Наслаждение. Да, как ни удивительно, Бунин всегда наслаждался каждым, даже мимолетным общением с природой. Каждый порыв ветра, прозрачность воздуха, надвигающаяся гроза, перемена освещения — все регистрировалось им мгновенно, волновало и радовало.
Он был неразрывно связан с природой, и связь эта ощущалась им иногда не только как радость, но и как мучение — настолько была она самодовлеющей, все себе подчиняющей, настолько прелесть мира до боли восхищала и терзала его.
Зрение, слух и обоняние были у него развиты несравненно сильнее, чем у обыкновенных людей.
— У меня в молодости было настолько острое зрение, — рассказывал он, — что я видел звезды, видимые другим только через телескоп. И слух поразительный — я слышал за несколько верст колокольчики едущих к нам гостей и определял по звуку, кто именно едет. А обоняние — я знал запах любого цветка и с завязанными глазами мог определить по аромату, красная это или белая роза. Это было какое-то даже чувственное ощущение.
Раз со мной такой случай произошел. Поехали мы с моей первой женой, Аней, к ее друзьям, на дачу под Одессой. Выхожу в сад вечером и чувствую — тонко, нежно и скромно, сквозь все пьянящие, роскошные запахи южных цветов тянет резедой. «А у вас тут и резеда», — говорю хозяйке. А она меня на смех подняла: «Никакой резеды нет. Хоть у вас и нюх, как у охотничьей собаки, а ошибаетесь, Ваня. Розы, олеандры, акации и мало ли что еще, но только не резеда. Спросите садовника». «Пари, — предлагаю, — на 500 рублей».
Жена возмущена: «Ведь проиграешь!»
Но пари все же состоялось. И я выиграл его. Всю ночь до зари во всех клумбах — а их было много — искал. И нашел-таки резеду, спрятавшуюся под каким-то широким, декоративным листом. И как я был счастлив! Стал на колени и поцеловал землю, в которой она росла. До резеды даже не дотронулся, не посмел, такой она мне показалась девственно невинной и недоступной. Я плакал от радости. Что вы смотрите на меня? Не верите? Думаете, вру? — в голосе его уже звенит раздражение.
Я чувствую, что краснею.
— Неужели действительно плакали?
— Действительно. Я ведь вообще легко плачу, — это у меня наследственное — романтическая певучесть и слезоточивость сердца, — от отца. Плакал, да и теперь плачу по разным поводам — от горя, от обиды, от радости. Особенно много от любовных огорчений. И ревности. Я ведь очень ревнив, и это такая мука.
Я не могу скрыть удивления. Нет, я никак не ожидала. Я бы не поверила, если бы мне сказали, что Бунин плакал. Мне трудно представить себе, что из его зорких, холодных глаз могут течь слезы.
— Не вяжется с вашим представлением обо мне — свирепый эгоист, эгоцентрик, мнящий себя солью земли? Так ведь? А о моей душе вы не подумали? У меня ведь душевное зрение и слух так же обострены, как физические, и чувствую я все в сто раз сильнее, чем обыкновенные люди, и горе, и счастье, и радость, и тоску. Просто иногда выть на луну от тоски готов. И прыгать от счастья. Да, даже и сейчас, на восьмом десятке. Хотя какое же у меня теперь счастье? Конец жизни похож на начало. Нищенская, грустная юность, нищенская, тяжелая старость. Сколько унижения, оскорблений! С протянутой рукой — парлэ ву франсэ, шпрехен зи дойч? Подайте великому писателю, Нобелевскому лауреату! Это при моей-то гордости, — ведь я нечеловечески, я дьявольски горд, и почести поклонения принимал всегда как должное. Представляете себе, каково мне теперь? А?.. Представляете?..
После завтрака мы с Георгием Ивановым поднимаемся к себе наверх.
Он ложится на кровать с новым, только что купленным, желтым томиком Агаты Кристи. Как и Зинаида Гиппиус, он читает по детективному роману в день — для успокоения.
— Пойдем гулять, — предлагаю я. — Такой чудный день, тепло, как летом. Успеешь провести с Агатой Кристи вечер.
Но он не соглашается. Нет, с Агатой Кристи ему сейчас расстаться трудно.
— Тогда я одна пойду. Но и это его не устраивает.
— Лучше подожди немного. Я только дочитаю эту главу. Через полчаса пойдем вместе.
Через полчаса, знаю по опыту, книга выпадет у него из рук, и он заснет с очками на носу.
— Лежи, лежи, читай, — говорю я примирительно. — Я только спущусь, похожу по саду и вернусь. На это он соглашается.
— Только, пожалуйста, не уходи никуда одна. И возвращайся скорее. Ты ведь знаешь, как я всегда беспокоюсь, когда тебя нет.
Да, он всегда беспокоится. Слишком много и часто беспокоится. По всякой причине и без всякой причины.
— Я обойду три раза сад и вернусь, — говорю я уже с порога и осторожно закрываю за собой дверь.
После завтрака полагается «соблюдать полную тишину» — большинство обитателей дома спит. «Полную тишину» нарушает один лишь Бунин. Он переговаривается из комнаты в комнату с глуховатой Верой Николаевной так громко, что и этажом ниже слышно каждое его слово, хлопает дверьми и с треском выдвигает и задвигает ящики комода. Но на то он и «сам Бунин» — для него закон не писан.
Я, стараясь не шуметь, спускаюсь по лестнице и выхожу в сад.
День действительно чудесный. Еще лучше, чем казался из окна нашей комнаты.
Я останавливаюсь под пальмой. Под ней, во время своих одиноких прогулок, часто стоит Бунин, глядя вдаль на снежные вершины Альп.
Как странно, я столько лет знакома с Буниным, а теперь мне кажется, что я только месяц тому назад, здесь, в Жуан-ле-Пэн, познакомилась с ним. Он центр здешнего маленького мирка. Все вертится вокруг него. Верчусь и я. И мне это приятно.
Он занял такое огромное место в моей жизни, что я просто не представляю себе, что бы я стала здесь делать без него.
Вот и сейчас — я в саду оттого, что он вчера сказал, прощаясь:
— Завтра попробую поработать. А то с приезда ни строчки. Только проклятые письма пишу и рву. Попробую. Так что завтра вы меня весь день не увидите.
Этот «весь день» без Бунина кажется мне очень длинным. И пустым.
Я медленно обхожу дом. За домом — вид из окна Бунина — оливковые деревья тянутся правильными рядами, невысокие, мучительно изогнутые от беспрерывного ветра. Они, Бунин прав, напоминают грешников, корчащихся в аду.
Я вспоминаю иллюстрации Густава Дорэ к «Божественной комедии» — большая, толстая, черная книга с золотым обрезом, стоявшая на книжной полке в моей детской. Я ее очень боялась. Особенно по ночам.
Дальше за серыми оливковыми «грешниками» апельсиновые и лимонные деревья, уже нежно осыпанные легкими белыми лепестками.
Все это — вид из окна Бунина, того, второго слева, во втором этаже. Почему он кажется ему таким безнадежным? У забора молодое прелестное дерево мимозы, все в солнечно-золотых мохнатых шариках. Трава совсем не жесткая и серая, как он говорит, а такая, как я себе представляла ирландскую траву, — шелковистая, изумрудно-зеленая. И воздух легкий, тонкий, лоснящийся от ветра и солнечного света.
Какой очаровательный день, какой очаровательный сад. И как все цветет и дышит и полно одной и той же опьяняющей жизнью. Какая гармония во всем. Будто все вокруг составляет одно восхитительное целое, и оливковые грешники совсем не нарушают его. Все на своем месте.
Даже коза. Коза, привязанная к одному из апельсиновых деревьев толстой веревкой. Она смотрит на меня коричневато-лиловыми глазами, беспрерывно двигает носом и губами, трясет бородкой, будто хочет мне что-то сказать.
Я смотрю на козу и вдруг чувствую, что понимаю не только козу, но и все вокруг — и деревья, и траву, и облака. Я чувствую такую близость ко всему, такое родство со всем, будто и я тоже часть этого сада, будто я сама по себе не существую или, вернее, существую во всем здесь, и в цветах апельсинового дерева, и в перистом облаке, проплывающем над садом, и в мимозах, и в птичке, усевшейся на крышу дома. И в козе. Да, больше всего в козе. Она, все так же двигая носом, протяжно заблеяла. Я понимаю — она полна нежности и дружбы ко мне. Я подхожу к ней с чувством не только дружбы, но и родства. Я протягиваю руку, чтобы ее погладить.
Но коза, нагнув рогатую голову, делает большой скачок и предательски бросается на меня. Я еле успеваю отпрыгнуть назад. Веревка натягивается и скрипит. Коза яростно блеет.
Так вот она какая! А я думала — милая, бедная, нежная. Так вот же она какая!
Я сразу чувствую себя выброшенной из всей гармонии сада. Родственная связь не только с козой, но и с деревьями, ветром, облаками и птицами порвана. Я сама по себе. Я чужая этому саду. Мне здесь все чуждо. Минутное ощущение дружбы и родства исчезло.
Коза — просто глупое, злое животное. И все вокруг совсем уж не так прелестно, как мне только что казалось. Что я так расчувствовалась?
Пора возвращаться. Жорж, должно быть, уже проснулся. Я в последний раз медленно обхожу сад и поднимаюсь на крыльцо. Но на пороге вдруг появляется Бунин.
Именно — вдруг, неожиданно. Ведь он никогда не выходит из дома раньше четырех.
— Что, не ожидали? Удивлены? — спрашивает он. — Это я для вас. Видел в окно, как вас коза чуть не забодала. Ну, и поспешил вам на помощь. Ах вы, неразумная горожанка! Не знаете разве, что «коза рогатая, бодатая, на молоко богатая»? Можно ли подходить к ней так близко? Непременно боднет и с ног собьет.
— Я хотела ее погладить. Она так жалобно блеяла. Мне казалось, что козы ласковые.
— И мурлычут, как котята, когда их гладят, — заканчивает он. — Видно, что вы в деревне не жили. Всякие там Павловски, Териоки и Кисловодски. А о русской деревне у вас и понятия нет.
Неправда. Я в детстве часто проводила лето в имениях, а во время революции даже жила в крестьянской избе на Званке. Но я не спорю. О русской деревне у меня действительно довольно смутное понятие. А с козами мне близко встречаться никогда еще не приходилось.
— Я боялся, что вы уйдете гулять без меня. Что вы все на месте топтались?
— Я обещала Жоржу не выходить из сада. Мне пора домой. Он ждет меня...
— Вздор. Мы пойдем гулять. Вы не можете меня сейчас бросить. Ведь я для вас так торопился одеться. А я терпеть не могу торопиться. Я и работу свою оставил для вас. Мне страшно хотелось вдруг, в изъятие из правил — сделать большую прогулку. В Антибы пойти. С вами.
— Подождите минутку, Иван Алексеевич, пожалуйста, — прошу я. — Я сбегаю наверх предупредить Жоржа. И сейчас же вернусь.
— Никаких минуток! — отрезает он. — Или идем, или не идем. Решайте!
Он уже начинает раздражаться и смотрит на меня, насмешливо прищурившись.
— Подумаешь, какая подбашмачная жена выискалась. Спит ваш Болгарин. Спит и даже не заметит, что вы не вернулись.
Нет, конечно, заметит. И, конечно, будет беспокоиться — куда я делась? Но прогулка с Буниным слишком большой соблазн. Если откажусь, буду потом жалеть. И как еще!
Я киваю, решившись.
— Хорошо, Иван Алексеевич. Идем.
Мы спускаемся с горки, на которой стоит наш дом.
Мимо нас, вниз по каменной дороге, мчится на велосипеде совсем молодой монашек. От встречного ветра рукава его черной рясы развеваются, из широкого ворота торчит тонкая мальчишеская шея. Круглая, коротко остриженная голова откинута назад. На его бледном лице, в широко открытых глазах, в судорожно сжатых губах — выражение упоения, блаженства и ужаса.
— Какое у него странное лицо, — говорю я.
— А, вы тоже заметили? Будто он в первый раз в жизни целует любимую девушку. Но ведь ему, бедному, этого нельзя. Вот он и заменяет любовь опасностью сломать шею. И упивается, наслаждается этим. Ведь очень страшно так по камням с горы мчаться, дух захватывает. Ах, бедный, бедный.
Я слежу взглядом за исчезающим велосипедистом.
— Он уже на дороге внизу. Слава Богу, не сломал себе шеи.
Бунин пожимает плечами.
— Бога славить тут, пожалуй, нечего. Может быть, лучше ему бы разбиться, прахом рассыпаться. Трах — и конец. Ужас и блаженство. А какая тяжелая, грустная жизнь его ждет — если, конечно, он правоверный католик. Но в молодости почти все веруют. И мучатся. Потом, конечно, с годами многие монахи живут весело, блудно и пьяно. Но в молодости редко кто из них не аскет. И как мне жаль их.
Я смотрю на Бунина. Он шагает энергично, уверенно и широко. У него эластичная ритмическая походка. С ним легко идти в ногу.
Он совсем не похож на себя, того домашнего, в халате, в ночных туфлях и в одном из своих умопомрачительных «головных уборов». От старческой сутулости, суетливости не осталось и следа. Он держится очень прямо, высоко и гордо подняв голову. Каракулевая круглая шапка, надвинутая на лоб, молодит его худощавое, породистое лицо.
Сейчас его нельзя назвать не только старым, но даже пожилым, столько в нем жизни, так ясно и предприимчиво смотрят его зоркие глаза.
Возраст Бунина. Я, сидя с ним около его камина или перед окном нашей комнаты, часто удивляюсь, как меняется его внешность. В продолжение какого-нибудь часа он будто проходит разные эпохи жизни. То он кажется старым-престарым старцем, то человеком средних лет, то молодым. Его выразительное лицо меняется невероятно быстро, преображается под влиянием настроения, чувств и мыслей.
Мы пересекаем железнодорожную насыпь.
— Рельсы, — говорит Бунин, — всегда будят во мне мою ненасытную страсть к путешествиям. Ведь больше всего на свете я люблю путешествия. И воспоминания о них. Я объездил чуть ли не весь мир. В одном Константинополе был тринадцать раз. А вот Японии и Китая так и не удалось увидеть. Я и сейчас жалею об этом.
Он с чисто восточной роскошью и богатством образов, сведений и деталей рассказывает об Африке, о Цейлоне, об Индии.
Я иду рядом с ним, слушаю его и снова, как всегда, изумляюсь тому, как он умеет показывать то, о чем говорит. Я уже чувствую себя в Дакаре, в Египте, на берегах Ганга.
Но он вдруг прерывает свои описания, поворачивается ко мне и смотрит не на меня, а поверх меня вдаль.
— Как давно я так, как с вами, вспоминая прошлое, не гулял. Как давно меня так, как вы сейчас, никто не слушал.
Оживление медленно сходит с его лица, и голос его звучит приглушенно и грустно.
— Только с ней когда-то. Мы с ней вдвоем постоянно гуляли, исходили все дороги, объездили все окрестности. И как это было чудесно. Она мало говорила, но как она умела слушать. И понимать меня. Раз, когда мы с ней возвращались домой, до того усталые, что с трудом передвигали ноги, я подумал — как хорошо было бы сейчас лечь здесь, под шуршащим тополем, обняться и уснуть вместе. И — ведь мысль о смерти всегда присутствует в любви — мне вдруг мучительно захотелось не только уснуть, но умереть вместе с нею. Умереть с нею. Не сейчас, конечно. А когда придет мой час. Я пожелал это с такой силой, что почувствовал боль в горле. Но я не сказал ей: я хочу умереть вместе с тобой. Нет, ведь она на столько лет моложе меня. Она, конечно, переживет меня и будет еще долго жить после моей смерти. Я сдержался. Я не сказал ничего. И все-таки она почувствовала. Она поняла. Ее нежные, прелестные пальцы вздрогнули в моей руке. В ответ. Будто выражая согласие и готовность исполнить и это мое желание. — Он молчит с минуту, потом говорит срывающимся голосом. — И все-таки она меня бросила, бесчеловечно бросила. Бросила, зная, что это убьет меня.
Убьет? Но ведь он жив. Он не умер. Он пережил.
Как же так? Ведь он произнес «убьет» так убежденно, с таким отчаянием.
Мы проходим по площади мимо безобразного «памятника павшим героям последней войны».
— Какой отвратительный памятник, оскорбительный для памяти бедных убитых солдат, — говорю я первое попавшееся, только чтобы отвлечь внимание Бунина от его любовной драмы.
Он кивает, брезгливо морщась.
— Да, меня просто тошнит от вида этих каменных экскрементов. Я всегда обхожу их стороной. Мне кажется, что они воняют. А ведь бараны — отцы города — с ослом-мэром одобрили его. И стоил он дорого, наверно. Но меня удивляет, что и вы понимаете, какая это гнусность. Ведь вам нравятся разные Пикассо и всякие там Элюары.
И он разражается длинной тирадой, уничтожающей современное искусство.
Взгляды Бунина на футуристов, декадентов и абстракционистов — он всех их валит в одну кучу — мне давно и хорошо известны.
Я не спорю, не подаю реплик, даже на удар не в бровь, а прямо в глаз:
— Хорош ваш Блок! Просто эстрадный фигляр. В ночном кабаке после цыган — отчего же — послушать можно. Но к поэзии это никак не относится. Решительно никак. Эти — пусть музыкальные — вирши даже не спуск в преисподнюю, в ад, а в грязное подполье, в подвал «Бродячей собаки», где «пьяницы с глазами кроликов — in vino veritas кричат», кричат, как в цирке: «Браво, рыжий! Браво, Блок!» Ведь ваш Блок — просто рыжий из цирка, просто клоун, шут балаганный, из своего же собственного позорного «Балаганчика».
Я даже не стараюсь объяснить, что Блок терпеть не мог «Бродячей собаки» и никогда в ней не бывал.
Я ничего не возражаю. Должно быть, моя необычайная кротость приятно удивляет Бунина. Обыкновенно, особенно если поэтический спор происходит в присутствии Георгия Иванова, не обходится без того, чтобы не «грянул бой, Полтавский бой».
Георгий Иванов необычайно вежлив и выдержан, но в литературных спорах часто теряет не только меру, но и самообладание.
Так, он без всякого стеснения объясняет Бунину, что не считает его поэтом и что Гумилев и все аполлоновцы возмущались, когда такая высококвалифицированная типография, как «Голике», отпечатала его «Листопад».
Мне еще там, на берегах Невы, внушали презрение к стихам Бунина. Я робко призналась, что мне очень нравилось стихотворение Бунина «Ночь печальна, как мечты мои», положенное — не помню кем — на музыку. Его пела моя мать. Гумилев издевательски заметил:
— А вот я так плакал навзрыд, когда моя мать мне пела: «У кота-воркота была мачеха лиха». И понятно: «те песни, что певала мать», нас всегда восхищали, оттого что она их пела.
То, что я даже не защищаю Блока, застает Бунина врасплох. Он удивлен. Он спрашивает:
— Вы что? Устали? Уморились?
Я смотрю на часы на руке.
— Уже четверть четвертого. Жорж будет беспокоиться — куда я пропала.
Он кивает.
— Конечно, будет. Как не беспокоиться, когда он так вас любит, слишком сильно любит. Толку от такой любви никакого. Ни вам, ни ему. Одно беспокойство и мученье. Знаю. И как еще знаю — по опыту. А поделать ничего нельзя — приходится терпеть. Теперь он, конечно, с ума сходит, а вернетесь вы — закатит вам скандал. И еще какой! Все как полагается. Это и есть великая любовь, посланная богами смертным, как наказание и лютая казнь. Самая неподдельная, великая любовь.
— А Веру Николаевну вы тоже так любите? — неожиданно спрашиваю я и, смутившись от собственной бестактности, чувствую, что краснею. Ведь меня с детства учили: «No personal questions or remarks»1. А это ли не «personal question»?
Но у Бунина, должно быть, другое представление о бестактности. Он с полной готовностью отвечает:
— Веру Николаевну? Нет. Совсем другое дело. Даже сравнивать дико. Люблю ли я ее? Разве я люблю свою руку или ногу? Разве я замечаю воздух, которым дышу? А отсеки мне руку или ногу или лиши меня воздуха — я изойду кровью, задохнусь — умру.
«Умру» — он вторично сегодня произносит это слово. Но сейчас — на житейском плане, где смерть — предел существования.
— Да, без нее я вряд ли могу жить. Но сказать, что я ее люблю, — он недоумевающе разводит рукам и. — Нет, или, вернее, люблю, как себя, не замечая этого. Ведь о том, что я люблю себя, я не помню и даже рассержусь, если кто-нибудь назовет меня «самолюбцем». Возможно, что это и есть самый высокий, правильный род любви — по завету Христа: «Люби ближнего, как самого себя». Без преувеличений, трагедий и мук. Не замечая своей любви. Она часть меня, составная, неотъемлемая часть меня. Яснее я объяснить не могу. Но с ней разлуку мне бы пережить не удалось. — И, помолчав, заканчивает: — Всегда благодарю Бога, до последнего моего вздоха благодарить Его буду за то, что он послал мне Веру Николаевну.
Мы выходим на набережную. Бунин указывает широким жестом на море.
— Ну, как бы вы описали это волшебство, вы — нелюбительница описаний природы? — спрашивает он меня.
Я смотрю на легкие золотисто-розовые облака, тающие в голубом небе, и говорю первое, что пришло мне в голову, сознавая всю банальность моих слов:
— Закатные облака похожи на ангелов, пролетающих над морем, чтобы утешить чаек, рыб и рыбаков, попрощаться с ними, перед тем как вернуться к себе домой, в рай.
Он, внимательно выслушав про моих утешающих рыб и чаек облаков-ангелов, неодобрительно качает головой.
— Ну, конечно, конечно. Без ангелов у вас всех не обходится. Ангелы у вас всех, особенно у Смоленского, какая-то домашняя птица, вроде курицы, под всячески-
-----------------------------
1 «Без интимных вопросов или замечаний» (англ.).
ми соусами подаются. Жареные, вареные, свежеощипанные — ведь и перья из ангельских крыльев на поэтическую потребу идут. А уж о лире и не говорю. Кому только ангелы ее не протягивали. Даже Ходасевичу, помните: «Мне ангел лиру подает...» — На, играй на ней райские песни! Сладкозвучничай!
Возразить на это мне нечего. Да, правда. У меня и у самой неоспоримое пристрастие к ангелам — недаром я назвала свой первый роман «Ангел смерти». Но вдруг я, недослушав, прерываю его.
— Нет, Иван Алексеевич, простите. Нет, я бы не стала об ангелах. Я ошиблась. Я сказала бы, — я протягиваю руку и указываю на яхту вдали, — я сказала бы только:
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом...
Больше ничего.
Лицо его освещается улыбкой.
— Вот это вы действительно ловко. Это действительно хорошо и умно. Лучше не скажешь. И как этот «Парус» меня всегда потрясает. Каждый раз по-новому, каждый раз иначе. Иногда грустью. Иногда вдохновеньем. Иногда счастьем — до боли. И какой торжественный, волшебный конец. Одни из самых изумительных строк во всей русской поэзии:
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой.
Мне всегда кажется, что это обо мне сказано. — Он взмахивает рукой и повторяет: — А он, мятежный, просит бури...
И вдруг со свойственными ему резкими переходами из одной тональности в другую:
— Что вы гримасничаете? Что вам не понравилось?
— У меня глаза ломит от солнца. Я забыла взять свои черные очки.
— А на что они? Я вот могу прямо на солнце смотреть, — и он действительно уставляется на огненный шар солнца, нестерпимо пылающий на горизонте. — Как орел смотрю на солнце! А вам очки подавай!
— Видно, я не орлиной породы, — соглашаюсь я. — Я и орлов терпеть не могу. Как и всех хищных птиц. Терпеть не могу. И даже боюсь.
Но моя боязнь птиц нисколько не интересует его. Он вряд ли слышал, что я сказала. Он смотрит вдаль и, кажется, весь поглощен тем, что видит и что чувствует. Он медленно говорит:
— Как мне хочется хоть раз еще все увидеть. И Грасс, и Бельведер. Там, где я был счастлив. И несчастен. Но даже в самые черные, несчастные минуты я всегда чувствовал всю эту красоту и как-то краешком сознания наслаждался ею. А ведь большинство людей вовсе не замечает ее. — Он замолкает на минуту.
— Подумать только, — продолжает он, — что мадам де Севинье жалела свою дочь за то, что она живет в отвратительном Провансе, безобразнее которого ничего на свете нет. А Мишле считал Тулон и окрестности Тулона адом. Ведь до Руссо никто не любовался видами природы и даже не замечал захода солнца. Их просто не существовало. Только на картинах, а в жизни, в действительности, их не было. Потом, по Уайльду, «природа стала подражать искусству», и тогда их увидели и начали ими восхищаться. Это у французов, но и у нас, русских, не лучше было...
На обратном пути Бунин непременно хочет зайти в кафе выпить вина. Я отказываюсь.
— Вы же знаете, Иван Алексеевич, я не могу, меня Жорж ждет.
Но он и слышать не желает.
— Зайти в кабачок совершенно необходимо. Без этого прогулка не прогулка. Ведь это мой первый и, наверно, единственный большой выход. Я обыкновенно обогну раза три сад, выгляну за калитку и назад в свою конуру. Сил нет. Устаю. А сегодня сколько мы с вами отмахали. Почти как в далекие прошлые годы. Неужели вы так жестокосердны и захотите все испортить?
Я не даю ему договорить. Раз для него это так важно, я согласна.
Достарыңызбен бөлісу: |