мог избавиться, казался мне менее вредным. Эта двоякая причина..."9
Это извращение - предпочтение, отдаваемое знаку, защищает меня от смертельно опасных издержек. Пусть так. Однако эта явно эгоистическая экономия функционирует в целостной системе этических представлений. Плата за эгоизм - чувство вины. Все это превращает автоэротизм в роковую потерю, в самоизувечение. Однако это извращение, приносящее вред лишь мне одному, не заслуживает особого порицания. Руссо объясняет это в нескольких своих пись-
9 См. примеч. издателей, р. 1569.
[311]
мах. Например: "Поскольку мои пороки вредили лишь мне одному, я и могу обнажить перед всем светом безупречную жизнь со всеми тайнами моей души" (г-ну Сен-Жермену, 26-2-70). "У меня много пороков, но они вредят лишь мне самому" (г-ну Ленуару, 15-1-72)10. Таким образом, Жан-Жак мог искать восполнения в Терезе лишь при одном условии: чтобы сама возможность системы восполнений как таковая уже существовала, чтобы игра подмен уже началась, чтобы в некотором смысле сама Тереза уже была восполнением. Ведь и маменька уже была восполнением некоей неизвестной матери, да и сама "настоящая мать", перед которой встают в тупик все известные "психоанализы" Руссо, тоже в некотором роде изначально была восполнением, даже если "на самом деле" она вовсе не умерла в родах. Вот она - эта цепь восполнений. Само имя маменьки уже означает такое восполнение:
"Ах, моя Тереза, я слишком счастлив, что обладаю тобой, скромной, здоровой, и избежал того, чего боялся. (Речь идет о потере "девственности" в результате неопытности Терезы: она только призналась в этом своем проступке.) Я искал сначала просто возможности развлечься. Я увидел, что достиг большего — нашел себе подругу. Немного привыкнув к этой превосходной девушке и поразмыслив о своем положении, я понял, что думал только о своем удовольствии, а встретил счастье. Взамен угасшего честолюбия мне нужно было сильное чувство, которое наполнило бы мое сердце. Нужно было, если уж говорить до конца, найти преемницу "маменьке": раз мне не суждено было жить с ней, мне нужен был кто-нибудь, кто стал бы жить с ее воспитанником и в ком бы я нашел простоту, сердечную покорность, которую она находила во мне. Надо было, чтобы отрада честной и домашней жизни вознаградила меня за отречение от помыслов о блестящей судьбе. Оставшись совсем один, я почувствовал пустоту в сердце; но достаточно было другого сердца, чтобы наполнить его. Судьба отняла у меня и сделала чужим - отчасти по крайней мере - то существо, ту женщину, для которой природа меня создала. С тех пор я был одинок, так как дм меня никогда не существовало посредника между всем и ничем. В Терезе я нашел восполнение, в котором нуждался"11.
В этой цепочке восполнений обнаруживается своего рода необходимость - необходимость в бесконечном сцеплении звеньев, в не-
10 См. также "Исповедь" (р. 109, примеч. издателей).
11 Р. 331—332 (курсив наш). Старобинскмий ("Transparence et l'obstacle", p. 221), a также издатели "Исповеди" (р. 332, примеч. 1) небезосновательно соотносят данное употребление слова "восполнение" с его использованием на с. 109 ("опасное восполнение").
[312]
отвратимом умножении восполняющих посредников, которые и вырабатывают смысл того, что при этом отодвигается-отсрочивается, а именно иллюзию самой вещи, непосредственного наличия, изначального восприятия. Все непосредственное уже заведомо оказывается производным. Все начинается с посредника, и именно это оказывается "непостижимым для разума".
Из круга вон выходящее (l'exorbitant). Проблема метода
"Для меня никогда не существовало посредника между всем и ничем". Посредник — это середина, переход, средний термин между полным отсутствием и абсолютной полнотой наличия. Как известно, Руссо настойчиво стремился устранить все то, что можно было бы назвать "опосредствованней" (médiateté). И это желание он выражал смело, остро, предметно. Оно не нуждается в расшифровке. И вот именно о нем вспоминает Жан-Жак, когда распутывает цепь нанизанных друг на друга восполнений, замещающих мать или природу. Восполнение находится где-то посередине между полным отсутствием и полным наличием. Игра этих замен одновременно и восполняет нехватку, и оставляет на ней свою мету. Однако Руссо рассуждает так, будто уже одно только обращение к восполнению (в данном случае — к Терезе) могло разрешить все его беспокойства по поводу посредничества: "С тех пор я был одинок, так как для меня никогда не существовало посредника между всем и ничем. В Терезе я нашел восполнение, в котором нуждался". Пагубность этого понятия тем самым ослабляется — как если бы удалось его урезонить (arraisonner), одомашнить, приручить.
Это ставит перед нами вопрос об употреблении слова "восполнение", о месте Руссо внутри той системы языка и логики, которая сообщает этому слову и понятию захватывающую (surprenante) силу: пользуясь им, говорящий всегда может высказать больше, меньше или же нечто иное по сравнению с тем, что он хотел бы сказать. Таким образом, это вопрос не только о письме Руссо, но и о нашем прочтении. Прежде всего мы должны дать себе строгий отчет в этом охвате или захвате (de cette prise ou de cette surprise), в том, что писатель пишет, находясь внутри языка и внутри логики, и потому его речь, по определению, не может полностью овладеть их собственной системой, законами, жизнью как таковыми. Писатель может использовать этот язык и логику, лишь подчиняясь - в известном смысле
[313]
и до известного предела — этой их системе. И наше чтение всегда должно иметь в виду это незаметное для самого писателя отношение между тем, чем он владеет, и тем, чем он не владеет в схемах своего языка. Отношение это не есть количественное распределение тени и света, слабости и силы: это означающая структура, которую должно выработать (produire) само критическое чтение.
Что значит здесь — выработать? В поисках объяснения нам придется приступить к обоснованию наших принципов чтения. Это, как мы далее увидим, отрицательное обоснование: методом исключения оно очерчивает то пространство чтения, которое у нас здесь остается пустым, или, иначе, саму задачу чтения.
Очевидно, что для выработки означающей структуры не годится самоустраняющийся и почтительный двойник-комментарий, нацеленный на воспроизведение осознанного, свободного, интенцио-нального отношения, возникающего в процессе взаимодействий между писателем и историей, которой он причастен благодаря стихии языка. Конечно, дублирующий комментарий должен иметь свое место и в критическом чтении. Если не учитывать и не соблюдать все комментаторские правила - а это дело нелегкое и требует полного набора орудий традиционной критики, - то без всего этого критическая работа рискует обратиться неизвестно куда и заявить неизвестно что. Однако комментарий, эта незаменимая предосторожность, может лишь поставить охрану при входе, но не может открыть перед нами чтение.
Итак, чтение не должно ограничиваться удвоением текста, однако оно не имеет права и выходить за его рамки, обращаясь к чему-то другому - к внешнему объекту (метафизическая, историческая, психобиографическая и прочая реальность) или к внетекстовому означаемому, содержание которого бы возникло (или могло бы возникнуть) вне языка, т. е., в нашем смысле слова, вне письма как такового. Вот почему те методологические размышления по конкретному поводу, на которые мы здесь отваживаемся, непосредственно вытекают из общих предпосылок, изложенных выше, - об отсутствии предметной соотнесенности или трансцендентального означаемого. Внетекстовой реальности вообще не существует (Il n'y a pas de hors-texte). И вовсе не потому, что нас не интересует жизнь Жан-Жака или же существование "маменьки" или Терезы как таковых, и не потому, что у нас нет иного доступа к их так называемому "реальному" существованию, кроме как через текст; не потому, что мы не можем поступить иначе и должны помнить об этом ограничении. Уже и всех названных причин нам хватит с лихвой, но есть и другие, более веские основания. Как мы пытались здесь доказать, следуя пу-
[314]
теводному понятию "опасного восполнения", так называемая реальная жизнь существ "из плоти и крови" — по ту сторону того, что можно было бы назвать сочинениями Руссо, — всегда была письмом и только письмом. Там были только восполнения и значащие замены, которые могли возникнуть лишь в цепи отсрочивающих отсылок, так что "реальное" могло появиться, добавиться и осмыслиться лишь на следах восполнения и по его призыву... И так до бесконечности, ибо в тексте мы читаем, что всякое абсолютное наличие — природа, то, что называется "реальной матерью", и т. д. — все это уже исчезло или же вовсе не существовало, а смысл и язык открываются нам лишь благодаря письму как отсутствию некоего естественного наличия.
Хотя наше прочтение и не является комментарием, оно должно осуществляться внутри текста, не выходя за его пределы. Вот почему, вопреки видимости, определение слова "восполнение" никоим образом не является здесь психоаналитическим, если считать психоаналитическим истолкование, уводящее нас за пределы письма к психобиографическому означаемому или даже к общей психологической структуре, которую мы были бы вправе отделить от означающего. Такой подход подчас противопоставляет себя традиционному комментарию-двойнику. Однако, по сути, он легко с ним сочетается. Безмятежность, с которой комментарий утверждает самотождественность текста, уверенность жеста, очерчивающего его границы, — все это легко уживается со спокойной убежденностью, совершающей из текста прыжок вовне, к его предполагаемому содержанию обок с чистым означаемым. И в самом деле, применительно к Руссо психоаналитические исследования в духе д-ра Лафорга сперва прочитывают текст самыми традиционными методами и лишь затем вырываются за его рамки. Вычитывание "симптомов" из литературы — нет ничего более банального, школярского, наивного. Если мы не видим саму ткань "симптома", его фактуру, то мы с легкостью перескакиваем к психобиографическому означаемому, связь которого с литературным означающим становится тогда чисто внешней и случайной. Другая грань того же жеста проявляется тогда, когда в общих работах о Руссо, в привычном ансамбле, выдающем себя за синтез и точную реконструкцию "мысли и дела" Руссо путем комментария и систематизации, вдруг появляется глава биографического и психоаналитического типа о "проблеме сексуальности у Руссо" со ссылками на его историю болезни в приложении.
Отделить означаемое от означающего путем истолкования или комментария и тем самым уничтожить письмо другим письмом, письмом-чтением, невозможно в принципе. Тем не менее мы пола-
[315]
гаем, что сама эта невозможность по-разному складывается (articuler) в истории. Она не ограничивает опыты расшифровки определенной формой или мерой, ей не нужны одни и те же правила. Здесь необходимо принять во внимание историю текста как такового. Когда мы говорим о писателе и о том, как над ним тяготеет язык, это относится не только к писателю-словеснику. Этому захвату подчиняются и философ, и летописец, и мыслитель-теоретик — вообще и в конечном счете всякий, кто пишет. Но в каждом отдельном случае пишущий включен в какую-то определенную систему текста. Хотя чистого означаемого и не существует, имеется целый ряд различных отношений в зависимости от того, какая часть означающего притворяется нерастворимым слоем означаемого. Например, философский текст, который фактически всегда существует в письменном виде, содержит — именно как нечто специфически философское — установку на самостирание перед тем обозначаемым содержанием, которое этот текст несет в себе и преподает нам. Наше чтение должно стремиться учесть эту цель, даже если в конечном счете она окажется неосуществимой. С этой точки зрения и должна изучаться любая история текстов, в том числе и история литературных форм на Западе. За исключением моментов резкого прорыва и моментов сопротивления (осознаваемых достаточно поздно), литературное письмо - почти всегда и почти везде, в разное время по-разному -предоставляет себя для такого трансцендирующего чтения, для такого поиска означаемого, который мы подвергаем здесь сомнению, -не для того, чтобы просто его отменить, но чтобы понять его внутри системы, увидеть которую оно не в состоянии. Философская литература — это лишь один из примеров в этой истории, но это пример весьма значимый. Он особенно интересует нас в связи с Руссо, который, по весьма серьезным причинам, и создавал философскую словесность (например, "Общественный договор" и "Новую Эло-изу"), и одновременно предпочитал существовать в письме литературном — т. е. таком, которое не исчерпывается тем или иным философским или иным содержанием, в нем обнаруживаемом. То, что Руссо - как философ и как психолог - сказал нам о письме вообще, неразрывно связано с системой его собственного письма. И это нужно учитывать.
Вследствие этого возникают сложные проблемы — в особенности проблемы расчленения. Вот три примера.
1. Если наш путь при чтении "восполнения" не является попросту психоаналитическим, то это потому, что обычный психоанализ литературы начинается с заключения в скобки литературного означающего как такового. Кроме того, потому, что сама психоаналити-
[316]
ческая теория есть для нас лишь совокупность текстов, принадлежащих нашей истории и нашей культуре. А поэтому, налагая свой отпечаток на наше чтение и наше интерпретирующее письмо, она не является таким общим принципом или истиной, которую можно было бы изъять из системы текста, где мы находимся, чтобы прояснить эту систему со стороны. В известном смысле мы находимся внутри истории психоанализа, точно так же, как мы находимся внутри текста Руссо. Как Руссо черпал из уже готового языка (который отчасти продолжает быть и нашим языком, позволяя нам хоть сколько-то понимать французскую литературу), точно так же и мы ныне передвигаемся внутри сетки значений, несущих на себе Печать психоаналитической теории, даже если мы не вполне ориентируемся в этой сетке и не надеемся когда-нибудь в этом преуспеть.
Но есть иная, главная причина, почему мы не можем говорить о психоанализе Жан-Жака Руссо даже в первом приближении. Дело в том, что такой психоанализ должен был бы заранее выявить все те структуры, в которые включен текст Руссо, все то, что не присуще ему самому и гнетет его всегда-уже-наличием языка и культуры - скорее пристанищем, нежели продуктом письма. Вокруг неизбывной оригинальности его письма огранизуется, развертывается, переплетается огромное количество структур, исторических целостностей всех порядков. Для того чтобы окончательно расчленить и истолковать их, психоанализ должен был бы объять всю историю западной метафизики, давшей пристанище письму Руссо, а сверх того выяснить и закон своей собственной принадлежности к метафизике и культуре Запада. Мы не пойдем этим путем. Мы уже осознали трудность этой задачи и, хотя бы отчасти, вероятность провала при нашем истолковании восполнения. Мы уверены, что в этом истолковании нам удалось уловить хоть что-то из настоящего Руссо, но при этом пришлось выволочить на поверхность бесформенную массу корней, земли и почвенных отложений.
2. Даже если допустить, что можно строго вычленить сочинения Руссо и вписать (articuler) их в историю вообще, а затем в историю знака "восполнение", - все равно мы должны были бы помнить и о других возможностях. Прослеживая, как Руссо использует это слово и связанные с ним понятия, мы проходим определенный путь внутри самого текста Руссо. Да, этот путь дает нам возможность общего обзора. Но разве нет и других путей? А коль скоро вся совокупность возможных путей не исчерпана, как обосновать наш выбор?
3. Выделив заранее в тексте Руссо особую роль знака "восполнение", мы приготовились обратить преимущественное внимание (которое могут счесть из круга вон выходящим) на такие его тексты,
[317]
как "Опыт о происхождении языков" и ряд отрывков о теории языка и письма. По какому праву? Почему мы выбираем эти короткие тексты, опубликованные большей частью посмертно, с трудом поддающиеся классификации, написанные неизвестно когда и по какому поводу?
На все эти вопросы нет удовлетворительного ответа в рамках их собственной внутрисистемной логики. В какой-то мере, несмотря на все теоретические предосторожности, наш выбор и в самом деле оказывается из круга вон выходящим.
Но что же это такое - из круга вон выходящий ?
Мы стремимся встать на точку зрения, внешнюю по отношению к логоцентрической эпохе в целом. Из этой внешней точки можно попытаться деконструировать эту целостность, которая выступает и как прочерченный след, и этот крут (orbis), который допускает круговой обзор (orbita). Попытка этого выхода и этой деконструкции хоть и подчиняется определенной исторической необходимости, но никак не может полагаться на те методологические или логические опоры, которые остались в этом кругу. Судить о стиле замкнутой целостности изнутри ее самой можно лишь в рамках заранее принятых оппозиций. Этот стиль можно назвать эмпиристским и не без оснований. Выход из нее всегда радикально эмпиричен. Он достигается блужданием мысли о самой возможности пути и метода. Неведение и неуверенность в будущем подталкивают мысль к сознательному риску. Так мы сами определяем и форму этого эмпиризма и его уязвимые места. Однако при этом разрушается и само понятие эмпиризма. Выход за пределы метафизического круга — это попытка сойти с круговой орбиты, с тем чтобы помыслить все классические понятийные противоположности в целом и в особенности ту, в которой заключен смысл эмпиризма. Это — противоположность философии и не-философии, или, иначе говоря, эмпиризма, т. е. неспособности самостоятельно и последовательно хранить связность своей собственной речи, строить (se produire) себя как истину в тот самый момент, когда ценность истины оказывается под вопросом, избегать внутренних противоречий скептицизма и т. д. Мысль об этой исторической противоположности между философией и эмпиризмом сама по себе не является эмпирической, и определять ее как эмпирическую было бы заблуждением и упорным непониманием.
Уточним это. Что может быть из круга вон выходящим в чтении Руссо? Конечно, по отношению к интересующей нас здесь истории привилегированное положение Руссо весьма относительно. Если мы хотим лишь определить его место в этой истории, тогда уделяемое ему здесь внимание действительно окажется сильно преувеличенным.
[318]
Но ведь речь идет вовсе не об этом. Речь идет о том, чтобы прояснить важнейшие узлы (articulation) логоцентрической эпохи. И тут Руссо оказывается для нас настоящим откровением. Конечно, все это означает, что мы уже и так подступили к выходу, уже поняли, что подавление письма составляет характерную операцию этой эпохи, уже прочитали некоторое количество текстов (хотя и не все тексты), некоторое количество текстов Руссо (хотя и не все тексты Руссо). Это признание в эмпиризме можно оправдать лишь самой постановкой вопроса. Вопрос начинается с выхода за пределы замкнутого круга очевидностей, с потрясения системы противоположностей - а все эти движения неизбежно эмпиричны, неизбежно имеют вид блуждания (errance). Во всяком случае, с точки зрения старых норм их нельзя описать иначе. Никакого другого пути у нас нет, а поскольку все эти блуждающие вопросы не являются абсолютно и насквозь первоначальными, то их, по сути, удается настичь и охватить всю их поверхность посредством именно такого описания, которое одновременно выступает и как критика. Начинать приходится там, где мы и находимся, тем более что мысль о следе, чутьем (flair) берущая след, уже разведала и доложила нам о том, что никакой исходный пункт не может быть обоснован бесповоротно. Там, где мы и находимся, -значит, внутри текста, где мы, по-видимому, и существуем.
Сузим область рассуждения. Конечно, тема восполнительности во многих отношениях не лучше и не хуже других. Она — звено в цепи взаимосвязей и зависит от этой цепи. Быть может, ее можно было бы даже заменить какой-нибудь другой. Однако именно эта тема позволяет описать саму эту цепь, цепочечное бытие текста, структуру подмены, сорасчленение желания и языка, логику всех тех понятийных противопоставлений, с которыми имеет дело Руссо, и в особенности роль и функцию понятия природы в его системе. Именно она говорит нам в тексте о том, что такое текст, в письме — что такое письмо, в письме Руссо — каково желание Жан-Жака и т. д. Если мы, согласно с главным тезисом этого исследования, полагаем, что вне текста не существует ничего, тогда вот наш окончательный довод: понятие восполнения и теория письма обозначают, как бы в бездне зеркал (en abîme), саму текстуальную сущность текста Руссо. Мы увидим, что эта бездна возникает не в силу случая - счастливого или несчастливого. В нашем чтении постепенно сложится целая теория структурной необходимости бездны (l'abîme): бесконечный процесс нанизывания восполнений на всегда-уже початое наличие включил в него пространство повторения и самоудвоения. Изображение наличия в бездне зеркал — это не случайность; напротив, желание наличия возникает в бездне изображений, в бездне изображе-
[319]
ний в изображениях и т. д. И само восполнение выступает во всех смыслах слова как нечто из круга вон выходящее.
Таким образом, Руссо вписывает текстуальность в текст. Но это совсем не простая операция: она должна перехитрить акт самостирания [текста], так что стратегические отношения и соотношения сил между этими двумя процессами образуют сложную картину. Эта картина, как кажется, выявляется в манипулировании понятием восполнения. Руссо не может использовать все его смысловые возможности одновременно. Как Руссо определяет это понятие и тем самым позволяет и себя самого определить через обнаруживающиеся при этом умолчания и исключения; как он видоизменяет это понятие, трактуя его то как дополнение, то как замену, то как реальность и вне-положность зла, то как полезного помощника, - все это не выражает ни пассивности, ни активности, ни неосознанности, ни ясности авторской мысли. В чтении нам придется не только отказаться от всех этих категорий — а это, напомним, основополагающие категории метафизики, — но также выработать закон такого отношения к понятию восполнения. Именно выработать, произвести, поскольку мы не собираемся просто повторять то, что думал по этому поводу Руссо. Понятие восполнения в тексте Руссо — это как бы слепое пятно, нечто невидимое, что одновременно и открывает поле зрения, и ограничивает его. Однако эта выработка закономерности, попытка сделать невидимое зримым не выходит за пределы текста, и думать иначе было бы иллюзией. Она заключается в преобразованиях языка, в упорядоченных обменах между Руссо и историей. Мы знаем, что эти обмены осуществляются лишь посредством языка и текста - в том базисном смысле, который мы теперь придаем этому слову. А то, что мы называем выработкой, неизбежно оказывается текстом, т. е. системой письма и чтения, относительно которых нам известно — априорно, но лишь теперь, и на основе знания, которое вовсе не есть знание, — что они соупорядочиваются вокруг своего собственного слепого пятна.
Достарыңызбен бөлісу: |