Башня.
Благодаря научным занятиям мне удалось обнаружить истоки моих фантазий и разного рода проявлений бессознательного. Но я не мог отделаться от ощущения, что только слов и бумаги мне мало — необходимо было найти что-то более существенное. Я испытывал потребность перенести непосредственно — в камень — мои сокровенные мысли и мое знание. Иными словами, я должен был закрепить мою веру в камне. Так возникла Башня, дом, который я построил для себя в Боллингене. Кому-то эта идея может показаться абсурдной, но я находил в этом не только глубокое удовлетворение, но и некий смысл.*
С самого начала я мечтал иметь дом, построенный у воды. Меня всегда необычайно влекли к себе берега Цюрихского озера, и в 1922 году я купил участок земли в Боллингене. Прежде это были церковные земли, принадлежавшие монастырю св. Галла.
Сперва я собирался строить не дом, а лишь какую-нибудь одноэтажную времянку, круглую, с очагом посередине и кроватями вдоль стен, — эдакое примитивное жилище. Мне виделось что-то вроде африканской хижины, в центре которой, обложенный камнями, горит огонь, и это — семейный очаг, средоточие всего, что происходит в доме. Примитивные хижины по сути своей воплощают идею общности, некоего целого — семьи, которая включает в себя и мелкий домашний скот. Нечто подобное — жилище, которое отвечало бы первобытному человеческому ощущению, — хотелось построить и мне. Оно должно было отвечать ощущению безопасности не только в психологическом, но и в физическом смысле. Но первоначальный план показался мне слишком примитивным, и я изменил его. Я понял, что лучше выстроить нормальный двухэтажный дом, а не враставшую в землю хижину. Так в 1923 году появился первый круглый дом. И когда он был закончен, я увидел, что у меня получилась настоящая жилая Башня.
Связанное с нею чувство покоя и обновления я ощутил почти сразу; Башня стала для меня своего рода материнским лоном. Но постепенно мне стало казаться, что ей чего-то не хватает, — какой-то завершенности, что ли. В 1927 году я пристроил к дому еще одну башенку.
Со временем чувство беспокойства вновь овладело мной. В таком виде постройка по-прежнему казалась мне слишком примитивной, и в 1931 году я из башенки сделал настоящую Башню. В ней я хотел иметь некое пространство, принадлежащее только мне. Мне вспоминались индийские хижины, где всегда есть место (это может быть всего лишь отделенный занавеской угол), в котором человек имеет возможность остаться наедине с собой. Это место отведено для медитаций или занятий йогой.
В моей комнате я был один. Ключ от нее всегда находился при мне, и никто не смел входить туда без моего разрешения. В течение нескольких лет я расписал стены, изобразив на них все то, что уводило меня от обыденности, от дня сегодняшнего. Здесь я предавался размышлениям, давал волю своему воображению, хотя это было довольно тяжело и не всегда приемлемо. Итак, это было место духовного сосредоточения.
В 1935 году у меня появилось желание заиметь клочок собственной земли, обладать каким-то естественным пространством под открытым небом. Через четыре года я присоединил к Башне двор и лоджию на берегу озера. Они стали последним четвертым элементом, неотделимым от единой тройственности дома. Теперь сложилось нечто, связанное с числом «4», четыре части усадьбы, — и более того, за 12 лет.
После того как в 1955 году умерла моя жена, я ощутил некую внутреннюю потребность сделаться тем, кто я есть, стать самим собой. Если перевести это на язык домостроительства — я неожиданно осознал, что срединная часть, такая маленькая и незаметная между двумя башнями, выражает меня самого, мое «я». Тогда я пристроил еще один этаж. Прежде я не решался на такое — это казалось мне непозволительной самонадеянностью. На самом деле здесь проявилось превосходящее сознание своего эго, достигаемое лишь с возрастом. Через год после смерти жены все было закончено. Первая Башня была построена в 1923 году, спустя два месяца после смерти моей матери. Обе эти даты полны смысла, потому что Башня, как будет видно из дальнейшего, определенным образом связана с миром мертвых.
Башня сразу стала для меня местом зрелости, материнским лоном, где я мог сделаться тем, чем я был, есть и буду. Она давала мне ощущение, будто я переродился в камне, являлась олицетворением моих предчувствий, моей индивидуации, неким памятником aere perrenius (прочнее меди. — лат.). С ее помощью я как бы утверждался в самом себе. Я строил дом по частям, следуя всегда лишь требованиям момента и не задумываясь о внутренней взаимозависимости того, что строится. Можно сказать, что я строил как бы во сне. Только потом, взглянув на то, что получилось, я увидел некий образ, преисполненный смысла: символ душевной целостности.
В Боллингене я живу естественной для себя жизнью. Здесь я словно «старый сын своей матери». Так называли это алхимики, это та самая «старость», которую я уже пережил, будучи ребенком, это мой «номер 2», который всегда был и будет. Он существует вне времени, и он — сын бессознательного, «старец», Филемон из моих фантазий обрел себя в Боллингене.
Порой я ощущаю, будто вбираю в себя пространство и окружающие меня предметы. Я живу в каждом дереве, в плеске волн, в облаках, в животных, которые приходят и уходят, — в каждом существе. В Башне нет ничего, что бы не менялось в течение десятилетий и с чем бы я не чувствовал связи. Здесь все имеет свою историю — и это моя история. Здесь проходит та грань, за которой открывается безграничное царство бессознательного.
Я отказался от электричества, сам топлю печь и плиту, а по вечерам зажигаю старинные лампы. У меня нет водопровода, я беру воду из колодца. Я рублю дрова и готовлю еду. В этих простых вещах заключается та простота, которая так нелегко дается человеку.
В Боллингене я окружен тишиной и живу «in modest harmony with nature» (в хрупкой гармонии с природой. — англ.).* Мысли увлекают меня далеко назад, вглубь веков, или наоборот — в столь же отдаленное будущее. Здесь муки созидания не тревожат меня, сам творческий процесс больше напоминает игру.
* * *
В 1950 году я решил запечатлеть в каком-нибудь памятнике из камня все, что значила для меня Башня. История этого камня сама по себе весьма любопытна.
Когда мне потребовались для постройки стены вокруг так называемого сада, я заказал их на каменоломне, расположенной недалеко от Боллингена. В моем присутствии каменщик продиктовал все размеры владельцу каменоломни, и тот записал их в свою книжку. Когда же заказанное привезли и начали выгружать, выяснилось, что размеры углового камня абсолютно неверны: вместо треугольного камня прислали куб — идеальный куб значительно больших размеров, чем было заказано, около полуметра толщиной. Каменщик пришел в ярость и велел увезти камень обратно.
Но я, увидев камень, сказал: «Нет, этот камень — мой, пусть он останется у меня!» Я сразу же понял, что он мне нужен, что я должен с ним что-то сделать. Правда, я еще не знал, что именно.
Первое, что я тогда вспомнил, — это одно латинское стихотворение. Его автор — алхимик Арнальдо де Вилланова (ум. в 1313). Я высек его на камне. В переводе оно звучит так:
Вот лежит камень, он невзрачен,
Цена его до смешного мала.
Но мудрый ценит то,
Чем пренебрегают глупцы.
Это стихи об алхимическом камне — ляписе, он действительно нисколько не ценится людьми непосвященными.
Вскоре ко мне пришла одна идея. На поверхности камня я обнаружил созданный природой маленький круг, своего рода глаз, смотрящий на меня. Я прорезал его на камне и в центр поместил маленького человечка. Это был «мальчик» — «мальчик в глазах», кабир или Телесфор Асклепия. В античности его изображали в плаще с капюшоном и с фонарем в руке: он был тем, кто указывает путь. Я набросал в его честь несколько строк, придуманных мной, во время работы. В переводе эта греческая надпись звучит так:
«Время — ребенок, играет ребенку подобно, играет подобно актерам; время — царство детей. Се Телесфор, что странствует во тьме вселенской и вспыхивает звездой из глубин. Ему ведом путь через врата Гелиосовы, через пределы, где обитают боги сна».
Приведенные слова рождались одно за другим, пока я работал с камнем.
Той стороной, что была обращена к озеру, камень «говорил» на латыни. Все стихи для этой надписи я взял у алхимиков. Вот ее перевод:
Одинок я в сиротстве своем, но найти меня можно всюду.
Я един, но сам себе противопоставлен.
Я и старец, и отрок.
Не знаю я ни отца, ни матери.
Ибо извлекли меня подобно рыбе из глубин,
Или же пал я на землю, будто камень небесный.
По горам и лесам странствую я, но скрыт я во человеках.
Для каждого я смертен, но не подвластен времени переменам.
И, наконец, под стихами Арнальдо де Виллановы я тоже сделал латинскую надпись: «В память о своем семидесятипятилетии и с благодарностью К. Г. Юнг. 1950».
Работа закончилась, я снова и снова с удивлением смотрел на камень и спрашивал себя: какой во всем этом смысл?
Камень находится вне Башни и некоторым образом объясняет ее. В определенном смысле он служит выражением обитателя Башни, но на языке не всем доступном. Знаете, что мне хотелось высечь на обратной стороне камня? — «Le cri de Merlin!» (Он кричит о Мерлине. — фр.). Потому что смысл, заключающийся в камне, напоминает мне о Мерлине в лесу, уже после того, как он удалился от мира. По преданию, люди иногда еще слышат его крики, но не могут их ни понять, ни объяснить.
Мерлин является попыткой средневекового подсознания сотворить образ, подобный Парсифалю. Парсифаль — христианский герой, тогда как Мерлин — его тень, сын дьявола и девственницы. В XII веке, когда родилась легенда, еще не существовало предпосылок для такого ее понимания. Потому он уходит в лес, и потому «le cri de Merlin» — даже после смерти. Крик этот, непонятный никому, означает, что Мерлин продолжает жить в этой своей нереализованной и бессознательной форме. Его история не может закончиться, она совершается всегда. Тайну Мерлина, как мне представляется, алхимики воплотили в образе Меркурия. Я пытался дать объяснение в психологии бессознательного, но она и по сей день не понята! Ведь в большинстве своем люди даже не знают, что бессознательное существует. Мое собственное категорическое знание о нем, естественно, не становится их знанием.
* * *
Это случилось в Боллингене как раз тогда, когда была построена первая Башня, зимой 1923 — 1924 года. Помнится, снега на земле не было, возможно, это была ранняя весна. Я жил один, может, неделю, может, больше. Вокруг стояла поразительная тишина, прежде я никогда не ощущал ее так сильно.
Как-то вечером — отчетливо это помню — я расположился у огня, грея воду в большом чайнике, чтобы вымыть посуду. Вода начала кипеть, и чайник запел. Он звучал как многоголосый хор, как какой-нибудь струнный инструмент или как целый оркестр. Это напоминало стереофоническое звучание, которого на самом деле терпеть не могу. Но в этот момент оно производило потрясающее впечатление: будто один оркестр находился в Башне, а другой — снаружи. Сначала вступал один, потом другой, словно они отвечали друг другу.
Околдованный, я сидел и слушал — больше часа слушал этот концерт, эту волшебную мелодию природы. То была тихая музыка, но со всеми естественными диссонансами, что на самом деле верно, потому что в природе существует не только гармония, природа противоречива и хаотична. Так было и в музыке, звуки наплывали то как волны, то как ветер, и это было так удивительно, что передать словами невозможно.
Ранней весной 1924 года я снова оказался один в Боллингене. Я затопил печь. Вечер стоял такой же тихий. Ночью меня разбудил звук приглушенных шагов, будто кто-то ходил вокруг Башни. Издалека доносилась музыка, она звучала все ближе и ближе, наконец послышались голоса, чьи-то речи и смех. Кто может там ходить? Что происходит? Вдоль озера тянулась только одна маленькая тропинка, и по ней едва ли кто-нибудь стал бы ходить! Размышляя таким образом, я окончательно проснулся и, подойдя к окну, открыл ставни — все было тихо. Я никого не увидел и ничего не услышал — ни ветра, ничего.
«Это действительно странно», — подумалось мне. Я был уверен, что и шаги, и голоса, и смех мне не пригрезились, но, похоже, это был всего лишь сон. Я снова лег, думая, как я мог так обмануться и почему мне вообще приснился такой странный сон. С этими мыслями я заснул, и все началось сначала — шаги, голоса, смех и музыка. В тот же момент передо мной возникли сотни темных фигур, возможно, это были крестьянские мальчики в воскресных костюмах. Они спустились с гор и заполонили пространство вокруг Башни, со смехом и топотом распевая песни и играя на гармониках. Меня это разозлило: «Черт знает что такое! Я думал — это сон, а это на самом деле, и это уж слишком!» С этим чувством я проснулся, вскочил, открыл окно, распахнул ставни и — все опять было тихо: лунная ночь и мертвая тишина. И тогда я подумал: «Может, здесь были привидения!»
Разумеется, меня интересовало, что это значит, отчего мой сон кажется мне настолько реальным, что я сразу просыпаюсь. Обычно такую реакцию вызывают привидения, и пробуждение означает действительное переживание. Сон таким образом выражал ту вполне реальную ситуацию, в которой я проснулся. Подобные сны, в противоположность обычным, говорят о намерении бессознательного передать спящему ощущение абсолютной реальности происходящего, причем при повторении это ощущение усиливается. Источником может быть, с одной стороны, физическое потрясение, с другой — архетипические образы.
В ту ночь все происходящее во сне было настолько реальным или, по крайней мере, казалось таковым, что я почти не отличал сна от действительности. Смысла его я понять не смог. Что означала эта вереница поющих крестьянских мальчиков? Мне казалось, они явились сюда из любопытства, им хотелось посмотреть на Башню.
Никогда больше я не испытывал ничего подобного и не видел таких снов. Рассказывать о таких вещах не принято, я даже не припомню, чтобы когда-нибудь слышал о чем-то сходном. Объяснение пришло позже, когда я читал хронику Люцерна XVII века. Там есть такой сюжет: дело было в Альпах, на горе Пилат, известной своими привидениями. По преданию, Вотан и по сей день совершает там свои магические действа. Там одного человека однажды ночью потревожили люди, идущие длинной вереницей, они с песнями и музыкой окружили его хижину. Именно это я испытал тогда в Башне. На следующий день человек спросил пастуха, который у него ночевал, что бы это могло значить. Тот, не задумываясь, ответил: это, должно быть, «salig Lut» (здесь: души умерших. — швейц. диалект), неприкаянные души, Вотаново войско. Блуждая, они имеют обыкновение показываться людям.
Возможно, на меня подействовало длительное одиночество, пустота и тишина вокруг, а это видение множества людей принадлежит к тому же типу явлений, что и галлюцинации отшельников, и носит компенсаторный характер. Однако почему же происходящее было настолько реальным? Может быть, из-за одиночества моя чувствительность обострилась настолько, что я оказался лицом к лицу с той самой вереницей «salig Lut».
Но такое объяснение никогда до конца меня не удовлетворяло, я не стал бы утверждать, что это была галлюцинация. На мой взгляд, ощущение реальности происходящего, бесспорно, заслуживало специального внимания, особенно в связи с параллельным сюжетом средневековой хроники.
Вполне возможно, что я столкнулся с неким синхронным явлением, когда какие-либо происшествия, которые мы подразумеваем или предчувствуем, на деле вполне соответствуют реальности. У моего видения был ведь и конкретный исторический аналог: процессии молодых людей имели место в средние века — это были колонны наемников, которых обычно набирали весной из разных провинций, они направлялись в Локарно, там сливались в «casa di ferro» (железный отряд. — итал.) и дальше двигались маршем в Милан. В Италии они были солдатами, сражающимися под чужими знаменами. И мое видение, похоже, представляло один из таких регулярных весенних наборов, сопровождаемых песнями и шумными гуляньями.
Этот странный сон долгое время занимал мои мысли.
* * *
Когда в 1923 году мы начали здесь строиться, моя старшая дочь неожиданно сказала: «Как можно здесь строить? Здесь же трупы!» Я подумал тогда: «Ерунда, ничего подобного!» Но, когда мы делали пристройку здесь действительно обнаружились человеческие кости. Они находились на двухметровой глубине. В локтевом суставе правой руки застряла пуля от винтовки старинного образца. Судя по положению костей, тело сбросили в могилу не сразу, а после того как оно разложилось. Это были останки одного из французских солдат, утонувших в Линте в 1799 году, их тела вынесло на берега Верхнего озера. Случилось это, когда австрийцы взорвали мост у Гринау, который штурмовали французы. Фотография разрытой могилы с датой ее обнаружения (22 августа 1927 года) хранится у меня в Башне.
Я устроил солдату официальные похороны: его опустили в могилу, и я трижды выстрелил в воздух. Позже я установил могильную плиту с надписью. Моя дочь интуитивно почувствовала присутствие мертвеца. Эту способность она унаследовала от моей бабушки по материнской линии.
* * *
Зимой 1955/56 года я высек имена моих предков на трех каменных плитах, установленных во дворе Башни. Потолок в ней был расписан геральдическими мотивами — моими, моей жены и зятьев.
Первоначально герб Юнгов украшал феникс — символ молодости и возрождения. Позже мой дед, желая, возможно насолить отцу, изменил герб. Он был масоном (вольным каменщиком), Великим мастером Швейцарской ложи, и это обстоятельство привело к изменениям, произведенным им в фамильном гербе Юнгов. Я привожу этот факт, который сам по себе может показаться несущественным, потому, что он исторически связан с моей жизнью и моими размышлениями.
После того как дед изменил наш герб, феникса на нем уже не было. Его заменили голубой крест в правом верхнем углу и голубой виноград слева внизу на золотом поле, их разделяет голубая полоса с золотой звездой. Совершенно очевидно, что это масонская символика. Так же как крест и роза у розенкрейцеров являют собой борьбу противоположностей («per crucem ad rosam», «через крест к розе») — христианского и дионисийского элементов, так крест и виноград символизируют дух земной, хтонический, и дух высокий, небесный. Объединяющий символ — золотая звезда, «aurum philosophorum» (философское золото. — лат.).
Философия розенкрейцеров вышла из герметической, собственно алхимической, философии. Одним из основателей ордена был Михаэль Майер (1568 — 1622), известный алхимик и младший современник малоизвестного, но гораздо более крупного алхимика Герхарда Дорна (жившего в конце XVI столетия), чьи трактаты составляют первый том «Theatrum Chemicum» (1602). Франкфурт, где жили они оба, являлся тогда центром алхимической философии. Во всяком случае, Михаэль Майер — придворный учитель и врач Рудольфа II — был местной знаменитостью. В соседнем Майнце в то же время жил доктор медицины и юриспруденции Карл Юнг (ум. в 1654), о котором больше ничего не известно; моя родословная замыкается на моем прадеде Зигмунде Юнге, civis Moguntinus (гражданин Майнца. — лат.), родившемся в начале XVIII века. Это объясняется тем, что муниципальные архивы Майнца сгорели во время войны за испанское наследство. Вполне возможно, что этому ученому, д-ру Карлу Юнгу, были известны труды обоих алхимиков, поскольку тогдашняя фармакология все еще находилась под сильным влиянием Парацельса. Дорн, например, открыто поддерживал Парацельса и даже оставил обширные комментарии к его трактату «De vita Longa». Кроме того, он более других занимался процессами индивидуации. Не буду скрывать, все это меня занимало всерьез, поскольку значительную часть своей жизни я отдал работе над проблемами противоположностей, особенно в свете алхимической символики.
Высекая имена на каменных плитах, я чувствовал, что между мной и моими предками существует какая-то роковая связь. Я всегда ощущал свою зависимость от них, от того, что они не дорешили, от вопросов, на которые они не ответили. Мне часто казалось, что существует некая безличная карма, которая передается от родителей к детям. Я был убежден, что просто обязан ответить на вопросы, которые судьба поставила еще перед моими прадедами, что должен хотя бы продолжить то, что они не исполнили. Трудно сказать, сколько в этих вопросах личного, а сколько — общечеловеческого (коллективного). Мне кажется — верно второе. Ведь очень часто проблема, значимая для многих, не всегда признается таковой, в ней усматривают только личную заинтересованность, и такой болезненный интерес, как правило, расценивают как персональное психическое расстройство. Действительно, подобные нарушения встречаются, но они не всегда присутствуют изначально, а могут быть и производными — следствием непереносимых социальных условий. Причину болезни поэтому нужно искать не столько в ближайшем окружении человека, сколько в социальной ситуации. До сих пор эти обстоятельства психотерапии редко принимались в расчет.
Как любой человек, способный к некоторому самоанализу, я полагал, что раздвоение моей собственной личности — мое личное дело и касается только меня. Фауст поведал мне об этом, произнеся спасительные слова: «Но две души живут во мне, и обе не в ладах друг с другом», хотя и ничего не объяснил. Мне казалось, что это сказано про меня. Когда я впервые прочел «Фауста», я не мог знать, насколько пророческим для Германии окажется странный героический миф Гёте. Я понял лишь одно: это касается меня лично. Осознав, что именно гордыня и непростительное легкомыслие Фауста явились причиной убийства Филемона и Бавкиды, я ощущал свою вину так, как если бы сам принимал в прошлом участие в их убийстве. Эта странная мысль пугала меня, необходимо было искупить этот грех или, по крайней мере, не позволить его повторения.
Мои ложные умозаключения получили неожиданное развитие. В юности, не помню от кого, я услышал поразивший меня рассказ, будто мой дед Юнг был родным сыном Гёте. Эта глупая история тем не менее произвела на меня впечатление, как мне казалось, она объясняла мою реакцию на «Фауста». Нет, я не верил в так называемую реинкарнацию, но мне было близко то, что индусы называют кармой. Тогда я и представить не мог, что бессознательное существует, и, естественно не находил никакого психологического объяснения своим реакциям. Просто я ничего не знал о том (а для большинства людей это и по сей день остается неизвестным), что бессознательное подготавливает будущие события задолго до их свершения, что люди, обладающие даром ясновидения могут их предвидеть. Например, когда Якоб Буркхардт узнал о коронации кайзера в Версале, он воскликнул «Это крах Германии!» Архетипы Вагнера уже стояли у ворот, а с ними пришел дионисийский опыт Ницше, происходящий, видимо, все же от буйного Вотана. Гордыня Вильгельма поразила Европу и стала причиной катастрофы 1914 года.
В юности (в 1890-х) я бессознательно следовал этому духу времени, не умея противостоять ему. «Фауст» пробудил во мне нечто такое, что в некотором смысле помогло мне понять самого себя. Он поднимал проблемы, которые более всего меня волновали: противостояние добра и зла, духа и материи, света и тьмы. Фауст, будучи сам неглубоким философом, сталкивается с темной стороной своего существа, своей зловещей тенью — Мефистофелем. Мефистофель, отрицая самое природу, воплощает подлинный дух жизни в противоположность сухой схоластике Фауста, поставившей его на грань самоубийства. Мои внутренние противоречия проявились здесь как драма. Именно Гёте странным образом обусловил основные линии и решения моих внутренних конфликтов. Дихотомия Фауст — Мефистофель воплотилась для меня в одном единственном человеке, и этим человеком был я. Это касалось меня лично, я узнавал себя. Это была моя судьба и все перипетии драмы — мои собственные; я принимал в них участие со всей пылкостью. Любое решение в данном случае имело для меня ценность. Позднее я сознательно во многих своих работах акцентировал внимание на проблемах, от которых уклонился Гёте в «Фаусте», — это уважение к извечным правам человека, почитание старости и древности, неразрывность духовной истории и культуры.*
* * *
Наши души, как и тела, состоят из тех же элементов, что тела и души наших предков. Качественная «новизна» индивидуальной души — результат бесконечной перетасовки составляющих. И тела и души исторически обусловлены имманентно: возникая вновь, они не становятся единственно возможной комбинацией, это лишь мимолетное пристанище неких исходных черт. Мы еще не успели усвоить опыт средневековья, античности и первобытной древности, а нас уже влечет неумолимый поток прогресса, стремительно рвущийся вперед, в будущее, и мы вслед за ним все больше и больше отрываемся от своих естественных корней. Мы отрываемся от прошлого, и оно умирает в нас, и удержать его невозможно. Но именно утрата этой преемственности, этой опоры, эта неукорененность нашей культуры и есть ее так называемая «болезнь»: мы в суматохе и спешке, но все более и более живем будущим, с его химерическими обещаниями «золотого века», забывая о настоящем, напрочь отвергая собственные исторические основания. В бездумной гонке за новизной нам не дает покоя все возрастающее чувство недостаточности, неудовлетворенности и неуверенности. Мы разучились жить тем, что имеем, но живем ожиданиями новых ощущений, живем не в свете настоящего дня, но в сумерках будущего, где в конце концов — по нашему убеждению — взойдет солнце. Зачем нам знать, что лучшее — враг хорошего и стоит слишком дорого, что наши надежды на большие свободы обернулись лишь большей зависимостью от государства, не говоря уже о той ужасной опасности, которую принесли с собой выдающиеся научные открытия. Чем менее мы понимаем смысл существования наших отцов и прадедов, тем менее мы понимаем самих себя. Таким образом отдельный человек теряет навсегда последние родовые корни и инстинкты, превращаясь лишь в частицу в общей массе и следуя лишь тому, что Ницше назвал «Geist der Schwere», духом тяжести.
Опережающий рост качества, связанный с техническим прогрессом, с так называемыми «gadgets» (приспособлениями. — англ.), естественно, производит впечатление, но лишь вначале, позже, по прошествии времени, они уже выглядят сомнительными, во всяком случае купленными слишком дорогой ценой. Они не дают счастья или благоденствия, но в большинстве своем создают иллюзорное облегчение; как всякого рода сберегающие время мероприятия они на поверку до предела ускоряют темп жизни, оставляя нам все меньше и меньше времени. «Omnis fastinatio ex parte — diaboli est» — «Всякая спешка — от дьявола», как говорили древние.
Изменения же обратного свойства, напротив, как правило дешевле обходятся и дольше живут, поскольку возвращают нас к простому, проверенному пути, сокращая наши потребности в газетах, радио, телевидении и в прочих, якобы сберегающих наше время, нововведениях.
* * *
В этой книге я излагаю очень субъективные вещи, это мое миропонимание, которое ни в коем случае не следует расценивать как некое измышление разума. Это скорее видение, приходящее к человеку тогда, когда он старается уйти, отстраниться от внешних голосов и образов. Мы гораздо лучше слышим и гораздо лучше видим, если нас не зажимают в тисках настоящего, если нас не ограничивают и не преследуют нужды этого часа и этой минуты, заслоняя собственно саму минуту и образы, и голоса бессознательного. Так мы остаемся в неведении, даже не предполагая, насколько в нашей жизни присутствует мир наших предков с его элементарными благами, не задумываясь, отделены ли мы от него непреодолимой стеной. Наш душевный покой и благополучие прежде всего обусловлены тем, в какой мере исторически унаследованные фамильные черты согласуются с эфемерными нуждами настоящего момента.
В моей Башне в Боллингене я чувствую себя так, словно живу одновременно во множестве столетий. Башня переживет меня, хотя все в ней указывает на времена давно прошедшие. Здесь очень немногое говорит о сегодняшнем дне.
Если бы человек XVI века оказался в моем доме, лишь спички и керосиновая лампа явились бы для него новинкой, в остальном он ориентировался бы без труда. В Башне нет ничего, что могло бы не понравиться душам предков, — ни телефона, ни электричества. Здесь я пытаюсь найти ответы на вопросы, которые занимали их при жизни и которые они не сумели решить; я пытаюсь — плохо ли, хорошо ли — просто как могу. Я даже изобразил их на стенах, и это похоже на то будто вокруг меня собралась большая молчаливая семья, живущая здесь на протяжении столетий. Здесь обитает мой «номер 2» и существует жизнь во всем ее величии; она проходит и является вновь.
Достарыңызбен бөлісу: |