Перед кафе на деревянной стойке — корзины с устрицами.
Рыжеволосый, веснушчатый парень в розовой рубашке открывает устрицы кривым ножом и укладывает их на блюдо со льдом.
— Ишь, как ловко работает. Молодец! — восхищается Бунин. — А ведь это нелегко. Я пробовал открыть устрицу. Никак не мог. А он — раз и готово! Без промаха, без осечки.
Парень, понимая, что иностранный господин заинтересовался им, особенно быстро и щеголевато работает ножом.
— Две дюжины, — заказывает ему Бунин. — Самых крупных.
Парень широко улыбается и, взглянув на нас зеленовато-серыми влажными глазами, с еще большей энергией начинает орудовать ножом.
— Вы заметили, — говорит Бунин, входя в кафе, — что у него глаза похожи на устриц?
— А ведь правда, на устриц, — соглашаюсь я радостно. — Такие странные, будто скользкие, неприятные. Как я сразу не догадалась? На устриц! Будто нарочно у продавца устриц глаза, как две устрицы.
— Запомните, — советует он. — Может пригодиться для рассказа. Я вам дарю эти «глаза, как устрицы». Берите, берите. Я царски богат. Мне не жалко.
За соседним столиком три молодых человека с жаром обсуждают вчерашний футбольный матч, усиленно жестикулируя.
— Посмотрите, как они руками машут, кажется, сейчас заедут друг другу в морду, и как отчаянно горланят. А они просто дружески беседуют. Что значит южный темперамент! А вино совсем приличное, и устрицы великолепные. Не хуже, чем в Париже у Прюнье. Пейте... Ведь приятно, когда устанешь, посидеть так в кабачке. А вы артачились.
Внимание его опять занято соседями по столику.
— Мне часто хотелось написать о таких вот французских парнях. Но по-настоящему я не чувствую их, не понимаю до конца... Между нами, русскими, и ими — пропасть, они другие, чем мы. Непонятные нам. Мы так же не понимаем их, как и они нас. Одна ame slave1, приписываемая нам, чего стоит. И все же они по-своему правы — в душах как раз главная разница. В наших и в их душах. У нас души православные, у них души католические, — главное различие между ними и нами — религия, вера. У католиков совсем иное мироощущение, чем у православных. Они все чувствуют по-другому, чем мы. Наши древние иконы действительно окна в рай. У католиков все до ужаса реально, чувственно. На их снятие с креста смотреть нельзя, не содрогаясь. И пылающее, исходящее кровью сердце Христа, и прелестные женственные Мадонны, все это земное, полное земной прелести, земной реальности и земного ужаса и страдания. Даже монахини — подумать только — для них жених, супруг — Христос. Терпеть не могу Вячеслава Иванова, а он правильно о монашках сказал: «И каждая с грешной жаждой целует Его в уста», или как там у него, не помню. Но он правильно понял. Он недаром и
--------------------------------
1 славянская душа (фр.).
сам в католичество перешел. Теперь кардинал при Папе в Ватикане или что-то в этом роде, шут с ним совсем.
Бунин наливает себе и мне по новому стакану вина, подвигает ко мне самые большие устрицы.
— Но ведь не все французы правоверные католики, — говорю я. — Сколько среди них протестантов. И атеистов.
Он качает головой.
— Ничего не значит. Это у них в крови, прирожденное, наследственное. Они воображают себя свободомыслящими — ни в Бога, ни в черта, — не крестят своих детей, не венчаются в церкви. Но ведь души-то их слагались столетиями. Готические соборы недаром возникли таинственным образом во Франции, а не в какой-нибудь другой стране. И крестовые походы, и религиозные столкновения, всякие там Нантские эдикты и прочее. А Варфоломеевская ночь чего стоит. Безбожнику французу только кажется, что он безбожник, душа у него глубоко религиозная и к тому же католическая, расчетливая, меркантильная, веселая, чувственная. А наши русские православные души лиричны, аскетичны, мрачны и сумасбродны. Напрасно считают французов легкомысленными. Мы гораздо легкомысленнее их, только русское легкомыслие принимает мрачные, а не веселые формы. Я и сам очень долго, лет до тридцати, был способен на самые сумасбродные поступки. А как я жил. Угла собственного у меня никогда не было. Скитался из города в город, часто без гроша в кармане. Был способен по шпалам пешком идти, только бы не оставаться на одном месте. Будто меня кто гнал. О будущем я совсем не думал, ни на какую работу способен не был. Верил, слепо верил в свой талант, в свою звезду и что когда-нибудь прославлюсь на весь мир.
— Но ведь вы и прославились, — прерываю я его. — На весь мир прославились.
Он разводит руками.
— Ну и что из того? Если бы в своей стране. А то здесь. Что мне эта Нобелевская премия — а сколько я о ней мечтал — принесла? Чертовы черепки какие-то. И разве иностранцы оценили меня? Вот я написал лучшую свою книгу «Темные аллеи», а ее ни один французский издатель брать не желает.
Да, я знаю. Не только «Темные аллеи», но и «Лика», хотя Бунин уже давно подписал контракт с Грассе или Галимаром, — все еще не появляется.
Мы приехали в Жуан-ле-Пэн на аванс, полученный мною за «Laisse toute esperance»1. Но Вера Николаевна, о чем мне не преминули сообщить, только горестно трясла головой: «Бедненькая Ирина! Она воображает, что ее роман действительно будет напечатан. Мне ее очень жаль. Ведь контракт и аванс ровно ничего не значат. Контракт контрактом, а книга так и не выйдет никогда. Раз даже книги Яна не выходят...»
— Да, — говорит Бунин, снова вспоминая «Темные аллеи», в который уже раз, — это лучшее, что я за всю мою жизнь написал. А разве кто понимает? В Нью-Йорке даже несколько рассказов не решились целиком напечатать — почтительно просят удалить «слишком соленое». Ненавижу, когда меня до сих пор называют автором «Деревни».
Он все сильнее волнуется, щурит глаза и сдвигает брови.
— До чего мне обидно! Значит, между мной и читателями пропасть. Полное непонимание...
Какое у него сейчас бледное трагическое лицо на черном фоне окна. Черном? Но ведь оно только что было красным. Я смотрю на свои часы. Боже мой, уже без четверти шесть!
Я быстро встаю со стула.
— Нет, теперь действительно пора идти. Я ни минуты больше не могу...
— Неужели пора? Неужели ни минуты? — разочарованно переспрашивает он. — Ведь вы все равно так опоздали — семи бедам не бывать, а одной не миновать. Посидим еще немножко, возьмем еще вина.
Но видя, что я решительно не согласна, он подзывает хозяина и расплачивается.
— А жаль, что уже и конец.
Он оглядывается с порога и кивает, будто прощается не только с хозяином, но и со всем кабачком.
— Да, жаль, очень жаль, — повторяет он грустно. — Вряд ли нам с вами удастся еще раз так погулять. Вряд ли эта прогулка повторится.
И она действительно не повторилась...
Мы сидим перед печкой.
Бунин простудился и второй день не выходит из своей жарко натопленной комнаты. Сидя в кресле, высоко закинув ногу на ногу, поминутно раздраженно, с брезгливым выражением лица запахивает полы своего верб-
--------------------------------------------------------------
1 «Оставь надежду навсегда» (фр.).
люжьего халата. На голове у него, в изъятие из правил, — не шляпа и не кепка, а каракулевая шапка, которую он надевает, идя на прогулку.
— Я в собачьем настроении, — запальчиво заявляет он мне, как будто это и так не ясно.
Я молчу. Я по опыту знаю, что, когда он «в собачьем настроении», говорить не следует. Все, что ни скажешь, только рассердит его. Я чувствую себя неловко.
Может быть, мне лучше всего уйти? Молча? Не попрощавшись с ним? Но я не решаюсь встать.
Он смотрит в огонь отсутствующим взглядом и медленно и задумчиво произносит, будто говорит сам с собой:
— Какая у меня отвратительная, мерзкая старость! Но и молодость была не лучше. Сколько тяжелого. Дикое одиночество. И нищенская бедность. Я о всем этом потом просто и вспоминать не хотел. Вычеркнул из памяти. А теперь нет-нет да и вспомнится. И так ясно, будто это все вчера было, будто я из молодости прямо перешагнул в старость. А всего остального и не существовало.
Он наклоняется, берет кочергу и начинает поправлять дрова в печке. Медленно и осторожно, а не разбрасывает их яростно, так что искры вылетают во все стороны. Одна из таких искр недавно прожгла мою юбку.
Значит, он не сердится. И значит — за месяц нашего совместного пребывания в Жуан-ле-Пэн я успела изучить переходы его настроений и привычки — он, по всей вероятности, собирается говорить о себе, «погружается в свое прошлое». Пауза. Я жду. И он снова, также задумчиво продолжает:
— Вот все думают, что «Жизнь Арсеньева» — моя автобиография. Но я о многом, об очень многом, о самом тяжелом не писал. «Жизнь Арсеньева» гораздо праздничнее моей жизни. В ней много подтасовано и подтушевано. А ведь никто не верит. И мне это неприятно.
Он поворачивается ко мне, этим движением производя меня в слушателя и даже в собеседника.
И я спрашиваю, осмелев:
— Почему бы вам, Иван Алексеевич, не написать комментариев к «Жизни Арсеньева» и все поставить на свое место?
Он морщится.
— Ну нет. Ни к чему это. И не удалось бы мне. Я пробовал писать о себе правду. Не удавалось. Должно быть, от душевной застенчивости. Я ведь болезненно стыдлив, целомудрен и застенчив внутренне — хотя никто не верит. Мне как-то стыдно писать о себе правду.
— А в ваших письмах? Ведь вы такие изумительные письма пишете.
Он снова морщится.
— Ну, уж о письмах и говорить не стоит. Кто когда писал правду о себе и о других в письмах? Всегда надо считаться с тем, кому и когда они написаны, учитывать, сколько в них фальши, желания польстить тому, кому они адресованы, или, напротив, самохвальства. И чисто литературной красивости. Ведь я всегда помню, что мои письма всеми сохраняются и рискуют быть напечатанными после моей смерти. Хотя вот уже сколько лет прошу и завещаю, чтобы все мои письма — до последнего — сожгли. Разве кто-нибудь в письмах до конца честен, правдив и откровенен? В особенности писатели? В жизни можно быть честным, в письмах нельзя.
Он замолкает на минуту.
— Нет, сам я о себе написать не могу. А что у меня нет, и не будет, хорошей биографии, мне иногда жаль.
— Но, может быть, о вас еще и напишут замечательно? И здесь. И в России. Он упрямо трясет головой.
— Вздор. Никто не напишет. И главное, написать не сможет. Ведь чтобы правильно написать о человеке, надо не только его знать, но и быть равным ему, если не во всем, то все же во многом. Главное — по таланту и уму. А кто — совсем между нами, — скажите, в эмиграции равен Бунину? Кругом одни пигмеи, какие-то раздувающиеся лягушки. Одна фанаберия, «головное воображение о себе». Я говорю о старых писателях, тех, кто — с хорошим, кто — с неважным именем прибыли сюда. Разве среди них кто-нибудь равен Бунину? Или среди новых?
И в России — теперь там мной интересоваться начинают — никто по-настоящему написать не может. «По материалам» — да ведь это мертвечина и отдает трупным запахом. Статистика с картпостальными иллюстрациями. Нет. Никто никогда. Правильно сказал Мережковский, хоть я его и терпеть не могу, — «каждая новая книга о Наполеоне камнем падает на его могилу и еще больше мешает понять и увидеть Наполеона». Так и со мной, конечно, будет. Лучше никто и не писал бы. Ничего, никогда.
Но я не согласна. Я протестую:
— Нет, совсем не надо быть равным писателю, чтобы правильно описать его. Это особая способность, иногда отсутствующая даже у гениальных писателей и встречающаяся хотя бы у Зинаиды Гиппиус в ее «Живых лицах». А ведь проза Гиппиус не очень хороша. Она — поэт, она — критик. Но прозаик слабый. Исключение — «Живые лица».
Я напрасно упомянула о Зинаиде Николаевне. Бунин, успев высказать все, что хотел, о биографиях, больше о них слышать не хочет. Я всячески стараюсь вернуть его к прежней теме. Но он начинает изображать, как Зинаида Николаевна однажды в его обществе покупала ленточку и бантики в Ницце, в «Галери лафайет». Он передразнивает ее забавно и правдиво, капризно тянет французские слова и подносит грациозным жестом воображаемую лорнетку к прищуренным глазам.
— В эти минуты у нее, — говорит он, — как у стрекозы, две пары глаз — она, несмотря на свою подслеповатость, все видела и впивалась взглядом в ленточки — в те, что лежат перед ней, и в те, что сбоку, и в те, что сзади, на другом прилавке. Кто не покупал ленточек и бантиков с Зинаидой Николаевной — не поймет ее. Это поучительное зрелище. Жаль, что вам так и не пришлось сопровождать ее в охоте за бантиками, земля ей пухом!
Я смеюсь, и он тоже начинает смеяться.
— Разве я уж так смешно ее изображаю?
Да, так смешно, что сейчас, через много лет, я, вспоминая о том, как Бунин изображал Зинаиду Гиппиус, покупающую бантики, смеюсь. Через двадцать два года смеюсь. Но тогда, двадцать два года тому назад, в тот февральский средиземноморский день, я все же спросила:
— А мне, Иван Алексеевич, если мне когда-нибудь очень захочется, можно будет написать о вас?
Он внимательно оглядывает меня с головы до ног, будто видит меня впервые.
— Да ведь вы же только стихи и романы пишете?
— Я на всякий случай осведомляюсь. Мало ли что бывает, вдруг захочу... Не сейчас. А потом, на старости лет...
— После моей смерти? — Он задумывается. — Что вам ответить? Если я даже запрещу, вы, как, впрочем, и другие, не послушаетесь. Так уж лучше я вам разрешу. Тем более, что я совсем не вижу вас в роли очкастой мемуаристки, записывающей в книжечку, ежеминутно вынимаемую из сумки, мелким почерком все, что видит и слышит. Мемуаристы ведь совсем особая порода, как и переводчики. Для них чужое ближе своего. А поэты — лирики. Они что бы ни писали, всегда «обо мне и о себе». И вы ведь, как и я, прежде всего поэт. Впрочем, слушать вы действительно умеете. И это мне в вас нравится. Это хорошо.
Еще бы! Неужели бы Бунин проводил со мною столько времени, если бы я не умела его слушать? Ведь для него, как и для Белого когда-то, лучший собеседник — слушатель. «Активный слушатель», по определению Белого.
Бунин снова поправляет поленья в печке и осторожно и аккуратно ворошит угли.
— Вот вы спрашиваете, разрешу ли я вам писать о себе, — выдержав паузу, продолжает он. — Не только разрешаю, но буду рад, если вы когда-нибудь это сделаете.
Он смотрит на меня торжествующе, нисколько не сомневаясь, что я, осчастливленная его монаршей милостью, чувствую себя на седьмом небе.
И я, сознавая, что он ждет от меня верноподданнической благодарности, говорю:
— Спасибо, Иван Алексеевич, сегодня же вечером начну дневник. Буду все записывать о вас. Он кивает.
— Вот это умно. Непременно заведите дневник. Увидите, как он вам потом пригодится. Поможет вам меня по-настоящему понять. Не только меня, но и себя понять и узнать. Ведь вы, наверно, как большинство, воображаете себя совсем другой, чем вы на самом деле. — И, помолчав: — А вот я действительно «познал самого себя». Не хуже самого Сократа... Так непременно заведите дневник.
Но я так и не завела дневника. Я тогда совсем не собиралась писать о Бунине. Ни о Бунине, ни о ком другом. Я была слишком занята своею собственной жизнью.
Но как знать? Не будь тогда этого разговора, я, может быть, не решилась бы так подробно рассказывать о моих немногочисленных встречах с Буниным.
Нет, я не надеюсь показать «живого Бунина». Это вряд ли кому удастся — слишком уж он многогранен, не укладывается ни в какие рамки, не поддается измерению.
Но, может быть, все же эти страницы о нем помогут хоть смутно, как сквозь туман, увидеть его, услышать его голос, на минуту почувствовать его присутствие тем, кому не было дано встретиться с Буниным.
— Я теперь постоянно о смерти думаю, — говорит Бунин. — Какой-то перелом во мне произошел. Я как будто не только умом, но и всем телом понял, что я, как и Кай, смертен. Смерть как будто вошла в меня — в мою голову, в сердце, в кровь. Правда, я только минутами, но все чаще чувствую ее в себе. И это тяжело. И страшно. Ведь как ни крути — восьмой десяток, жить осталось совсем мало.
— Ну что вы, Иван Алексеевич! — перебиваю я его. — Вы всех нас переживете. До ста лет, а то и больше проживете.
Я уверена, что именно этих слов он ждет от меня.
Но он отмахивается от них раздраженным жестом.
— Вздор! Помру через год-два, много пять лет. Устал я и ослабел. И все так мерзко. Началось с этой гнусности. Как волка меня травят. Но я еще, слава Богу, не только огрызаться, но и задрать могу. Из последних сил могу. Вот утром опять письмо пришло...
Он протягивает руку и берет со стола длинный конверт с трехцветной каемкой и американской маркой. Сейчас он начнет мне читать злосчастное письмо. С соответствующими, полновесными, трехэтажными комментариями. И тогда уже мне никак не удастся развлечь его. Эта «волчья» тема, пожалуй, еще хуже темы о смерти. А ведь я обещала Вере Николаевне, ушедшей за покупками, привести Бунина в хорошее настроение к ее возвращению домой.
Я, как за спасательный круг, хватаюсь за мелькнувшую в моей голове мысль. Скорей, пока он еще не начал читать письмо.
— Иван Алексеевич, я все думаю о «Лике». Только, пожалуйста, не сердитесь. Обещайте не сердиться.
Он сразу настораживается и высоко поднимает голову. И вот уже его худое морщинистое лицо выражает не злость, а высокомерие.
— Позвольте узнать, сударыня, что вы думаете о «Лике»? Что-нибудь очень обидное, раз вы просите не сердиться, — издевательски произносит он.
Злосчастный конверт, слава Богу, выпал из центра его внимания. И даже из его руки. Он упал на пол и голубеет длинным узким четырехугольником у его ног. Но Бунин не наклоняется за ним. Через минуту он может вспомнить о нем. Наде воспользоваться этой минутой, и я говорю:
— Вы знаете, сколько раз я перечитывала «Лику»...
Да, я не лгу Я действительно много раз перечитывалa «Лику» после того, как написала роман по-французски. Я боялась, что французский стиль, так не похожий на русский, помешает мне хорошо писать на родном языке. И я принялась за изучение «Лики». У кого же лучший язык, чем у Бунина?
Он нетерпеливо морщится и холодно смотрит на меня.
— К делу. Без вступлений. Что вам в ней не нравится?
Я растерянно мигаю, не зная, как найти нужные слова.
— Почти в самом конце... Такое волшебное описание...
Я лечу, как с горы. Сейчас упаду, разобьюсь, навсегда погибну для Бунина. «Критиковать меня вздумали!» Нет, этого он при его самолюбии мне не простит.
Бунин сердито сдвигает брови.
— Чем же вам «почти конец» «Лики» не угодил? — насмешливо спрашивает он. И я говорю правду.
— Уксусные деревья... — и перевожу дыхание. — Все так прелестно и поэтично, все как продолжение сна. Так чудесно, «точно по воздуху пошел». И вдруг эта аллея уксусных деревьев.
Эти уксусные деревья действительно каждый раз, когда я перечитывала сон о давно умершей Лике, портили мне все очарование. Какие такие уксусные деревья? Я их никогда не видела, я не могла себе их представить, но чувствовала, что у меня от них сводит рот, будто я глотнула уксуса.
Я опускаю голову. Я, боюсь взглянуть на него, увидеть его негодующее лицо.
Но он не негодует, не сердится. Он говорит задумчиво:
— Знаете, пожалуй, вы и правы. Это мне и в голову не приходило. Для меня уксусное дерево все равно что тополь или кипарис — обыкновенное дерево. А для вас, северян, оно не сливается с пейзажем, а назойливо торчит этаким вопросительным знаком, о который разбивается ваше внимание. — И добавляет, помолчав: — Вполне дельное замечание. А что вы так любите «Лику» — мне приятно, я и сам люблю ее больше всего в «Жизни Арсеньева».
Он закидывает ногу на ногу. У него узкие, аристократические ноги, и он, как он сам не раз признавался, гордится ими. «По рукам и ногам порода видна».
— Да, — говорит он, глядя в огонь, — вот вам, я знаю, не нравится обилие описаний природы у меня. Вам они скучны. А ведь нельзя отделить человека от природы, ведь каждое движение воздуха — движение нашей собственной жизни. Мы слиты с природой, мы часть ее. Это надо чувствовать. Если не любить природы, не можешь любить и понимать человека. А тогда и писать не о чем и незачем. Мало ли какие приятные занятия можно, кроме писания, найти. Да и писание совсем не приятное занятие, а изнурительный труд. И мука.
Я не прерываю его, и он, помолчав и по-старчески пожевав губами, продолжает:
— Знаете, какой главный недостаток ваших писаний? — Он делает паузу и произносит веско: — Слишком интересно. Слишком динамично, будто одним дыханием. Да, представьте себе! Вы изумлены, вам кажется, что это ваше главное достоинство, а выходит наоборот. Вы как вцепитесь в читателя, так и катаете его в лифте вверх и вниз, не давая ему отдохнуть, прийти в себя, отложить книгу, пойти по своим делам. Где уж там! Если начнешь читать вечером, так и будешь читать до вторых петухов. Вам кажется, что так и надо, что это хорошо? Вы этого и добиваетесь?
Он смотрит на меня насмешливо.
— Напрасно, сударыня! Пушкин говорил: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. А я говорю — проза, прости Господи, должна быть скучновата. Настоящая, великая проза. Сколько в «Анне Карениной» скучных страниц, а в «Войне и мире»! Но они необходимы, они прекрасны. Вот у вашего Достоевского скучных страниц нет. Нет их и в бульварных, и в детективных романах. Я не читал, но был такой роман — я видел объявление в газете «Сегодня»: «Только факты, сэр!» Лучшего названия не найти.
И вдруг, раздражаясь, отчеканивает:
— Я бы сжег эти «Только факты, сэр!» вместе с автором, тут, в печке.
— И меня тоже? — спрашиваю я.
Он поворачивается ко мне и смотрит на меня улыбаясь.
— Нет, я к вам чудно отношусь — правда. Я хочу вам добра, оттого и учу уму-разуму.
— Так не сожжете меня? — добиваюсь я смеясь.
— Нет. И вообще никого не только не сожгу, а и сжигать не хочу. Злости во мне, настоящей, веселой злости, как в молодости, больше ни на грош. А ведь она писателю необходима. Так, брюзжу еще, но больше по привычке. По-настоящему я уже не могу прийти в ярость. Должно быть, мысль о смерти мешает. Ведь о смерти я теперь постоянно...
Он опять о смерти. Что же мне делать?
— А кто сегодня ночью, — перебиваю я его, стараясь заставить свой голос звучать весело, — кто так яростно бушевал, что всех в доме разбудил?
Он удивленно смотрит на меня и вдруг начинает смеяться.
— Разбудил? Неужели? Вера Николаевна куда-то засунула мои ночные туфли. У нее страсть все прятать. А я, если стану босиком на холодный пол, сразу простужусь. Вот я и спрашивал ее через стену. Она ведь глухая, не слышит. Но разве уж я так яростно орал?
Я подтверждаю:
— Да, орали яростно и бранились еще яростнее. Во всеуслышанье.
— А меня, представьте себе, никто даже упрекнуть не посмел. Что значит быть Нобелевским лауреатом.
Он самодовольно улыбается. Улыбка его ширится, поднимается вверх, захватывает глаза, мешочки под глазами и лоб, разгоняя на нем морщины. Все лицо его на минуту становится веселым, дерзким. И молодым.
Меня всегда поражает в Бунине то, что я при каждой встрече с ним как бы вижу его в разные эпохи его жизни.
Вот сейчас он совсем молодой. Глаза его полны отвагой и желанием все себе подчинить, и ясно, что он чувствует себя центром мира. Но ведь только что он так устало опускал лиловато-серые тяжелые веки над подпухшими зоркими, безнадежно грустными, старческими глазами и беспомощно жевал губами.
Он слегка наклоняет голову. Я больше не вижу его глаз. Лицо его, освещенное двойным светом средиземноморского заката за окном и пылающей печки, медленно теряет свое юношеское веселое и злое сверкание, становится матовым, не молодым и не старым, умным лицом, вне возраста.
— Меня всегда, как ни странно, тянуло к кладбищам, — заявляет он, и неожиданный переход от Нобелевского лауреата к кладбищам слегка сбивает меня с толку. И пугает. Неужели он опять начнет о смерти?
Но он продолжает деловито:
— Сколько я их на своем веку перевидал. И даже писал о них. Помните мой рассказ о могиле Терезы-Анжелики Обри — богини Разума?
— Да, я помню. Я ходила на Монмартрское кладбище и отыскала ее, прочитав ваш рассказ.
— Вот это хорошо, — одобряет он. — Если даже не ходили, а только сейчас выдумали, чтобы доставить мне удовольствие, то и это хорошо.
Достарыңызбен бөлісу: |