Моя собственная роль, как известно, в жизни Анны Андреевны была совсем иная. Я всегда старалась заботиться о ней в самом прямом смысле этого слова — кормить ее, заниматься ее гардеробом и пр. Я вовсе не литератор, да кроме того болезнь повлияла на мою память, но если бы я когда-нибудь попыталась написать об Анне Андреевне, то я могла бы только мечтать, что у меня выйдет что-нибудь хотя бы отдаленно приближающееся к Вашему замечательному дневнику. На Ваших страницах Ахматова явится будущим читателям такой, какой она была — умная, гениально одаренная и совершенно трагической судьбы...
Письма о сборнике “Памяти Анны Ахматовой”
(Париж: ИМКА-Пресс,1974)
18. Е. Добин — Л. Чуковской
15 декабря 1975
Дорогая Лидия Корнеевна!
Пишу Вам первое, вынужденно короткое письмо о присланной Вами книге “Памяти Анны Ахматовой” с коленопреклоненной благодарностью за то, что Вы мне ее подарили. Вы меня просто осчастливили, и признательность моя безгранична.
И за стихотворения Анны Андреевны (больше половины мне до сих пор были неизвестны) — стихи, по пронзающему, миропотрясающему трагизму не имеющие, пожалуй, себе равных. И за изумительно-прекрасные воспоминания об А.А., создающие ее живой — на веки-вечные портрет. И наконец, за Ваши собственные мысли об А.А. и ее поэзии, поразившие меня своим магическим проникновением в “зазеркалье” ахматовской поэзии, тайное-тайных ее непостижимого обаяния.
Первую Вашу страницу ([с.] 45)1 я перечел несколько раз подряд. Как дивно это написано, как драгоценно это открытие. Я был просто очарован. Думаю, что это — лучшее, наиболее близкое сокровенной сути ее поэзии, из всего, что написано об А.А. Именно об этих местах мне хотелось бы написать Вам отдельно (если, конечно, Вы не будете иметь ничего против).
1 Номера страниц в этом и следующем письме указаны по сборнику: “Памяти Анны Ахматовой: Стихи. Письма. Воспоминания” (Париж: YMCA-Press, 1974).
19. Е. Добин — Л. Чуковской
18 февраля 1976
Дорогая Лидия Корнеевна!
Совершенно очарован Вашими воспоминаниями. Вообще-то ничего не читаю — донимают тяжелые головные боли, не в состоянии читать. Но “Памяти Анны Ахматовой” прочитал 4 раза, каждая строка стала мне родной.
Какое счастье, что Вы мне ее подарили!
При первом чтении жадно глотал все, что говорила А.А. Конечно, с ее отношением к Чехову никогда бы не согласился*. Но в неожиданных высказываниях о Л. Толстом многое, мне кажется, подмечено верно.
В прошлом письме я писал, что Вы создали портрет — памятник А.А. На самом деле, там множество очень разных непохожих, как будто даже исключающих друг друга портретов. И в то же время сливающихся в единый лик. В каждом удивительно схвачено и передано сиюминутное; есть то “полное уловление минуты”, которое так ценил в актере А. Кугель. В мимолетных, подчас предельно лаконических портретах гармонически сочетаются психологическая зоркость и живописная острота, глубина постижения личности и редкостное сродство душ.
Взять хотя бы сцену первой встречи после долгой разлуки ([с.] 55). Портрет динамичен, поразительно рельефен, как на экране, когда камера в руках первоклассного оператора. Дивная метаморфоза! Сначала “расплылась, отяжелела”. “Лицо утратило свою четкую очерченность, свою резкую горбоносость... Словно и нос сделался меньше и неопределенней, чем был”. И вдруг как бы солнечный луч прорезывает тучу: “Я и не заметила, в какую секунду был мне возвращен весь ее привычный, прежний облик. Десяти лет как не бывало, она, оказывается, не переменилась совсем. Горбатый нос, статность, челка, молчание”.
Понимаю, что цитировать Ваши собственные слова излишне. Но так полюбилась эта (как и многие другие) страница. Хочется встретиться с ними опять, переписывая.
Еще и еще раз перечитываю сцену разговора о Толстом и Достоевском ([с.] 58). И все с бо€€льшим упоением, изумлением, восторгом.
“Лицо ее мгновенно дрогнуло и переменилось, все от подбородка до челки, словно скомкалось, и эта молния, которой я не ожидала, которая внезапно, без всякой подготовки и постепенности настигла ее лицо, оказалась озорной, прелестной, забытой мною улыбкой”. Вдохновенные, проникающие строки! Истинное художественное откровение!
И какое богатство оттенков в портретной галерее. “Строга, прекрасна и ясна” — и “слабая, несчастная, раздраженная”, волосы неприбраны; “из-под пышного халата на груди торчит ночная рубашка”. “Возбужденная, приподнятая, веселая” и “непричесанная, в туфлях на босу ногу”. “Живая, веселая, озорная — очаровательная — мне было жаль, что никто не видит ее такою”. А через 3 страницы — “лицо серое, отекшее”. А дальше — “напряженная, тревожная, недобрая”. И вновь: “говорливая, улыбчивая, радостная”. И опять: “одушевленная, живая, нарядная”, “промытое, гладкое серебро седины” (как прелестно это “промытое”).
Часто я встречался с Анной Андреевной. Но как мало я в ней увидел и как бесконечно обогатили меня Ваши мастерские, счастливо найденные слова. Проникновенные, заглядывающие в самую глубь души.
Все Ваши описания магнетически тяготеют, мне думается, к той черте, о которой первым заговорил Корней Иванович, а за ним и другие: ее величавости, царственности, величественности, “шаляпинскому” началу. Красноречивее и прочувствованнее, чем другие, Вы рассказали о крестном пути, о терновом венце, о растянутом на многие годы восхождении на Голгофу; показали ее истерзанной, измученной (в частности, такой неслыханной пыткой, как муки поисков в памяти сожженных, затерянных, забытых стихов — а Вы оказали ей такую огромную, бесценную поддержку). И все-таки Вы неизменно возвращаетесь к величавости, как главенствующей черте.
Блистательно выражено это в одной поистине удивительной строчке. Уже при первом чтении у меня как будто дух захватило.
“Она взяла в руки апельсин, и в ее маленькой, властной руке он сразу стал похож на державу”.
Великолепно схвачена значительность, размах, мощь мимолетного жеста. Покоряюще, он врезывается в память. Радостно вспоминать эту строчку про себя, пересказывать друзьям Ваш “скульптурный” афоризм.
Неожиданна и поразительна аналогия с репинской “Царевной Софьей”. Картину я не люблю. Но как впечатляющ и незабываем созданный Вами образ А.А.
“Неистовство в расширенных зрачках, в развернутых плечах, в голосе — тихом, но страстном. Гневная одышка. Сила — запертая, скованная, рвущаяся из тисков”. Так произнесен монолог о виновнике страшной, гибельной беды, обрушившейся на нашу страну. Жгучими, опаляющими красками описана А.А. Трагедийно-величествен, трагедийно-возвышен ее облик в этот миг.
В той же цепи: “оледенелый гнев”, “хищно сверкнули глаза”, “тихое бешенство”. Выслушав банальную, состоящую из одних пустых, стертых, стандартных выражений, рецензию на чьи-то стихи, “у Анны Андреевны исказилось лицо, и она ударила кулаком по столу:
— Это бандит! Это бандитизм!”.
Слово “бандитка” я однажды — немало этому изумившись — от нее услышал. Мерзавкой мы в один голос обозвали Е.Ф. Кн[ипов]ич, “зарезавшую” “Бег времени”. Но что А.А. способна ударить кулаком по столу, меня буквально ошеломило. И ведь по делу, лично ее не затрагивающему, но касающемуся нетерпимой обстановки в издательствах — де€€ла общелитературного.
Наконец, яростный, громовой монолог А.А. против “слепых верующих” ([с.] 189), мнимо (по ее убеждению) верующих вонзился мне клинком в сердце, потряс исступленным, “библейским”, пылающим обличением. (Этот пламень горит и в ряде стихов, соседствующих с Вашими воспоминаниями. Немного найдется равных им по поэтической страстности в русской и — возможно — в мировой поэзии.)
И монолог, и стихи эти вновь убедили меня, как великим поэтом — трибуном и пророком-обличителем стала А.А., когда-то “я — тишайшая, я — простая”. Мощью вечевого колокола загремели ее стихи.
“Трибунность”, проявившаяся в характере А.А., запечатлена Вами необычайно рельефно, картинно, непререкаемо. Это тоже одно из исторически-ценных образных Ваших открытий. Стойкость, мужество, сила достоинства окрыляющего ее духа, выковавшиеся вопреки** жестоким ударам, которые пришлось ей вынести, дали ей право гордо сказать: “Я еще пожелезней тех...”. Изречение, которому суждено войти в историю, подобно “И все-таки она вертится”. Слова, укрепляющие веру в человечество.
Чем больше я вчитывался в воспоминания, тем чаще выходила на первый план и личность самого автора — прекрасного, чуткого критика и художника.
Упоминал об этом и выше. Хочется добавить еще несколько мест, наиболее пленивших меня своей прозорливостью, “первооткрывательством”.
[с.] 54. “...Кроме интенсивности, разнообразия, самобытности открывающейся передо мной духовной жизни, с первой же нашей встречи меня поразило, в какой степени речения Ахматовой лаконичны, отточены, художественно совершенны. Как они близки ее стихам”.
Еще раз возвращаюсь к не перестающей меня изумлять с. 45. “...классической величавой приподнятостью, в которую внезапно врываются ритмико-смысловые катастрофы” — как дивно угадано. Как поэтично это озарение. Как дальнодейственно.
[с.] 91. О стихотворении: “Хорошо здесь: и шелест и хруст” (я влюблен в него так же преданно, как и Вы), “...долгая остановка посередине, точно набираешь дыхание перед вершиной, накануне счастья, и оно наступает”.
[с.] 146. “Она произнесла короткое стихотворение, горестное, открытое, будто дала мне потрогать рукою свою беззащитность и боль” — за такие слова хочется сказать: “Земной Вам поклон, Лидия Корнеевна!”.
Продолжаю: (цитируется Вами “Надпись на “Поэме””, привожу последние строчки):
“...Я не ликую над тобой, я плачу,
И ты прекрасно знаешь, почему.
И ночь идет, и сил осталось мало.
Спаси ж меня, как я тебя спасала,
И не пускай в клокочущую тьму.
Я думаю, это впервые за все существование поэзии поэт обращается с мольбой о помощи не к другу, не к людям вообще, не к природе, не к Богу, а к собственному своему творению. Поэт просит помощи у созданной им Поэмы”.
И дальше:
“Хотелось бы мне когда-нибудь понять, догадаться — чем преображена фраза, воспроизводящая интонацию совершенно обыденную, домашнюю, даже словно выговор ребенку:
И ты прекрасно знаешь, почему...
Что превращает ее из прозаического упрека в торжественную жалобу, в какую-то музыку стона? (непостижимо-прекрасна мучительная красота этих слов. — Е.Д.) То место, на котором она поставлена в стихе?”
Я, естественно, многим восхищаюсь, дорожу, многое люблю и высоко ценю в нашей классической и современной критике (Корней Чуковский, некоторые “новомирцы”). Но ничто меня так не волновало до самых глубин, так не заставляло трепетать сердце, как такие Ваши страницы.
Грандиозный, берущий в полон сгусток чувств и мыслей об элегии “Есть три эпохи у воспоминаний” (для меня тоже одна из высочайших вершин русской лирики).
“Ею я была наново изранена, прочтя ее переписанную. Люблю: но вещь беспощадная — быть может, самое об[ез]надеживающее стихотворение во всей русской поэзии”.
Быть может, слово “жестокость” — чрезмерно. Достаточно пронзает все остальное, Вами сказанное (кончая: “отвагой злой правды и сильна ахматовская элегия”).
[с.] 183. То же и в строках о стихотворении “И умерли свидетели Христовы”.
“Какая безумная ахматовская энергия и дерзость — вдруг точно с обрыва летишь! — сказать о мертвых:
Их выпили с вином, вдохнули с пылью жаркой...”
Хотелось было бы продолжить эту вереницу, но приходится кончать. Отмечу еще две очень тронувших меня страницы.
[с.] 129. Анна Андреевна “читала много, щедро. Слушая ее голос, произносивший слова, которые я столько раз произносила сама, и про себя, и вслух, и в постели, и в метро, и на улице, и в лесу, и в поезде, я боялась, что громко заплачу”.
И безумно-трагическая, надрывающая сердце, дышащая любовью и жалостью, художественно-совершенная страница о Зощенко.
“Самое разительное — у него нет возраста, он — тень самого себя, а у теней возраста не бывает... Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный — предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось, как крайняя степень вежливого обращения, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан”.
В это время я как раз встречался часто с Зощенко возле дома, в котором мы жили. Гуляли вместе (у меня тогда было много свободного времени — я был “освобожден” от каких-либо обязанностей). Обычно неразговорчивый, Михаил Михайлович иногда подолгу рассказывал. Он был таким, каким Вы его описываете. Но увидел я его по-настоящему только сейчас, на этой Вашей странице.
20. В. Непомнящий — Л. Чуковской
21/X 76 г.
Дорогая Лидия Корнеевна!
…Я до сих пор нахожусь под громадным — не преувеличиваю — впечатлением от книги. Главное общее ощущение: простота и, я бы сказал, величие замысла и — человеческая высота. Перефразируя известные слова, можно сказать: это не только прекрасная книга, это прекрасный поступок. Не говорю о стихах: собранные вместе, они потрясают, и более ничего не хотел бы говорить. Вся “периферия” бесконечно интересна и полна драматизма: я читал это с огромным волнением (прежде всего письма), хотя литературные интересы мои, в общем-то, совсем другие и прочно принадлежат XIX веку. Но самое главное для меня, самое могучее и пронзительное — это Вы, Ваше слово. Это — сердце книги. Я бы мог много говорить о блистательных литературных достоинствах этого уникального произведения; мне даже не совсем ловко говорить “литературных” — ведь здесь происходит чудо: жизнь и правда как бы сами, без всякого посредничества претворяются в слово так, что самого-то слова иногда и не замечаешь, и только потом, опомнившись, ахаешь: “Да как же это так написано, что€€ это за чародейское невидимое перо!”. Меня почти ни на минуту не покидало ощущение, что я вижу все собственными глазами, слышу своими ушами, знаю давным-давно то, чего никогда не знал, и знаком лично с людьми, о которых знал только понаслышке. В этом смысле передо мною настоящая драма, но не разыгрываемая в театре, даже самом удивительном, а происходящая в жизни, “сегодня, здесь, сейчас”, — да, пожалуй, и со мною самим. Вы не просто записываете, Вы возобновляете жизнь, и я снова и снова понимаю — точнее, не понимаю, а чувствую — чудо слова, мистику слова. Тот образ А.А., который встает передо мною, по живости, осязаемости, объемности, глубине, драматизму я могу смело сравнивать (в литературном отношении) с лучшими достижениями русской литературы. Из ближайших примеров мне приходит на ум образ Ал-дра Трифоновича, который представляется мне высшим художественным достижением автора. Скажу честно, я согласен далеко не со всем, что говорит А.А., не все ее взгляды и мнения мне близки, кое-что вызывает улыбку, кое о чем хотелось бы с ней поспорить и даже поругаться, но (а вернее, не “но”, а именно поэтому) — какая жизнь, какая монолитность личности, какая правда! И это сделали Вы — Вы заставили говорить со мною того, самого главного и самого прекрасного героя, перед которым преклоняется автор “Севаст[опольских] рассказов”, — Правду. И хотя Вы, как автор и летописец, все время “прячетесь”, уходите на задний план, в тень, чтобы не мешать тем, о ком Вы пишете, — Вы все же выходите тоже главным героем этой летописи. И чем больше Вы скрываетесь и уходите в тень, тем больше вырастает Ваш авторский и человеческий образ. Так бывает всегда: кто считает себя последним, будет первым. Ведь Ваш труд, который Вы писали, поистине не мудрствуя лукаво, усердно и почти что безымянно, — это не просто миссия хронографа, это — подвиг любви. И именно этим (литературный талант еще не все, как бы ни был он блистателен) объясняется чудодейственная сила правды, пронзившая меня при чтении этой величавой в своей скромности хроники. Я уверен, что именно любовью возрастает такое величие; я снова вижу, в который раз, что правда, красота и сила неотделимы от любви, как верно и то, что “нет истины, где нет любви” (Пушкин). <…>
Вот, пожалуй, пока все, что мне под силу оказалось выразить словами. Как жалею я, что не могу сказать точнее, глубже, адекватнее, что все это — “мысль изреченная”, а мысль восчувствованная так и осталась со мной! А мою радость о том, что это есть и что это так хорошо, я словами выражать и вовсе не берусь.
Дай Вам Бог здоровья и сил.
Письма о книге ( Париж: Имка-Пресс. Т. 1, 1976; Т. 2, 1980)
21. В.П. Некрасов — Л.К. Чуковской
25.V.77
Дорогая Лидия Корнеевна!
Не знаю, как Вы, но я верю в телепатию. Или во что-то подобное ей... Я лежал с Вашей (об А.А.) книжкой в руках. Выздоравливая после операции. В тишайшем, уютнейшем эльзасском городке Altkizch. В прекрасном, добром доме полюбившей меня (а я их) французской семье... Ваша книжка давно стояла у меня на полке, но я все ждал случая — тишины и абсолютного покоя (в Париже — никогда, а здесь — да), чтоб взяться за нее. И вот взялся... Лежал на диване. Радовался тому, что не только я не люблю Тургенева (стр. 23) — хотя в Париже я почти его сосед — дом П. Виардо в трех кварталах от моего, и я почему-то этим горжусь, — как вдруг вошел мой друг и принес мне Ваше письмо, пересланное из Парижа. Ну как не поверить во что-то потустороннее?..
Я окунулся в Ваш с А.А. Ленинград тех лет, и не хочется думать о сегодняшнем Париже. (О Москве же думаю ежедневно, ежечасно, ежеминутно. Москва само собой разумеется — и Киев, и Ленинград — это и горстка друзей, и все прочее идиотство, не дающее возможности жить — ни вам, ни нам...)
Так вот, когда болеешь, вернее, выздоравливаешь (тем более в таких идеальных условиях, как те, что у меня сейчас — тишина, уют, французские друзья-хозяева и среди них один русский, молодой ленинградский врач) — нет лучшего занятия, чем чтение. И я читаю. С утра до вечера. Перемежая легкое чтиво (“Азеф” и “Бакунин” некоего Романа Гуля) с “Князем Серебряным” и “Теленком” (не Золотым)1. И вот теперь Вы с А.А... Окунулся с головой. Очень, очень и очень! Все вижу, все слышу, все ощущаю. И ищу вместе с А.А. ложки и вилки, и вытаскиваю из-под кресла разные письма... И пытаюсь восстановить, что же было со мною в те годы... И в сотый, тысячный раз задаю себе вопрос — почему никогда не отважился познакомиться с А.А.? Познакомился, увы, в Никольском соборе и потом в Комарове, выбрав предварительно с директором Дома Творчества место для могилы. (Он почему-то обратился ко мне, а не к кому-нибудь из ленинградцев, отдыхавших в то же время...) Об этом дне у меня сохранилось даже несколько страничек, за которые, прочитавши сейчас Вас, хочу взяться опять...
И под занавес нечто забавное. Выяснилось (незадолго до моего отъезда), что я ни более, ни менее как какой-то, на каком-то киселе, внучатый племянник А.А.!! Вычитал собственными глазами в каких-то записных книжках А.А., изданных ленинградской Щедринкой. А.А. упоминает там свою бабушку (кажется, с материнской стороны) Мотовилову, сестру Иван Егорыча Мотовилова, дедушки моей мамы — Зинаиды Николаевны, в девичестве Мотовиловой... Знай я все это раньше, мог же явиться пред светлые очи А.А. и сказать, как Лариосик из “Турбиных” — здрасьте! Я Ваш племянник, нет, не из Житомира, из Киева...
Voila! На этом кончаю. Словами великой благодарности за ту радость, которую доставили этой маленькой беленькой книжечкой. Обнимаю!
1 Намек на книгу Александра Солженицына “Бодался теленок с дубом”.
22. С. Липкин — Л. Чуковской
23.6.1977
Дорогая Лидия Корнеевна, спасибо Вам за книгу. Эти же слова скажут Вам и те, кто будет жить после нас. Читая Ваши Записи (записи? Или большой роман в жанре записей?), я и восхищался, и волновался, и думал, и даже иногда плакал, и даже не тогда, когда говорилось о тяжком. Очень нужными оказались предисловие и послесловие, они обозначили суть дела, а дело — непростое. Я не хочу сравнивать Вашу собеседницу с Гете, а Вас — с Эккерманом, но обязан сказать, что оба новых собеседника выше прославленных старых, потому что время, в котором жил великий Олимпиец, не идет ни в какое сравнение с нашим временем. Кое-кто из читавших до меня (Вам не знакомые) сказали мне: “Как хорошо, что ее (т. е. Вас) почти не видно”. Это неверно. Вы видны, и очень отчетливо, и это хорошо. Спасибо.
23. Н. Коржавин — Л. Чуковской
10.IX.77
Дорогая Лидия Корнеевна!
…К тому времени, как я получил Ваше письмо, Вашу книгу об Ахматовой я уже прочел. Теперь она у меня есть. Не знаю даже, как писать Вам об этой книге — это великая книга, очень значительная. И как прелестна, хоть нисколько не приукрашена в ней Анна Андреевна. И Ваше отношение к ней, понимание ее. И времени. Это история человека, совершенно естественно сохранявшего достоинство и верность себе в обстоятельствах, где почти никто ничего не сохранял. Никто — независимо от расы, нации, партийности, образовательного уровня, пола и возраста (“Не человек, кто в наши дни живет”). А вот был человек. И жил. Страшно, невероятно тяжело, но очень естественно. Как все ее мысли поражают — то просто гениальностью, то — самовыражением. А только вспомнишь, когда они высказывались (и что еще труднее — приходили в голову) — готов пасть перед ней ниц. У вас это здорово сказано — сохраняет достоинство русской культуры.
24. Л. Богораз — Л. Чуковской
[получено 12/XI 77]
Дорогая Лидия Корнеевна, не знаю, как и выразить Вам мою благодарность за Вашу книгу — за то, что она есть, эта книга. И, конечно, за то, что Вы мне ее подарили.
Она (книга; я не говорю об Анне Андреевне — и о Вас) удивительная. Эти записи — с умолчаниями, с кодом, но несмотря на пропуск и код, а, может быть, благодаря этому — так воссоздают время (простите за банальное выражение), что я несколько дней после чтения жила как во сне: не то здесь, сейчас, не то там, тогда. Я кое-что помню из тех лет, вернее, в памяти лежит кипа недоосознанных тогда впечатлений, и вот они выплыли, ничем не связанные с Анной Андреевной, кроме времени. И ситуации.
...там, где мой народ, к несчастью, был.
Конечно, это правда.
25. Н. Берберова — Л. Чуковской
Принстон, 17 марта 1981
Дорогая Лидия Корнеевна, несколько лет тому назад кто-то говоривший с Вами передал мне Ваши милые добрые слова о моем “Курсиве”1, и у меня было острое желание написать Вам. Впрочем, как сейчас помню, это желание было всегда…
Потом была “Софья Петровна”, и “Спуск…”, и вообще многое. Но я удерживала себя, особенно после первого тома “Записок”. Теперь, прочтя второй (и ожидая третий), я решила послать Вам письмо. Не знаю, ответите ли Вы мне, если не можете — не надо.
Читала день и ночь, ни о чем другом не могла думать. А.А. — как живая, и Вы тоже — как живая, и от каждой страницы идет на меня боль. Да, я обнимала ее и целовала на Северном вокзале в Париже, когда она уезжала домой. И чувствовала ее больное, тяжелое тело и видела ее страшное лицо. Она потом спрашивала людей (в Комарове): Почему Б[ерберо]ва все время плакала? А я плакала о ней.
В книге (том второй) вижу, что Вы замечательно пишете — держите читателя своим большим талантом. Нет места здесь писать о том, какая у Вас память и как Вы видите вещи и людей, скажу только, что пишете Вы о них прекрасно — пример: старый хрупкий и беспокойный Пастернак, Фридочка, Ольга, Дед... И особенно — Вы сами. Дайте в третьем томе побольше (если не прямо, то хоть косвенно) о себе самой. Обещайте.
Две мелочи, которые хочу Вам сказать: Набоков не писал пасквиля на А.А. Он пародировал стихи ее подражательниц, в том числе (Вам, вероятно, неизвестную) Нину Каратыгину (род. около 1897 г.), которую он (и я) знал лично. Вторая мелочь — Сосинский был не Владимир, а Бронислав. Это — единственная описка, кот[орую] я нашла в тексте!
Если бы мы с Вами встретились, мы бы о многом могли поговорить и многое вспомнить. Мы были вместе на похоронах Блока. Я видела Вас однажды в Эрмитаже. И Коля однажды показал мне Вас на улице. Я все эти дни много думаю о Вас, и все продолжаю читать Вашу книгу — теперь уже вкривь и вкось, от последней страницы к первой.
…Будьте здоровы, сохраните Вашу память и любите тишину. Обнимаю Вас от всего сердца.
Достарыңызбен бөлісу: |