Поставленная таким образом задача сразу выводит нас из круга той интеллигентской полемики, с которой мы до сих пор имели дело. Здесь речь идет уже не о разносе ближайших врагов из поколения интеллигентских "отцов", не об "отказе от наследства" шестидесятников с тем, чтобы "подать руку" идеалистическим тенденциям тридцатых и сороковых годов. Нападение на шестидесятников превращается в нападение на все прошлое русской интеллигенции. Ибо традиция интеллигентского "отщепенства" восходит, несомненно, к временам раньше рецепции социализма, раньше "субъективной социологии" Михайловского, раньше "мыслящих реалистов" и даже раньше Бакунина. Наиболее "объективные" из авторов "Вех", как Булгаков, в сущности, отлично понимают, что дело идет именно о нападении на всю историю русской интеллигенции, о моральном "вменении" всему этому прошлому с точки зрения настоящего.
Современность и острый политический характер такой постановки лучше всего доказывается тем, что на этой почве авторы "Вех" выступают уже не одни и не впервые. Смотр всему прошлому русской интеллигенции вызван не литературными пререканиями отцов и детей, а чисто объективными условиями настоящего крутого перелома в ее истории. И смотр этот уже производится политическими врагами русской интеллигенции. С началом новой политической жизни интеллигенция уже по-настоящему, не на страницах журнальных статей, а в живой жизни "вышла на улицу" и встретилась лицом к лицу, вплотную, с объектом своих давнишних забот, с народом. Вопрос об "отщепенстве" получил сразу вполне реальный, вполне конкретный политический смысл. Теперь это вопрос о препятствиях, которые стоят на пути взаимного понимания и совместной деятельности народа и его интеллигенции, в момент, когда их взаимодействие стало формально возможным и практически необходимым. Это вопрос о том, как вернуться к той жизни, "с краю" которой "тихонько ползали" русские интеллигенты-отщепенцы, по обидному выражению одного из героев Горького. В том или другом решении этого вопроса, разумеется, освобожденном от "интеллигентского сектантства" прошлых и настоящих времен, и должна заключаться сущность того перелома в жизни интеллигенции, о котором все время идет разговор.
Политическое - и притом совершенно определенное политическое - значение "Вех" заключается в том, что они предлагают решить вопрос об "отщепенстве" интеллигенции так, как его, в сущности, решали старые славянофилы. Само по себе это предложение так ново и смело со стороны интеллигентов, что понятно, почему авторы "Вех", делая его попутно, не анализируют и не договаривают всех последствий своего предложения. Только договоренное до конца, оно могло бы обнаружить всю свою близость к тем совершенно однородным предложениям, которые исходят из рядов крайних правых политических партий.
По мнению авторов "Вех", русская интеллигенция оказалась отлученной от национального общения вследствие трех своих основных свойств, тройного "отщепенства". Она безрелигиозна, антигосударственна и космополитична. Чтобы сделаться интеллигенцией не в "кружковом", а "в широком, общенациональном, общеисторическом смысле этого слова", она должна стать религиозной, государственной и национальной. Эти требования удовлетворяются тем путем внутреннего углубления, на который зовут авторы "Вех". Правда, они не все и не сполна удовлетворяются этим способом. Но из песни слова не выкинешь. Не всякое высшее целое "мистично"; не ко всякому можно приобщиться путем внутреннего углубления, отбросив путь социальной солидарности. Но приобщиться нужно именно к этому целому, уже указанному старой, триединой славянофильской формулой. Разумеется ли под "государственностью" - определенная форма государственности, под религией - определенная форма религии, под национальностью - определенное культурное содержание? Предполагать это значило бы слишком спешить с отождествлением проектов "Вех" и предложений крайних правых партий. Проповедуя религиозность, государственность и народность, авторы "Вех" тем самым еще не усвояют себе всецело начал самодержавия, православия и великорусского патриотизма. Однако точки соприкосновения есть - и довольно многочисленные.
Как видим, демонстративный уход авторов "Вех" внутрь от "политики" неожиданно приводит нас в самую гущу современных политических споров.
Когда упреки, подобные формулированным в "Вехах", раздаются с кафедры третьей Гос. Думы из уст Маркова 2-го, еп. Евлогия и г. Вязигина, мы обыкновенно трактуем их как демагогический прием борьбы против ненавистной правым оппозиции. Серьезная и спокойная полемика в этой обстановке политических ущемлений, рассчитанных на действие в темных низах, является совершенно невозможной. Другое дело, когда те же обвинения идут изнутри и преподносятся нам как часть интеллигентской идеологии. Политическая страсть, попытки подействовать эмоциональным путем вместо рассудочного, конечно, не вполне отсутствуют и тут. Но было бы неправильно из-за этого уклониться от разбора поставленного вопроса по существу. Отвод против такого разбора у наших теоретических противников уже готов заранее. Вы не можете, говорят нам, отрицать констатируемых фактов: они общеизвестны и общепризнаны. Вы можете только отыскать для них известное историческое объяснение. Но объяснение не есть оправдание. Мы же не только констатируем: мы требуем покаяния и исправления.
Действительно, если не все, то многое в утверждениях об "отщепенстве" русской интеллигенции есть истинная правда. До, во-первых, есть много и абсолютно неверного. Еще больше - неверно истолкованного. А, что главное, констатируя и толкуя так или иначе факты о русском интеллигентском отщепенстве, мы вовсе не обязываемся брать за исходную точку понятие "Вех" о том, как "должно быть" на деле. Прежде всего мы должны проверить основания их морального "вменения". Вот почему обстоятельный разбор обвинений русской интеллигенции в "отщепенстве" с только что указанных точек зрения представляется мне самой важной из всех задач, какие может поставить себе критика "Вех". Как бы ни смотрели на поднятые ими вопросы сами авторы "Вех", спорить с ними по существу - значит именно спорить на почве формулированных ими политических обвинений. Этим мы теперь и займемся.
IV. БЕЗРЕЛИГИОЗНОСТЬ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
Первым по порядку стоит обвинение, наиболее обоснованное объективными данными, - в безрелигиозности русской интеллигенции. Защитники ее, чувствовавшие силу этого довода, иногда считали нужным прибегать к смягчающим обстоятельствам. Они признавали факт, но утверждали все-таки, что по-своему русская интеллигенция была религиозна. Еще Токвиль заметил, что "революционный дух нашей эпохи действует на манер религиозного духа". На этой мысли пробовали обосновать религиозность русской революционной интеллигенции уже занимавшиеся ее изучением иностранцы. У Леруа-Болье можно найти эту аналогию между настоящей религиозностью и убежденностью русской интеллигенции до фанатизма, ее энтузиазмом до сектантства, самоотвержением до подвижничества. Я согласен с тем из авторов "Вех", которые не хотят принять этой аналогии за серьезное доказательство. Религиозные переживания суть эмоции совершенно особого и специфического характера. По определению Джемса, при всех разновидностях религиозных эмоций в них всегда должны быть налицо три основных верования: 1) что видимый мир есть лишь часть духовной вселенной, от которой он заимствует главное свое значение; 2) что истинная цель наша есть единение или гармоническая связь с этой высшей вселённой и 3) что молитва или внутреннее общение с духом этой вселенной - называть ли его "Богом" или "законом", - есть тот процесс, в котором действительно совершается духовное "деление", в котором вливается духовная энергия, производящая свое действие, психологическое пли материальное, в видимом мире *.
* James, The varieties of religious experince, 485. Только что вышел русский перевод этой интересной книги.
Прилагая эти основные условия всякой религиозности к самим авторам "Вех", мы увидим, что даже из них вполне удовлетворить этим требованиям может разве один Булгаков. Не мудрено, что именно он и негодует особенно на всякие подделки новейших интеллигентов под христианство, не исключая, по-видимому, даже и своих единомышленников - и даже особенно опасаясь их религиозно-философских упражнений *. Религиозное переживание всегда лично, индивидуально и конкретно. Его интеллектуальное содержание может быть минимально. От воздействия философии и тем более науки оно стремится освободиться как от элемента несоизмеримого и чужеродного. Ему нельзя научиться теоретически. По выражению Аль-Газзали, "понимать причины пьянства, как понимает их врач, - не значит быть пьяным". Религиозные переживания можно развить и обогатить духовным упражнением, практикой, - и на этом одинаково основана религия Франциска Ассизского, Игнатия Лойолы и Огюста Конта. Но есть натуры абсолютно неспособные к этого рода переживаниям, и на их долю может остаться разве только интеллектуальная религия, - та, которая наиболее страдает от развития науки и философии.
* Конечно, и Бердяев (Дух. кризис интеллигенции, 6) заявляет, что "с церковью нельзя вступать в договор"; он тоже "побежден психологией века" и пишет свое письмо арх. Антонию (ib. 299), как "пришедший к церкви Христовой, которую ныне почитает своей духовной матерью". Но его религиозная психология есть психология сектанта-духобора, а не православного.
Было бы, конечно, естественно, если бы мы вывели из сделанных замечаний, что религия есть явление чисто индивидуальной психологии, есть, следовательно, дело совести каждого, и на этом остановили бы наш разбор вопроса о религиозности русской интеллигенции. Но мы можем и должны идти дальше, в ту область, в которую зовет нас этот вопрос, - в область истории религиозного сознания. Дело в том, что, как бы на него ни смотреть по существу, существует известная эволюция религиозного сознания. Эта эволюция совершается совершенно по тем же законам в русской интеллигенции, как и во всякой другой. Мы только что различили в религии две ее стороны: теорию и практику, интеллектуальное содержание и психическую эмоцию, - другими словами, догму и культ. Каждая из этих сторон религиозности претерпевает определенное изменение в историческом процессе. Догма изменяется, постепенно рационализируясь. Культ изменяется, постепенно спиритуализируясь. И оба процесса эволюции, в направлении рационализма доктрины и мистицизма культа, совершаются при прямом участии интеллигенции. Возможна ли та и другая эволюция без разрыва, более или менее частичного, более или менее временного, между интеллигенцией и массой? Исторический опыт отвечает на этот вопрос отрицательно. Разрыв интеллигенции с традиционными верованиями массы есть постоянный закон для всякой интеллигенции, если только интеллигенция действительно является передовой частью нации, выполняющей принадлежащие ей функции критики и интеллектуальной инициативы. На известной степени рационализации невозможно сохранение доктрины о личной связи индивидуального и космического начала; невозможна и вера в национальную исключительность данной церковности, в единоспасающую религию. На известной степени спиритуализации культа так же неизбежно меняются его внешние формы. Словом, даже оставаясь в пределах религиозной эволюции, ни одна интеллигенция не сможет удержаться в рамках конфессиональности и откровенной религии. Возможны, конечно, всевозможные компромиссы для предупреждения разрыва. Возможна символизация старой догмы, эстетизация культа, - Плутарх, Шатобриан, Шлеиермахер и т. п. Но все это суть средства внешние и временные, которые лишь отдаляют разрыв и делают его менее болезненным. Когда момент разрыва все-таки наступает для отдельной личности или для группы, всякая интеллигенция оказывается в положении Сократа, в положении "отщепенца" своей религии.
Конечно, в зависимости от условий данного национального развития картина религиозного "отщепенства" интеллигенции должна получиться каждый раз иная.
Момент и способ разрыва, количество и качество ушодших и оставшихся верными традиции, наконец, и расстояние, глубина пропасти интеллектуальной и моральной между массой и отщепенцами - все это меняется, все это оставляет место национальным различиям. Но вот общая черта: эти различия стоят в определенном и точном соответствии со степенью религиозности каждого данного народа. И русское отщепенство не составляет исключения.
Там, где масса населения поднялась над уровнем чистого ритуализма, где культ спиритуализировался настолько, что возможны живые и сильные религиозные переживания, - там разрыв со старой церковностью сохраняет религиозный характер. Отрекающаяся от традиции интеллигентская мысль ведет за собой более или менее значительную часть народной массы. Так было, напр., в Англии, и это дало английским интеллигентам XVII века ту возможность работать вместе, думать одну думу и говорить на одном языке со своим народом, которую ставят в пример русской интеллигенции авторы "Вех". Но и там это единство мысли не было всеобщим для всей нации, и плоды его оказались неполными и неокончательными. Во Франции разрыв был уже несравненно резче, и наши индивидуалисты строго осуждают "отщепенскую" французскую революцию за то, что она не была так национальна, как английская (с. 53). В Германии они одобряют реформацию, но очень не одобряют тех, кого они называют "язычниками", - гуманистов, интеллигентов, опередивших свой век и предваривших в наиболее культурных частях Европы ее будущее интеллигентское развитие. Но терминологии Струве, вероятно, Мартин Лютер был бы отнесен к "образованному классу"; но Эразм без всякого милосердия был бы отнесен к "интеллигентам" или к Бердяевской "интеллигентщине". Гершензон, вероятно, отнес бы его к "больным, изолированным в родной стране", и боялся бы страхом, похожим на страх самого Эразма, народной мести. Вообще, к "просветителям", к рационалистам, к Aufklarung авторы "Вех" так же немилосердны, как их идейные предшественники, немецкие и французские реакционные романтики начала XIX столетия.
В России столкновение интеллигентской мысли с народной традицией имело свой особый характер не потому, что эволюция ее у нас была незаконна или безнравственна, а потому, что интеллигентское еретичество застало массу на слишком низком уровне развития. Нельзя отрицать, что при непосредственном столкновении двух непонятных друг другу мировоззрений возможны и физические расправы, какими постоянно грозят (и не только грозят) интеллигенции представители черносотенных организаций. В области религиозной не обошлось без кровавых столкновений и между самими крестьянами - православными и сектантами. Последних, очевидно, по терминологии "Вех", тоже пришлось бы трактовать, как "отщепенцев" от национальной религии. Но, вообще говоря, русские интеллигентные отщепенцы довольно благополучно спасались "от ярости народной", - и совсем нe потому, что их защищали штыки, как думает Гершензон, а по другой причине. Они исповедовали свои взгляды в пустыне. Для того чтобы побить своих пророков камнями, народная масса должна, во-первых, слышать их проповедь, а во-вторых, сама относиться иначе к нематериальным ценностям, чем она действительно относилась. В другом месте, в своих "Очерках", я проследил, как практический атеизм русского дворянства XVIII века подготовлялся не в каком-либо ином месте, как именно в обстановке деревни. В этом тщательно охраняемом ритуализме и формализме религиозного быта уже лежали готовыми зародыши индифферентизма и безверпя. Родоначальникам русской интеллигенции легко было отрываться от религиозной традиции, потому что такой традиции, в смысле живых религиозных переживаний, вовсе не имелось налицо. Я не говорю, впрочем, ничего нового авторам "Вех". Они все это знают от одного из любимых своих писателей, которого считают своим. Они читали Чаадаева.
Я не иду, впрочем, так далеко, как Чаадаев. Начало русского религиозного процесса, полного живых зародышей и возможностей, я сам подробно проследил в своей книге *. Но читатель может узнать оттуда, если интересуется этим, что из живого зародыша национальной религиозной мысли родился уродец-выкидыш - русское старообрядчество. Не было у нас недостатка и в привнесенных извне семенах высшей религиозности, давших уже в XVI в., а тем более в XVII в. первые всходы русского рационализма и мистицизма. Но, как известно, все это, и семена, и зародыши, были отметены официальной церковностью. Русская религиозная жизнь была тщательно стерилизована как раз к тому самому моменту, к которому относится зарождение русской интеллигенции. Конечно, для писателей типа Булгакова ** все эти указания не имеют значения. Такие писатели метут, вполне признавая низменный уровень церковности данной эпохи, "верить в мистическую жизнь Церкви", и потому для них "не имеет решающего значения та или иная ее эмпирическая оболочка в данный момент" (66).
* См.: "Очерки", т. II, с. 17-46, 157-158; т. Ill, ч. I, с. 139-
** См. также Бердяева, "Дух. кризис", 6.
Но в этом счастливом положении не может находиться ни объективный историк, ни весьма субъективный современник подобной эпохи, одержимый потребностью в религиозных или вообще интеллигентных переживаниях и ищущий новых путей. Любопытно, что, когда одному пз авторов "Вех" (Гершензону, с. 74 и ел.) оказывается нужен пример такой "одержимой" личности, открывающей в себе самой свою "бездну" и наполняющей ее интенсивным религиозным переживанием, он берет этот пример не из русской действительности, а из истории того же английского сектантства. Он рассказывает процесс обращения Джона Бениана. Он мог бы взять по существу совершенно тождественный процесс русской больной души, обретающей свое исцеление, и душевный мир в религиозно-нравственном перевороте: моральную историю Толстого *. Но для этого нужно было бы из XVII столетия спуститься в XIX. Этим косвенно уже указывается, почему в XVII веке в России такая история была бы невозможна.
* См. сравнительный анализ обоих примеров, Толстого и Бе-ниапа у James, I, с. 152, 157, 184, 186.
Если нужны дальнейшие конкретные доказательства, ;i напомню, что ведь опыт нашей домашней религиозной аволюции, нашей реформации без реформаторов, мы имеем. Вопреки стерилизации нашей официальной церковности, религиозная эволюция в старо-национальном стиле все же совершалась в русских низах. Она совершалась, правда, в потемках, без участия интеллигенции. Но она шла в том же направлении, в каком вообще совершается религиозная эволюция в развивающемся обществе. И что же? Что дали результаты этой эволюции? Создали ли они в сколько-нибудь широких кругах населения те формы религиозности, с которыми интеллигентная мысль могла бы идти рука об руку, как мысль Миль-тона с английскими индепендентами? Нет. Мы знаем, что у нас лучшие продукты переходной эпохи рационализма и мистицизма, акклиматизируясь, вырождались и принимали старый ритуалистический характер. Символика немедленно вырождалась в грубую персонификацию, духовный экстаз - в самый низменный разврат, а тонкости догматического мудрствования отметались вовсе, совершенно незамеченные, как не замечает ребенок в книге не по его возрасту ничего такого, чего он понять не может. Русской интеллигенции в XVIII в. не должно было быть вовсе, - или же она должна была пойти по пути религиозного отщепенства.
Нам скажут: это как раз и есть не оправдание, а просто историческое объяснение. Оно действительно таково, пока нет налицо обвинения. Но ведь авторы "Вех" доходят в своем моральном "вменении" до огульного осуждения прошлого, а г. Гершензон даже жалеет, что совершилась реформа Петра. И притом прошлое осуждается во имя настоящего, в котором отыскивают его последствия. Для нас тоже прошлое не умерло: не только прошлое русской реформы, но и прошлое русской некультурности. И поскольку оно продолжает жить, и историческое объяснение необходимости интеллигентского отщепенства продолжает быть его моральным оправданием.
Конечно, в настоящем уже существуют новые возможности. На них указывает религиозная проповедь Толстого, не говоря о широком встречном течении, которое идет к этой проповеди с подлинных народных низов. Но это ведь тоже уже интеллигентская вера, и не о ней говорят авторы "Вех", когда требуют слияния с народной массой на религиозной почве. Попытки этого рода слияния - путем религиозной реформы - тем суровее осуждались нашей церковью, чем больше имели шансов успеха. В согласии с этим и наиболее последовательный из авторов "Вех" требует отнюдь не появления новых "Мартинов Лютеров", не "пророчественных носителей нового религиозного сознания". Нет, он требует не культурной интеллигентской инициативы, а подвига смирения. Противопоставляя конкретные религиозные переживания народа отвлеченности интеллигентской доктрины, авторы "Вех" зовут нас учиться у народной мудрости. Мы видели, что на такой призыв, в сущности, не в состоянии откликнуться даже они сами, - по крайней мере, в своей теперешней стадии "опрощения".
Типы религиозного отщепенства бывают разные, различны и способы их прекращения, кроме предлагаемого "Вехами" опрощения. Это разнообразие совершенно игнорируется "моноидеистами" "Вех". Наиболее распространенный тип отщепенства есть религиозный индифферентизм высших кругов. Практически он лучше всего и уживался у нас с религиозным ритуализмом массы. Исторически этого рода "безрелигиозность" явилась монополией и отличием привилегированного сословия, и "винить" за него интеллигенцию вовсе не приходится. В интеллигентную среду этого рода безрелигиозность стала проникать лишь с тех пор, как свободные профессии в России сделались наследственным призванием более или менее многочисленной общественной группы. Традиция безрелигиозности, разумеется, с интеллигентской же точки зрения, заслуживает такого же осуждения, как и всякая другая непроверенная сознательным отношением .радиция. Но у русских интеллигентов в собственном смысле тип религиозного отщепенства совершенно иной. Интеллигенция, не только наша, но и всякая другая, стремится к созданию цельного, продуманного мировоззрения, ей принадлежит творчество - "измов", имеющих сзое определенное место в социальной эволюции *. При этом могут получиться два основных варианта религиозного отщепенства: оба мы можем проследить на примерах первых же русских интеллигентов петровского гфемени. Я разумею типы религиозного отщепенства Татищева п Тверитпнова **. Наш первый историк, как из-г.естно, явился н первым сознательным и принциппальным защитником "светского жития", в отличие от допетровского "духовного". Он построил свою интеллигентскую защиту на современном ему европейском "пзме" (сурово осуждаемом "Вехами"): на рационализме "естественного закона" и на вытекающей отсюда системе утилитаризма. Но когда дело доходит до открытой защиты своего отщепенства, Татищев становится чрезвычайно сдержан и осторожен. Претерпев сам "немало невинного поношения и бед" за свое вольномыслие, он советует и своему сыну в "Духовной" "никогда явно от веры не отставать и веры не переменять". Такова самая обычная, внешняя мера предупреждения отщепенства, по рассудочному принципу "светского жития".
Совсем другой тип - эмоционального отщепенства, проникнутого жаждой прозелитизма, представляет Тверитинов, родоначальник русского евангелизма. Сам убедившись в недостаточности мертвого ритуализма, он спешит сообщить свои убеждения другим. Он ведет открытую - и весьма успешную - религиозную пропаганду, будучи убежден, что "ныне у нас на Москве, слава Богу, "ольно всякому: кто какую веру себе изберет, такую и г.ерует". Однако этот способ прекращения отщепенства, путем реформации, посредством распространения собственного "изма", оказывается на практике преждевременным. Как известно, проповедь Тверитинова пресечена была в 1714 году его формальным отречением и торжественным проклятием своей ереси в Успенском соборе.
* См. об этом, напр., Гиддшггса, Principles of Sociology, New-Jork and London, 1896. с. 145-147.
** См. о них. "Очерки", III, 2, с. 209-217 и II, с. 103-105.
Зa открытое исповедание новой веры грозило сожжение в срубе, которому и подвергся один из непримиримых последователей Тверитинова.
Здесь не место, разумеется, излагать историю русского религиозного и интеллигентского отщепенства. Приведенными примерами я хотел лишь показать, что нельзя упрощать вопрос так, как это делают авторы "Вех". Отщепенство в русской интеллигенции сплошь и рядом было плодом не ослабления, а усиления веры, уже не умещавшейся в тех рамках церковности, которые рекомендует Булгаков. И те из наших интеллигентов, которые вовсе ушли из религии, переживали перед этим большей частью мучительный процесс сомнений и исканий. Если "упоенными Богом людьми", по выражению Струве, были Новиков, для которого масонская проповедь "морального перерождения" явилась лишь самым подходящим средством политической борьбы за русскую общественность, и Радищев, первый русский политический радикал и эмштрио-критик, - то непонятно, почему этот же самый термин нельзя распространить на Герцена и Белинского, быть может, еще сильнее выстрадавших свое интеллигентское мировоззрение. Скрепя сердце Струве соглашается сосредоточить свою ненависть из поколения 30-х и 40-х годов на одном Бакунине и на "полевевшем" под его (?) влиянием Белинском, а затем перенести ее всецело уже на 60-е и 70-е годы. Но и хронологическая грань 60-х годов в этом отношении не делает никакой разницы, кроме, конечно, той, что интеллигентский процесс работы над верой стал легче для тех поколений, которые имели позади себя опыт своих предшественников. Можно ли на этом основании проводить между теми и другими принципиальное различие? В сущности, вся разница здесь только в страстности и в огульности отрицания. "Семинаристы" 60-х годов не виноваты, конечно, что вынесли эту страстность из более непосредственного соприкосновения с миром русской церковности и пережили свои личные религиозно-нравственные драмы гораздо раньше, чем вышли на литературное поприще, с уже готовым и законченным мировоззрением. Они не виноваты также и в том, что европейскими авторитетами и вождями интеллигенции оказались в то время не Гольбах и Мозес Мендельсон, как во времена Радищева, не Гегель с Фейербахом, как во времена Герцена, а Молешотт и Бюхнер. Не виноваты будут, конечно, и сами авторы "Вех", что в их поколении господствовали критицизм, психологизм и ницшеанство.
Достарыңызбен бөлісу: |