После разрыва с Фрейдом для меня наступил период внутренних колебаний, будто я утратил всякие ориентиры и не мог нащупать почву под ногами. Но прежде всего мне необходимо было по-новому подойти к работе с пациентами. Так пришло решение во всем опираться на то, что они сами говорят, не связывая себя каким-то изначальным предубеждением, — т.е. отдаться на волю случая. Наше общение сводилось теперь к следующему: пациенты спонтанно рассказывали мне о своих снах и фантазиях, а я лишь задавал им вопросы: «И что вы в связи с этим вспомнили?» или «Как вы сами это понимаете? Откуда это пришло к вам?» и т.п. Иными словами, объяснение давал сам пациент, оно рождалось из его собственных ответов и ассоциаций. Я старался не пользоваться какими бы то ни было теоретическими установками, а просто помогал пациентам понять самих себя, объяснить возникающие у них бессознательные образы.
Вскоре я убедился, что выбрал верный путь, что сновидения следует воспринимать именно таким образом — как исходный материал для интерпретации бессознательных процессов. Естественно, на этом пути меня подстерегало множество неожиданностей. Я все сильнее ощущал потребность в каком-то объективном критерии, а точнее, — в исходном ориентире.
В тот момент все, чего я достиг до сих пор, предстало передо мной с необычайной ясностью. Я был почти убежден, что нашел наконец ключ к мифу и могу теперь проникнуть в бессознательную область человеческой души. Впрочем, что-то мешало мне утвердиться в собственном всемогуществе, и вот я уже спрашивал себя, каковы мои достижения? Мне удалось объяснить происхождение архаической мифологии, я написал книгу о героях, о тех мифах, в которых когда-то обретал себя человек. Но как выглядит миф современного человека? Можно было бы ответить, что это христианский миф. «А переживаешь ли ты сам этот миф?» — спросил я себя. — «По правде говоря, нет. Это не мой миф». — «Стало быть, у нас нет больше мифов?» — «Думаю, это не так». — «А каков твой миф? Миф, в котором ты сам живешь?» Но здесь я вынужден был прекратить этот диалог с самим собой — передо мной был тупик.
* * *
В канун Рождества 1912 года мне приснился сон. Я оказался в великолепном итальянском палаццо — с колоннами, мраморным полом и мраморной балюстрадой. Я сидел на золотом стуле эпохи Ренессанса за богато изукрашенным столом. Он был сделан из зеленого камня, похожего на изумруд. Я понял, что нахожусь в замковой башне. Мои дети сидели рядом со мной.
Вдруг сверху спланировала красивая белая птица, похоже, небольшая чайка или голубь. Она грациозно опустилась на стол, и я жестами попросил детей не двигаться, чтобы не спугнуть ее. Неожиданно птица превратилась в маленькую светловолосую девочку лет восьми и побежала вместе с детьми играть в галереях замка.
Я же остался сидеть, размышляя над увиденным. Но тут малышка вернулась и нежно обняла меня, затем внезапно исчезла, и снова появилась птица, которая медленно заговорила человеческим голосом: «Только в первые часы ночи, когда мой муж занят с двенадцатью мертвецами, я могу обрести человеческий облик». После этого она исчезла в синеве, а я проснулся.
Единственное, в чем я уверен, — этот сон был удивительным проявлением бессознательного. Но объяснить его я не мог, поскольку не владел техникой проникновения в бессознательные процессы. Что может быть общего у голубя с двенадцатью мертвецами? Изумрудный стол напомнил мне историю с tabula smaragdina. Я подумал и о двенадцати апостолах, о двенадцати месяцах, о двенадцати знаках Зодиака, но отгадки найти не мог. В конце концов я перестал ее искать. Оставалось одно — ждать, жить дальше, доверяясь своим фантазиям.
В их числе была одна — постоянная, пугающе навязчивая: мне являлось что-то мертвое и одновременно живое. Так я видел трупы в печах крематория, но после оказывалось, что это еще живые люди. Эти фантазии достигли пика и наконец разрешились в одном сновидении.
Я находился в месте, напоминавшем Елисейские поля (Elyscamps) недалеко от Арля, где есть захоронение эпохи Меровингов. Во сне я отошел от города и увидел перед собой аллею, с длинными рядами могил. Это были каменные плиты, на которых лежали мертвецы в своих одеждах, со сложенными на груди руками, напоминая рыцарей в доспехах в старинных склепах. Разница состояла лишь в том, что мертвецы в моем сне были не из камня, а выглядели как особым образом изготовленные мумии. Остановившись перед первой могилой, я внимательно оглядел мертвеца, который похоже, был из 30-х годов прошлого века. Я изучал его одеяние, когда он вдруг зашевелился и разнял руки. Я понял, что это произошло только потому, что я посмотрел на него. Мне стало как-то не по себе; пройдя дальше, я остановился возле следующего, — он был из XVIII века и тоже ожил, как только я взглянул на него. Двигаясь вдоль всего ряда, я добрался до захоронений XII века — до крестоносца в кольчуге, который показался мне вырезанным из дерева. Я смотрел на него довольно долго, чтобы убедиться, что он действительно мертв, и вдруг заметил, как начинают шевелиться пальцы на его левой руке.
Этот сон долгое время не давал мне покоя. Разумеется, я сразу вспомнил идею Фрейда о следах архаического опыта, что таятся в бессознательном современного человека. Но такие сны и мой собственный опыт убеждали меня, что это вовсе не реликвии утраченных форм, но живая составляющая нашего существа. Мои более поздние исследования подтвердили это предположение, оно стало отправным пунктом учения об архетипах.
Однако потрясающее впечатление, которое произвели на меня эти сны, не помогло избавиться от неуверенности и обрести твердую почву под ногами. Напротив, я испытывал неослабное внутреннее напряжение. В какой-то момент его сила настолько возросла, что мне показалось, будто я схожу с ума. Я начал вспоминать всю свою жизнь, все подробности, особенно детские годы, надеясь в прошлом отыскать причину сегодняшней утраты душевного равновесия. Но эта ретроспектива ни к чему не привела, и мне пришлось расписаться в собственном бессилии. Тогда я сказал себе: «Раз уж я ничего не знаю, все, что мне остается, — это просто наблюдать за происходящим со мной». Таким образом, я намеренно предоставил свободу бессознательным импульсам.
Первое, что всплыло в памяти, это мои ощущения, когда мне было лет десять или одиннадцать. В то время я увлеченно играл в кубики. Хорошо помню, как строил из них замки и домики с воротами и круглыми арками из бутылок. Несколько позже строительным материалом стали обычные камни, когда я использовал грязь вместо раствора. Это увлечение длилось достаточно долго. Странно, но воспоминания оказались очень живыми, эмоциональными и вызвали множество ассоциаций.
«Вот оно что, — подумал я, — стало быть, все это еще имеет для меня значение. Маленький мальчик созидает нечто, живет творческой жизнью, и сейчас мне недостает именно этого. Но я уже не могу оказаться вновь на его месте. Разве можно преодолеть расстояние между взрослым человеком и одиннадцатилетним мальчиком?» И все же, если я хотел восстановить эту связь, мне не оставалось ничего другого, как снова стать ребенком и безмятежно играть в свои детские игры.
Этот экскурс в прошлое во многом повлиял на мою дальнейшую судьбу. После длительного внутреннего сопротивления я в конце концов вернулся к играм, хотя и не без болезненного и унизительного чувства принуждения. Но ведь у меня действительно не было иного выбора.
Я принялся собирать подходящие камни: какие-то находил на берегу озера, какие-то — в воде. Я построил замок и несколько домиков — этакую маленькую деревню. Поняв, что в ней должна быть церковь, я сложил квадратное здание с куполом и колокольней. Оставалось лишь соорудить алтарь, но здесь я заколебался.
Это мучило меня как некая задача, которую необходимо было решить. Однажды я, как обычно, брел вдоль озера, подбирая камни, попадавшиеся в прибрежном песке, и вдруг увидел красный камень в форме пирамидки, высотой около четырех сантиметров. Камень был отшлифован волнами, его форма была как бы задана самой природой. Я подумал: «Вот и алтарь!» Я поместил его в центре под куполом и, когда устанавливал, вспомнил подземный фаллос из моего детского сна. Такую ассоциацию я нашел вполне удовлетворительной.
Строительством я занимался ежедневно после обеда, если только позволяла погода. Быстро поев, я включался в игру и играл до прихода пациентов. Если удавалось закончить работу раньше, вечером я вновь возвращался к своим камням. Мысли мои при этом становились удивительными, позволяя предаваться фантазиям, которые прежде казались мне туманными, почти неощутимыми.
Естественно, я много размышлял, пытаясь проникнуть в смысл того, что делал, задавая себе вопрос: «Чем же ты, собственно, занимаешься? Строишь маленькую деревню так, будто совершаешь некий ритуал!» Ответить на этот вопрос я не мог, но почему-то был уверен в том, что нахожусь на пути к своему мифу. Мое строительство послужило началом некоего нового этапа, когда фантазии хлынули нескончаемым потоком. Я старательно их записывал.
«Игры» стали для меня необходимостью. Когда мне приходилось сталкиваться с затруднениями, или с неразрешимой ситуацией, я начинал рисовать или играть с камнями. И всякий раз это было неким rite d'entree (ритуальным действом. — фр.) — я находил спасительную мысль и возвращался к работе. Все, написанное в этом году, написано благодаря моей работе с камнем. Я целиком отдался этой работе после смерти жены. Последние дни ее жизни, ее смерть и все, что мне пришлось передумать за это время, совершенно выбили меня из колеи. Мне стоило больших усилий вновь прийти в себя, и работа с камнем помогла мне.
Близилась осень 1913 года, и напряжение, которое я ощущал прежде, — нечто мрачное и гнетущее, теперь, казалось, вырвалось наружу, разлилось в самом воздухе. Причиной этого была уже не столько моя личная психологическая ситуация, сколько окружающая меня действительность. И это ощущение нарастало.
В октябре, когда я путешествовал в одиночестве, меня посетило неожиданное видение — чудовищный поток, накрывший все северные земли. Он простирался от Англии до России, от Северного моря до подножий Альп. Когда же он приблизился к Швейцарии, я увидел, что горы растут, становятся все выше и выше, как бы защищая от него нашу страну. Передо мной развернулась картина ужасной катастрофы: я видел могучие желтые волны, несущие какие-то обломки и бесчисленнее трупы, потом это море превратилось в кровь. Видение длилось около часа. Я был потрясен, мной овладели дурнота и стыд за мою слабость.
Спустя две недели видение — более кровавое и страшное — повторилось. Тогда же я услышал, как некий внутренний голос произнес: «Смотри, вот что произойдет!»
Помнится, что зимой кто-то поинтересовался, каков мой прогноз на ближайшее будущее. Я ответил, что у меня нет прогнозов, но что я видел потоки крови. Это видение не давало мне покоя.
Задавая себе вопрос, не является ли мое видение предвестником грядущих революционных событий, я все же не мог представить себе ничего подобного и решил, что это касается только меня, что мне угрожает психоз. Мысль о войне даже не приходила мне в голову.
Вскоре после этого, весной и ранним летом 1914 года, мне трижды снился один и тот же сон — что в разгар лета вдруг наступает арктический холод и вся земля покрывается льдом. Я видел замерзшую и совершенно обезлюдевшую Лотарингию с ее каналами, заледеневшие реки и озера, закоченевшие и погибшие растения. Этот сон я видел в апреле и мае, и в последний раз — в июне 1914 года.
Гибельный вселенский холод я увидел и в моем третьем сне, но заканчивался этот сон неожиданным образом. Перед моими глазами возникло дерево, цветущее, но бесплодное. («Мое древо жизни», — подумал я.) И вот на морозе его листья вдруг превратились в сладкий виноград, исполненный целительного сока. Я нарвал ягод и отдал их каким-то людям, которые, похоже, ожидал и этого.
В конце июля 1914 года я получил приглашение от Британского медицинского общества приехать на конгресс в Абердин, там я должен был выступить с докладом «О значении бессознательного в психопатологии». Все это время меня преследовало ожидание надвигающейся катастрофы: я знал, что такого рода сны и видения посланы судьбой. Мое тогдашнее состояние, мои страхи заставили увидеть нечто фатальное в том, что сейчас я должен говорить о значении бессознательного.
Первого августа разразилась мировая война. Передо мной возникла проблема: я просто обязан был разобраться, что же произошло и насколько мое состояние было обусловлено неким коллективным духом. Прежде всего нужно было понять самого себя. И я начал с того, что составил перечень всех фантазий, которые приходили мне в голову, пока я строил свои домики.
Поток фантазии был непрерывным, и я пытался делать все возможное чтобы не заблудиться, чтобы каким-то образом разобраться во всем этом. Я чувствовал себя совершенно беспомощным, уже не веря, что смогу справиться с этим мощным потоком чужеродных образов. Постоянное напряжение не спадало, иногда казалось, будто на меня обрушивались каменные глыбы. Одна буря шла за другой. В состоянии ли я чисто физически вынести то, что погубило других, что надломило Ницше, а в свое время — и Гёльдерлина. Но во мне поселился некий демон, с самого начала внушавший, что я должен добраться до смысла своих фантазий. Я испытал ощущение, что некая высшая воля направляла и поддерживала меня в этом разрушительном потоке бессознательного. И она же в итоге дала мне силы выстоять.*
Возбуждение зачастую доходило до такой степени, что я вынужден был прибегать к йоге, дабы как-то обуздать свои чувства. Моей целью было узнать, что же со мной происходит. И как только мне удавалось успокоиться, я снова обращался к своему подсознанию. Вновь ощутив себя самим собой, я давал волю всем звучавшим во мне образам и голосам. Индус же занимается йогой с целью прямо противоположной, стремясь полностью освободиться от психической жизни во всем ее непредсказуемом многообразии.
Когда мне удавалось перевести чувства в образы, то есть найти в них какие-то скрытые картины, я достигал покоя и равновесия. Если бы я не сумел объяснить себе собственные чувства, они захлестнули бы меня и в конечном счете разрушили бы мою нервную систему. Возможно, на какое-то время мне и удалось бы отвлечься, но это лишь усугубило бы мой неизбежный невроз. По своему опыту я знал, как полезно, с терапевтической точки зрения, объяснять эмоции, находить скрытые за ними образы и картины.
Я старался записывать свои фантазии так подробно, насколько это было возможно, стараясь выявить их психологические источники. Но адекватного отображения не получалось: мой язык был слишком беспомощным. Поначалу я писал языком темным и архаическим, — архетипы выглядели патетичными и высокопарными, что меня раздражало. (Мне это действовало на нервы, как если бы кто-то скреб ногтем по штукатурке или ножом по тарелке.) Но я не знал, каким языком пользовалось мое бессознательное, и у меня не было выбора: я записывал то, что слышал. Создавалось впечатление, будто мои уши слышат его, мой язык произносит; наконец, я слышал собственный шепот — я повторял вслед за бессознательным.
С самого начала я расценивал свой диалог с бессознательным как научный эксперимент, который проводил сам и в результатах которого был жизненно заинтересован. Сегодня можно сказать, что это был эксперимент, который я поставил на себе. Одна из самых больших сложностей была связана с моими собственными негативными реакциями. Я позволил чувствам овладеть мной. Я — зачастую против воли — записывал фантазии, ошеломлявшие меня своей абсурдностью. Ведь когда не понимаешь их смысла, они кажутся чудовищной смесью высокого и смешного. Это дорого мне обошлось, но это, на мой взгляд, было предназначено мне судьбой. Ценой невероятных усилий мне удалось наконец выбраться из лабиринта моих фантазий.
К этим фантазиям, которые так волновали меня и, можно сказать, управляли мной, я испытывал не только непреодолимое отвращение, они вызывали у меня неописуемый ужас. Больше всего я опасался потерять контроль над собой и сделаться добычей своего бессознательного. Как психиатру мне было слишком хорошо известно, что это значит. И все же я пошел на риск, позволяя этим образам завладеть мной, и главным образом потому, что, не испытав все сам, я не решился бы поставить в подобную ситуацию пациента. Отговорки вроде той, что де рядом с пациентом кроме всего прочего находится еще некий помощник, были для меня неприемлемы. Я был убежден, что этим так называемым помощником являюсь я сам, что у меня нет собственного знания, а есть лишь сомнительной ценности теоретические предрассудки. Мысль о том, что весь риск от этих опасных экспериментов связан не столько со мной лично, сколько с моими пациентами, в критических ситуациях существенно поддерживала меня.
* * *
Это случилось в один из адвентов 1913 года (12 декабря). В этот день я решился на исключительный шаг. Сидя за письменным столом, я погрузился в привычные уже сомнения, когда вдруг все оборвалось, будто земля в буквальном смысле разверзлась у меня под ногами, будто я провалился в ее темные глубины. Меня охватил панический страх, но внезапно и на не такой уж большой глубине я ощутил под ногами какую-то вязкую массу. Мне сразу стало легче, хотя вокруг была кромешная тьма. Потом, когда глаза привыкли, я начал понимать, что это не тьма, а как бы сумерки. Передо мной у входа в темную пещеру стоял карлик, сухой и темный как мумия. Я протиснулся мимо него в узкий проход и побрел по колено в ледяной воде к другому концу пещеры, где на каменной стене светился красный кристалл. Я приподнял камень и увидел под ним щель. Сначала я ничего не мог различить, заглянув в нее, но, присмотревшись, обнаружил воду, а в ней — труп молодого белокурого человека с окровавленной головой. Он проплыл мимо меня, за ним следом плыл огромный черный скарабей. Затем из воды поднялось ослепительно красное солнце. Свет бил в глаза, и я хотел засунуть камень обратно в отверстие, но не успел — поток хлынул наружу. Это была кровь! Она била густой и упругой струей. К горлу у меня подступила тошнота. Поток крови казался нескончаемым. Потом все прекратилось так же внезапно, как и началось.
Это видение привело меня в глубокое смятение. Я догадался, конечно, что piece de resistance (основным блюдом. — фр.) был некий солярный героический миф, драма смерти и возрождения, которое символизировал египетский скарабей. Все должно было завершиться рассветом — наступлением нового дня, но вместо этого хлынул кошмарный поток крови, очевидная аномалия. Вспомнив кровавый поток, виденный осенью, я отказался от попыток объяснить это.
Шесть дней спустя (18 декабря 1913 года) мне приснился сон.
Я оказался где-то в горах с незнакомым темнокожим юношей, по-видимому дикарем. Солнце еще не взошло, но на востоке уже посветлело и звезд не было видно. Внезапно раздался звук трубы — это был рог Зигфрида, и я знал, что мы должны убить его. У нас было оружие, мы затаились в засаде, в узкой расселине за скалой.
И вот на краю обрыва в первых лучах восходящего солнца появился Зигфрид. На колеснице из костей мертвецов он стремительно мчался вниз по крутому склону. Как только он появился из-за поворота, мы выстрелили — и он упал лицом вниз — навстречу смерти.
Мучимый раскаянием и отвращением к себе — ведь я погубил нечто столь величественное и прекрасное, — я бросился бежать. Мною двигал страх, что убийство раскроется. И тут обрушился ливень, и я понял, что он уничтожит следы преступления. Итак, я спасен, и жизнь продолжается. Но невыносимое чувство вины осталось.
Проснувшись, я стал раздумывать, что бы это значило, но понять не смог. Я попытался заснуть снова, но услышал некий голос: «Ты должен понять это, должен объяснить это прямо сейчас!» Волнение мое усиливалось, наконец наступил ужасный момент, когда голос произнес: «Если ты не разгадаешь сон, тебе придется застрелиться!» В ящике ночного столика я держал заряженный револьвер, и мне стало страшно. Лихорадочно перебирая в уме все детали сна, я вдруг понял его смысл. Он был о событиях, происходивших в мире. Зигфрид, думалось мне, является воплощением всего того, чего хотела достичь Германия, — навязать миру свою волю, свой героический идеал — «Воля пролагает путь». Таков был и мой идеал. Сейчас он рушился. Сон ясно показывал, что героическая установка более не допустима, — и Зигфрид должен быть убит.
Мое преступление причинило мне такую сильную боль, будто я убил не Зигфрида, а себя самого, фактически отождествляя себя с ним, героем. Я страдал, как страдают люди, жертвуя идеалами. Сон означал мой сознательный отказ от героической идеализации, потому что существует нечто такое, что выше моей воли, и моей власти, и моего «я».
Размышляя так, я успокоился и снова уснул.
Темнокожий дикарь, мой спутник, по сути толкнувший меня на преступление, был моей примитивной архаической тенью. А дождь в моем сновидении как бы «снимал» напряжение между сознанием и бессознательным.
Тогда мои возможности объяснения этого сна исчерпывались теми немногими идеями, которые я здесь излагаю. Но это дало мне силы продолжить эксперимент с бессознательным.
* * *
Для того чтобы удержать фантазии, я часто воображал некий спуск и однажды даже попытался дойти до самого низа. Сначала я будто бы спустился метров на 300, но уже в следующий раз оказался на некой космической глубине. Это напоминало путешествие на Луну или погружение в пропасть. Сначала возник образ кратера, и мне почудилось, будто я нахожусь в стране мертвых. Под скалой я увидел двоих — седобородого старика и прекрасную девушку. Я приблизился к ним, словно они были реальными людьми, и стал прислушиваться к их беседе. Старик ошеломил меня, заявив, что он Илья-пророк. Но ответом девушки я был просто возмущен — она назвала себя Саломеей! Девушка была слепой. Что за странная пара: Саломея и Илья-пророк. Но старик заверил, что они вместе уже целую вечность, и это меня окончательно сбило с толку. С ними жила какая-то черная змея, которая, похоже, отнеслась ко мне благожелательно. Я старался держаться ближе к старику — он выглядел наиболее разумным и здравомыслящим из всей этой компании. К Саломее же я никакого доверия не испытывал. С Ильей мы вели долгие беседы, смысл которых, однако, ускользал от меня.
Разумеется, я старался найти правдоподобное объяснение появлению этих библейских персонажей в моей фантазии, помня и о том, что мой отец был священником. Но это ничего не объясняло. Что такое этот старик? Что такое — Саломея? Почему они вместе? Лишь много позже, когда мне стало известно многое, чего я не знал тогда, связь между стариком и девушкой перестала казаться странной и непонятной.
В подобных снах, равно как и в мифологических путешествиях, старец и девушка нередко появляются в паре. Например, Симон-волхв, по преданию, странствовал с молодой девушкой по имени Елена, взятой им из публичного дома (предполагалось, что в нее вселилась душа Елены Троянской). В этом же ряду — Клингсор и Кундри, Лао-Цзы и следовавшая за ним повсюду молодая танцовщица.
В моей фантазии был еще один образ — большая черная змея. И хотя в мифах змея чаще всего противостоит герою, тем не менее существуют многочисленные признаки их родства. Например, у героя могут быть змеиные глаза, или после смерти он превращается в змею и в этом качестве становится объектом поклонения, наконец, он мог быть рожден змеей и т. д. Присутствие змеи в фантазии свидетельствует о ее связи с героическим мифом.
Саломея — это анима. Она слепа, потому что не видит сути вещей. Илья, напротив, стар и мудр, он — носитель гностического начала, тогда как Саломея — эротического. Можно сказать, что эти образы составляют антитезу — эрос и логос. Но подобные определения выглядят чересчур интеллектуализированными, поэтому их, пожалуй, стоит оставить такими, какими они тогда мне представлялись — некими символами, объясняющими смысл бессознательных процессов.
Несколько позже мое бессознательное явило мне другой образ, он стал развитием и продолжением Ильи-пророка. Я назвал его Филемоном. Будучи язычником, Филемон привнес в мои фантазии некое египетско-эллинское настроение с оттенком гностицизма. Образ этот впервые явился мне во сне.
Я видел небо, но оно походило на море. Его покрывали не облака, а бурые комья земли, между которыми просвечивала голубизна морской воды, но эта вода была небом. Вдруг откуда-то справа ко мне подлетело крылатое существо — старик с рогами быка. В руках у него была связка ключей, один из них он держал так, будто собирался открывать замок. Окрас его крыльев напоминал крылья зимородка.
Я не понимал этого образа и нарисовал его, чтобы запомнить. И тогда же я наткнулся в своем саду у побережья на мертвого зимородка. Это было странно: зимородки не часто встречаются в окрестностях Цюриха, почему я и был потрясен этим, на первый взгляд, случайным совпадением. Птица умерла незадолго до того, как я ее нашел, — дня за два или за три; никаких внешних повреждений у нее не обнаружилось.
Филемон и другие образы фантазий помогли мне осознать, что они, возникнув в моей психике, созданы тем не менее не мной, а появились сами по себе и живут своей собственной жизнью. Филемон представлял некую силу, не тождественную мне. Я вел с ним воображаемые беседы. Мой фантом говорил о вещах, которые мне никогда не пришли бы в голову. Я понимал, что это произносит он, а не я. Он объяснил, что мне не следует относиться к своим мыслям так, будто они порождены мной. «Мысли, — утверждал он, — живут своей жизнью, как звери в лесу, птицы в небе или люди в некой комнате. Увидев таких людей, ты же не заявляешь, что создал их или что отвечаешь за их поступки». Именно Филемон научил меня относиться к своей психике объективно, как к некой реальности.
Беседы с Филемоном сделали для меня очевидным различие между мной и объектом моей мысли. А поскольку он являлся именно таким объектом и спорил со мной, я понял, что есть во мне нечто, объясняющее вещи, для меня неожиданные, которые я не готов принять.
Психологически я воспринимал Филемона как некий высший разум. Он казался мне фигурой таинственной, временами совершенно реальной. Я гулял с ним по саду, чувствуя что он является для меня чем-то вроде того, что в Индии называют гуру.
Всякое новое порождение фантазии воспринималось мной как личное поражение. Оно означало еще что-то, до сих пор от меня скрытое, и меня охватывал страх: я боялся, что вереница этих образов окажется бесконечной, что я потеряю себя, свое «я», опускаясь все ниже и ниже в бездну бессознательного. Мое собственное «я» переживало унижение, хотя внешне я, похоже, преуспевал и, наверное, заслуживал лучшего.
Но меня окружала тьма. Horrida nostrae mentis purga tenebras (Наш суровый разум разгоняет тьму. — лат.), и лучшее, что я мог себе пожелать, это иметь настоящего гуру, — чтобы кто-то был рядом со мной — кто-то, превосходящий меня знаниями и опытом, способный разобраться в путанице непроизвольных созданий моей фантазии. Эту задачу и взял на себя Филемон, которого я nolens-volens признал своим наставником. Он и в самом деле сумел облегчить мою жизнь.
Помню, как лет через пятнадцать меня посетил пожилой и очень интеллигентный индус, друг Ганди. Мы с ним беседовали о системе образования в Индии и, в частности, об отношениях между гуру и chelah (учениками). Я осторожно попросил гостя рассказать что-нибудь о личности и характере его собственного гуру. На это он мне совершенно серьезно ответил: «Это был Чанкарачара». «Не хотите ли вы сказать, что имеете в виду комментатора Вед? Но ведь он давно умер», — поразился я. «Да, речь именно о нем», — подтвердил индус. «Следовательно, это был дух?» — спросил я. «Разумеется», — сказал он. В этот момент мне вспомнился Филемон. «Такие гуру-призраки существуют, — добавил мой гость. — У большинства людей живые гуру, но всегда были люди, у которых наставниками были духи».
Меня это несколько успокоило. Значит, я не совсем утратил связь с миром, что меня постоянно мучило. Выходит, я переживал то же, что и другие, в моих проблемах не было ничего исключительного.
Затем на смену Филемону пришел другой образ, я назвал его Ка. В древнем Египте «царь Ка» был существом, относящимся к стихии земли, ее духом; в моей фантазии дух Ка явился из земли — из глубокой расщелины. Я нарисовал его, попытавшись передать эту его связь с землей; у меня получилось изображение, чем-то напоминающее бюст, с каменным основанием и верхней частью. Верх рисунка венчало крыло зимородка, а между ним и головой Ка находилось нечто вроде искрящейся дымки. В выражении лица Ка угадывалось что-то демоническое, я бы сказал — мефистофельское. В одной руке он держал какой-то предмет, похожий на пагоду или пеструю шкатулку, в другой — некое стило. Он заявил о себе так: «Я тот, кому боги наказали хранить золото».
Филемон был хромым, но крылатым духом, другой же — Ка — олицетворял собой стихии земли или металла. Филемон являлся духовным, осмысленным началом, Ка — духом природы, как Антропарион в греческой алхимии, о которой в то время я ничего не знал. Ка воплощал нечто реальное, но одновременно он был тем, кто скрывает смысл (дух птицы) или подменяет его красотой (вечным отражением).
Со временем эти образы слились у меня в один — я стал изучать алхимию.
* * *
Записывая эти фантазии, я как-то спросил себя: «А чем я, собственно, занимаюсь?» Все это явно не имеет никакого отношения к науке. Но тогда что же это такое? Ответ мне дал некий голос: «Это искусство». Я удивился, мне и в голову не приходило, что мои фантазии имеют какое-то отношение к искусству. Но я сказал себе: «Возможно, бессознательное формирует личность, которая не является мной и которая пытается себя выразить, подбирая нужные слова». У меня была абсолютная уверенность, что этот внутренний голос принадлежал женщине, и более того — одной моей пациентке, весьма одаренной, но страдавшей психопатией. В наших с ней беседах всегда имелась изрядная доля переноса. В этот момент я представлял ее очень ясно.
Конечно, то, что я делал, не имело ничего общего с наукой. Выходит, что это не искусство? Третьего не дано. Но это же типично женский подход.
Я постарался как можно убедительнее втолковать голосу, что мои фантазии не связаны с искусством. Голос молчал, и я вернулся к своим записям. Но он снова двинулся в атаку; твердо заявляя «Это искусство». «Ничего подобного! И вообще, это — природа», — отрезал я, готовясь к спору. Однако возражений не последовало. Тогда мне пришло в голову, что эта «женщина во мне» лишена собственных речевых центров и пытается объясняться с моей помощью. Она говорила со мной не раз, причем довольно обстоятельно.
Меня крайне занимало то, что внутри меня существует какая-то женщина и вмешивается в мои мысли. «Возможно, — размышлял я, — она и есть «душа» в примитивном смысле слова? И почему душу назвали «anima»? Почему ее представляют как нечто женственное?» Много позже я осознал, что «женщина во мне» — это некий типический, или архетипический, образ, существующий в бессознательном любого мужчины. Я назвал его «анима». Аналогичный образ в бессознательном женщины получил имя «анимус».
Поначалу меня заинтересовали негативные аспекты анимы Я испытывал страх перед ней, как от присутствия чего-то незримого. Затем, взглянув на себя со стороны, я подумал, что все мои записи и наблюдения над собой есть не что иное, как письма, посылаемые ей, — т.е. той части моего «я», чей взгляд на вещи отличался от моего — сознательного — взгляда. Это самому мне казалось необычным и неожиданным. Разговоры с самим собой походили на беседы пациента с психоаналитиком, причем здесь в роли моего пациента выступал некий женственный призрак. Каждый вечер, записывая свои фантазии, я думал об одном: если не запишу, моя анима не запомнит их. Была и другая причина можно назвать и другую причину добросовестности: в записанном уже трудно что-либо исказить или перепутать. Между тем, что сказано, и тем, что записано, существует огромная разница. В «письмах» я, насколько это возможно, старался быть честным, следуя известному античному постулату: «Отдай все, что имеешь, и тогда обретешь то, что желаешь».
Постепенно я научился отличать свои собственные мысли от того, что говорила моя анима. Когда она пыталась приписать мне какую-нибудь банальность, я внушал себе: «Да, раньше я действительно так думал, но я вовсе не обязан думать так сейчас и думать так всегда. Это унизительно. Зачем мне это?»
В чем же заключается главное различие? — В умении отстраниться от бессознательных элементов и как-то их персонифицировать. Тогда наладить с ними сознательную связь будет сравнительно легко. Только так можно лишить бессознательное той власти, которую оно приобретает над нами. Это проще, чем кажется на первый взгляд, поскольку бессознательное по сути всегда в известной степени автономно и обладает некоторой внутренней целостностью. Хотим мы или не хотим, но присутствие некой самостоятельной единицы внутри нас приходится признавать. Но сам факт такой автономии позволяет нам управлять бессознательными процессами.
Пациентка, голос которой говорил во мне, действительно умела заставить мужчину подчиняться ей. Она, например, смогла убедить одного моего коллегу в том, что он непризнанный и непонятый художник. Он поверил, и ни к чему хорошему это не привело. Почему такое стало возможным? Потому, что коллега жаждал признания — не водном, так в другом. Здесь и крылась опасность: он оказался беззащитным перед лживыми заверениями собственной анимы, ведь ее слова зачастую звучат так завлекающе и убедительно.
Если бы только я согласился воспринимать мои бессознательные фантазии как искусство, я стал бы смотреть на них другими глазами — как смотрят, например, кинофильмы. Это, конечно, не сделало бы их более убедительными, не поставило бы меня перед некой моральной проблемой. Но анима могла внушить мне, что я — непризнанный художник и что моя так называемая «художественная» натура дает мне право уйти от реальности. Если бы я пошел за голосом, то однажды неизбежно услышал бы: «По-твоему, эта ерунда, которой ты занимаешься, — искусство? Ни в малейшей степени!» Эта двойственность анимы, это бессознательное внушение могут в конце концов привести к разрушению самих оснований человеческой личности. Но решающим в конечном итоге является все же сознание. Именно оно должно определиться по отношению ко всякого рода бессознательным проявлениям.
Тем не менее анима обладает и некоторыми положительными свойствами. Она является посредником между сознанием и бессознательным, и в этом мне видится ее преимущество. Я всегда призывал ее на помощь, когда чувствовал, что мое душевное равновесие нарушено, что в моем подсознании что-то происходит. В этот момент я задавал ей вопрос: «Что с тобой? Что ты видишь? Дай мне знать». После некоторого сопротивления анима, как правило, являла мне образ, вполне зримый, и тогда беспокойство и подавленность исчезали. Вся моя эмоциональная энергия обращалась в любопытство, сосредоточивалась на содержании образа. Потом, обсуждая с анимой эти образы, я понимал, что должен объяснить их себе, как в свое время сну.
Сегодня я уже не испытываю нужды в этих беседах, поскольку не переживаю ничего подобного. Но если бы все повторилось, я поступил бы именно так. Сегодня я способен воспринимать подобные идеи непосредственно, поскольку вижу бессознательное таким, как есть, и понимаю его. Я знаю, как следует обращаться с этими образами, и, когда они являются мне в сновидениях, могу сам, без анимы-посредника найти нужное объяснение.
Записи моих тогдашних фантазий я назвал «Черной книгой», которую позже переименовал в «Красную книгу» и сопроводил ее рисунками.* В нее вошла большая часть моих рисунков с изображением мандалы. В «Красной книге» я попытался облечь мои фантазии в определенную эстетическую форму, но до конца эту работу не довел. Я понял, что не нахожу пока нужных слов и должен выразить это как-то иначе. Поэтому в какой-то момент мне пришлось отказаться от эстетизации, обратившись лишь к смыслу. Я видел, что фантазиям требуется некоторое твердое основание, что мне самому необходимо спуститься на землю — вернуться в реальный мир. Но обрести основание в реальном мире я мог, только научно осмыслив его. Я поставил перед собой цель осмыслить данный мне бессознательным материал. И отныне это стало смыслом всей моей жизни.
Некоторую эстетизацию в «Красной книге» я допускал еще и потому, что бесконечная череда бессознательных видений и образов ужасно раздражала меня, — мне нужно было снять некоторые моральные установки. Все это существенно отразилось на моем образе жизни. Именно тогда я понял, что ничто так не влияет на нашу жизнь, как язык: ущербный язык делает ущербной и жизнь. Дав такое объяснение угнетавшим меня бессознательным фантазиям, я освободился от них, решая одновременно две проблемы — интеллектуальную и моральную.
По иронии судьбы я, психиатр, на каждом шагу обнаруживал в себе тот самый материал, который лежит в основе психозов и с которым можно столкнуться разве что в сумасшедшем доме. Это был мир бессознательных картин и образов, приводивший душевнобольных к роковому безумию. Но в нем же содержались некие мифологические формы, которые нашим рациональным веком уже утрачены. И хотя мифологические фантазии — сами по себе — не являются чем-то исключительным, они вызывают страх, они табуированы. Мы всегда рискуем или пускаемся в сомнительное приключение, ступив на опасный путь, который ведет в глубины бессознательного. Он считается заведомо ложным, неоднозначным и чреватым всяческими недоразумениями. Гёте, помнится, говорил: «Набравшись духу, выломай руками врата, которых самый вид страшит». Ведь вторая часть «Фауста» — нечто гораздо большее, нежели литературный опыт, она является неким звеном в «aurea catena» (золотой цепи. — лат.), которая — от алхимиков и гностиков и вплоть до «Заратустры» — представляет собой сомнительный, непопулярный и опасный путь, путь исследований и великих открытий, лежащих по ту сторону обыденной жизни.
* * *
Подвергая себя этому рискованному эксперименту, я понимал, что нужна точка опоры, которая находилась бы в «этом мире», и такой опорой были моя семья и моя работа. Я как никогда нуждался в чем-то нормальном, самоочевидном, что составляло бы противоположность всему странному в моем внутреннем мире. Семья и работа оставались спокойной гаванью, куда я всегда мог вернуться, напоминали мне, что я реально присутствую в этом мире, что я такой же человек, как все. Погружаясь в бессознательное, я временами чувствовал, что могу сойти с круга. Но я знал, что у меня есть диплом врача и я должен помогать больным, что у меня жена и пятеро детей, что я живу в Кюснахте на Озерной улице 228, — все это было той очевидностью, от которой я не мог уйти. Ежедневно я убеждался в том, что на самом деле существую и что я не легкий лист, колеблемый порывами духовных бурь, как это случилось с Ницше. Ницше утратил почву под ногами, поскольку у него не было ничего, кроме собственных мыслей, и те имели над ним куда больше власти, нежели он над ними. У Ницше не было корней, он парил над землей и потому впадал в крайности. Такой неадекватности я страшился, стараясь представить себя в этом мире, и в этой жизни. Какой бы бездонной ни была глубина моего погружения в бессознательное, куда бы ни увлекали меня фантазии, я всегда знал: все мной переживаемое — реальная жизнь, и я должен наполнить ее смыслом. Я говорил себе: «Hic Rhodus, hic salta!» (Здесь Родос, здесь прыгай! — лат.)
Семья и работа всегда оставались надежной реальностью моей жизни, гарантией того, что я нормален и действительно существую.
Происходившие во мне внутренние изменения постепенно начали как-то проявлять себя, оформляться: возникла внутренняя потребность сформулировать и выразить то, что могло быть сказано Филемоном. Так появились в 1916 году «Septem Sermones ad Mortuos» с их необычным языком.
А началось все с непонятной мне самому неразберихи: я не имел представления, что все это значит и что я должен делать. Возникло ощущение, что атмосфера вокруг меня сгущается, ее заполняли какие-то диковинные призрачные существа. Так оно и было: в моем доме стали появляться привидения. В одну из ночей моя старшая дочь увидела пересекавшую комнату бледную фигуру, вторая дочь пожаловалась, что дважды за ночь у нее пропадало одеяло, а моему девятилетнему сыну приснился страшный сон. Утром он взял у матери карандаш и, несмотря на то что прежде никогда не рисовал, на сей раз захотел изобразить увиденное. Так появился рисунок под названием «Портрет рыбака». В центре листа были изображены река и рыбак с удочкой на берегу. Он ловит рыбу. На голове его почему-то возвышается труба, из которой вырываются языки пламени и дым. С противоположного берега к нему летит дьявол, проклиная рыбака за то, что тот украл его рыбу. Но над рыбаком парит ангел со словами: «Ты не повредишь ему, он ловит только плохую рыбу!» Все это мой сын нарисовал в субботу утром.
В воскресенье, приблизительно в 5 часов пополудни, неистовой трелью залился дверной колокольчик. Стоял солнечный летний день, обе служанки были на кухне, откуда хорошо просматривалась открытая площадка перед входом. Услышав звонок, все сразу бросились к двери, но за ней никого не оказалось. Я видел даже, как колокольчик покачивался! Мы молча смотрели друг на друга. Поверьте, все это выглядело тогда очень странным и пугающим! Я знал: что-то должно случиться. Дом наводнили призраки, они бродили толпами. Их было так много, что я едва мог дышать и без конца спрашивал себя: «Бог мой, что же это такое?» Призраки отвечали мне: «Мы вернулись из Иерусалима, там мы не нашли того, что искали». Эти слова я сделал началом «Septem Sermones...».
Затем слова хлынули непрерывным потоком, и за три вечера вещь была написана. И едва я взялся за перо, как весь сонм призраков мгновенно исчез. Наваждение рассеялось, в комнате стало тихо, и воздух очистился. К вечеру снова что-то стало сгущаться, но потом все прошло. Было это в 1916 году.
Это невероятное событие следовало принимать таким, каким оно было, или, по крайней мере, таким, каким я его себе представлял. Оно, вне всякого сомнения, было связано с моим эмоциональным состоянием, которое и спровоцировало парапсихологические феномены. Это скопище бессознательных образов натолкнуло меня на мысль о присутствии некоего архетипического нумена. «Все неспроста и все полно примет».* Разум, конечно, мог подобрать естественнонаучное объяснение происшедшему, а мог, что куда проще, объявить его не соответствующим законам, следовательно — не существующим. Но если бы все в этом мире соответствовало законам, он, думаю, был бы слишком суров для нас.
* * *
Незадолго до названных событий я записал фантазию, в которой душа покидала меня. Смысл здесь просматривался четко: душа, анима, устанавливала связь с бессознательным, и это была связь с миром мертвых — бессознательное соответствует мифологической «стране мертвых», земле предков. И, если в моей фантазии душа отлетала, это означало, что она возвращается в бессознательное, в «страну мертвых». Подобное явление еще называют «потерей души» — оно нередко встречается у примитивных народов. В «стране мертвых» душе дана таинственная способность оживлять призраков и облекать в видимые формы древние инстинкты, т. е. коллективное бессознательное. Подобно медиуму, она дает мертвым возможность соприкоснуться с нашим миром. Поэтому вскоре после исчезновения моей души, явились «мертвые» — и так возникли «Septem Sermones...».
С тех пор мертвые стали для меня неким долженствованием, которое не дает ответа, не имеет решения, от которого не дано избавления. Однако судьбой мне предназначено было отвечать, и эти обязательства я давал своему внутреннему миру, а не миру, окружавшему меня. Общение с мертвыми явилось своего рода прелюдией к моим работам о бессознательном, адресованным этому миру. Они обозначили смысл и определили порядок всему, что есть и было в бессознательном.
Когда я возвращаюсь к прошлому и перебираю в памяти все случившееся со мной тогда, мне кажется, что это было послание — род приказа. Эти образы содержали нечто, относившиеся не только ко мне. Именно тогда я начал сознавать, что отныне не принадлежу себе, что у меня больше нет на это права. Мои научные изыскания относились к областям, в ту пору наукой еще не освоенным. Я экспериментировал над самим собой, но задачу ставил шире — «пересадить» результаты моего субъективного опыта на реальную почву, иначе они останутся фактами моей личной биографии. Тогда же я заставил себя целиком подчиниться собственным психическим состояниям. Я их любил и одновременно с тем ненавидел, но они были моим единственным достоянием. Посвящая свою жизнь их изучению, я понимал, что лишь таким образом смогу переживать свое бытие как нечто всеобщее.
Сегодня уже можно сказать, что я никогда не забывал о своих первых фантазиях. Все мной передуманное и сделанное имело истоки в тех первых снах и видениях. Это началось в 1912 году, почти 50 лет назад. Все, что произошло в моей жизни после, там уже присутствовало — только поначалу в форме эмоций и образов.
Научные занятия для меня были единственным способом и единственной возможностью преодолеть тот хаос, иначе я потерял бы себя во всем этом нагромождении образов. Ценой огромных усилий я старался осмыслить каждый отдельный образ, каждый устойчивый элемент бессознательного; и настолько, насколько это удавалось, упорядочить их на каком-то рациональном основании, а главное, установить их связь с реальной жизнью. Этими вещами мы обычно пренебрегаем; мы размышляем над ними, конечно, иногда удивляемся — но не более. Мы не даем себе труда понять их, не говоря уже о том, чтобы делать из них моральные выводы. Для нас куда предпочтительнее придумывать пространные отговорки о негативном влиянии бессознательного.
Не менее серьезную ошибку допускают те, по мнению которых достаточно лишь как-то объяснить образ и это уже будет знанием о нем. Если человек не рассматривает это знание как этическую заповедь, он впадает в иллюзию собственной власти над бессознательным, что может привести к опасным последствиям, гибельным не только для других людей, но и для того, кто считает себя «посвященным». Образы из бессознательного налагают на человека огромную ответственность. Непонимание этого, равно как и уклонение от морального долга, лишает человека целостности и придает его жизни характер болезненной раздробленности.
Когда меня целиком захватил материал из моего бессознательного, я решил оставить работу в Цюрихском университете, где, будучи приват-доцентом, в продолжение восьми лет (с 1905 года) читал лекции. Мои опыты и уход в мир внутренний препятствовали внешней интеллектуальной деятельности. Закончив «Метаморфозы и символы либидо», я почти три года не мог открыть ни одну научную книгу. Заниматься наукой я больше не мог, рассказать о своих действительных занятиях не осмеливался. Меня угнетали беспомощность перед тем материалом, которым я в тот момент располагал. Я не был способен его понять и, тем более, каким-то образом оформить. В университете со мной считались, меня уважали, и поэтому я понимал, что вначале должен определиться сам. Было бы опасно продолжать учить студентов, обрушивая на них собственные сомнения и тем самым дезориентируя их.
Итак, я стоял перед выбором: или продолжать свою вполне успешную академическую карьеру, или, следуя логике своего внутреннего развития, целям высшего порядка, ценой невероятных усилий двигаться вперед, не прекращать удивительный опыт — диалог с бессознательным.
Таким образом я сознательно отказался от академической карьеры, поскольку знал, что, не закончив опыта, не смогу предстать перед публикой. Со мной происходило нечто важное: мне казалось, что sub specie aeternitatis (с точки зрения вечности. — лат.) это заполнит всю мою жизнь. Я был готов пойти на любой риск.
Так ли уж важно, в конце концов, сделаюсь я профессором или нет? Правда, я без особой радости принимал свою судьбу, пожалуй, отчасти я сожалел, что не могу жить как все, по общепринятым нормам. Но подобные эмоции преходящи и, по большому счету, мало что значат. То, другое во мне, было важнее. И когда, сосредоточиваясь, я внимал своему внутреннему голосу, досадное чувство отступало. Такое за мной водилось и раньше. Первые подобные опыты я испытал еще в детстве. И в юности мне случалось приходить в бешенство, но как только эмоции достигали пика, они тут же спадали, наступало затишье. В такие моменты все, что еще недавно волновало меня, оставалось далеко позади и казалось давно пережитым.
Следствием моего решения и моих занятий, предмет которых не был понятен ни мне, ни другим, стало крайнее глубокое одиночество. Это проявилось очень скоро; мне не с кем было поделиться своими размышлениями — они могли быть превратно истолкованы. Я очень болезненно переживал противоречие между окружающим меня миром и тем, что находил в себе. Тогда я еще не знал, что два эти мира могут взаимодействовать, и видел лишь разлад между «внутренним» и «внешним».
Тем не менее главная цель не вызывала у меня никаких сомнений: я смогу вынести свои идеи на суд общества и добиться признания только в том случае, если ценой неимоверных усилий сумею доказать реальность моих психологических опытов, суть которых касается не меня лично, и как некий «коллективный» опыт имеет отношение ко всем людям. Позднее я попытался это отразить в моей научной работе, но сперва сделал все возможное, чтобы ознакомить моих близких с новой manicre de voire (точкой зрения. — фр.) Я знал, что, если это не удастся, меня ждет полная изоляция.
* * *
Только к концу первой мировой войны окружавший меня мрак стал постепенно рассеиваться. Причиной тому были две вещи: во-первых, я прекратил общение с женщиной, чей голос пытался внушить мне, будто мои фантазии имеют некую художественную ценность, во-вторых, — и это главное! — я начал понимать, зачем так настойчиво рисовал «мандалы». Это было в 1918 или 1919 году. Первую мандалу я изобразил в 1916, после того как написал «Septem Sermones...»; смысл ее тогда остался неясен.
В 1918 — 1919 годах я был комендантом зоны английских войск в Шато д'Эксе. Каждое утро я рисовал в записной книжке маленький кружок — мандалу, которая в тот момент отражала некое мое внутреннее состояние. Эти рисунки демонстрировали мне, что происходило с моей психикой изо дня в день. Туда мне однажды пришло письмо от той самой эстетствующей особы. Она старалась снова убедить меня в том, что мои бессознательные фантазии имеют художественную ценность и что их следует понимать как искусство. Я занервничал. Письмо оказалось далеко не глупым и потому достаточно провокационным. Современный художник, в конце концов, творит, опираясь на бессознательное, — так считала моя корреспондентка. Тем не менее ее позиция, пусть утилитарная и поверхностная, возродила мои былые сомнения: действительно ли мои фантазии были спонтанными и естественными, или же я допускал некий произвол, предпринимая какие-то особые усилия? Нашему сознанию вообще присущ такой известный предрассудок как самообольщение, когда любую мало-мальски позитивную мысль мы спешим присвоить себе, а всякого рода низменные побуждения рассматриваем как случайные и посторонние. От этого не был свободен и я, что породило во мне раздражение и внутренний разлад, а на следующий день появилась измененная мандала: часть круга была разорвана и симметрия нарушена.
Лишь со временем я понял, чем же на самом деле является мандала: это самодостаточность, внутренняя целостность, что стремится к гармонии и не терпит самообмана. «Так вечный смысл стремится в вечной смене от воплощенья к перевоплощенью».*
* * *
Мои мандалы были криптограммами, они объясняли состояние моей души и каждый день принимали новую форму. В них я видел себя, то есть все мое существо в его становлении. Вначале мое представление о них было смутным, хотя я уже тогда сознавал, как много они значат, и хранил их как драгоценные жемчужины. Я был убежден, что в них выражена самая суть предмета и что со временем они откроют мне все происходящее со мной. Мне это виделось так, как если бы я и мой внутренний мир — были монадой этого бесконечного мира и мандала составляет эту монаду, микрокосм моей души.
Уже не помню, сколько кругов мандалы я нарисовал тогда — очень много. Все это время я вновь и вновь задавал себе вопрос-»Куда ведет меня эта работа? Какова ее цель?» Я уже знал по опыту, что не имею права поставить перед собой цель, которой мог бы довериться безоговорочно. У меня была возможность убедиться, что мое «я» не имеет достаточных полномочий, я с этим уже сталкивался. Я охотно продолжил бы работу над мифами, начатую в «Метаморфозах и символах...» — такова была моя цель. Но об этом не стоило и думать: я был вынужден пропустить через себя нескончаемый поток бессознательного, который нес меня неизвестно куда. Но когда я начал рисовать мандалы, то заметил, что все пути, по которым я шел, все шаги, которые я совершал, вели назад, к некоему центру. Я понял, что мандала и есть этот центр, средоточие всех путей, т.е. главный путь, что составляет индивидуальность.
Тогда же, в период между 1918 и 1920 годами, ко мне пришло понимание того, что цель психического развития — самодостаточность. Не существует линейной эволюции, есть некая замкнутая «самость». Однонаправленное развитие возможно лишь вначале, затем все отчетливее проступает центр. Сознание этого вернуло мне уверенность в себе и внутреннее равновесие. Когда я выяснил, что выражает мандала, я достиг своего конечного знания. Может, кому-нибудь известно больше, но мне этого был о достаточно.
Несколько лет спустя (в 1927 году) я увидел сон, в котором подтвердились мои идеи о центре и замкнутом, самодостаточном развитии. Я выразил содержание этого сна в одной мандале, которую назвал «Окно в вечность». Этот рисунок был воспроизведен в «Тайне Золотого цветка». Через год появился второй рисунок: это тоже была мандала, с золотым дворцом в центре. Закончив ее. я спросил себя: «Почему в ней столько китайского?» Меня самого удивила ее форма и выбор оттенков, они казались мне «китайскими», хотя объективно — ничего «китайского» в мандале не было. Но я воспринимал ее так. По странному совпадению незадолго до этого мне пришло письмо от Рихарда Вильгельма, в которое была вложена рукопись какого-то даосского алхимического трактата под названием «Тайна Золотого цветка» с просьбой его прокомментировать. Я сразу же взялся за рукопись и нашел там неожиданное подтверждение своим идеям о мандале и о центростремительном движении. Стало быть, я не одинок, я обнаружил нечто родственное в этой китайской рукописи, — в любом случае она впрямую затрагивала мои идеи.
В память об этом совпадении я написал на рисунке: «Когда рисовал этот золотой дворец, получил от Рихарда Вильгельма из Франкфурта тысячелетней древности китайский текст о золотом дворце — центре всего сущего, начале всех начал».
* * *
А вот мой сон о мандале.
Я увидел себя в каком-то грязном и закопченном городе. Стояла темная зимняя ночь, шел дождь. Это был Ливерпуль. С полудюжиной швейцарцев я шагал по темным улицам. По-моему, мы удалялись от моря и поднимались вверх — сам город стоял на скале. Он чем-то напомнил мне Базель: внизу находился рынок, от которого подымались крутые улочки к собору и площади св. Петра. Поднявшись, мы увидели перед собой широкую слабо освещенную площадь, с множеством выходящих на нее улиц. Город имел радиальную структуру, с площадью в центре. Посреди площади находился круглый пруд, а в центре пруда — маленький остров. В то время как все вокруг скрывала густая пелена дождя и тумана, островок сверкал в солнечных лучах. На нем росло единственное дерево — усыпанная розовыми цветами магнолия. Казалось, что дерево не просто залито светом, но само излучает свет. Мои спутники сетовали на погоду, совершенно не обращая внимания на дерево. Они говорили о каком-то другом швейцарце, жившем в Ливерпуле, и удивлялись, почему он выбрал именно этот город. Я же был так заворожен красотой цветущего дерева и солнечного острова, что подумал: «Я знаю зачем». И в этот момент я проснулся.
Следует упомянуть еще об одной немаловажной детали: часть городских кварталов тоже была выстроена радиально вокруг маленькой открытой площади, освещенной одним большим фонарем; эта площадь представляла собой маленькую копию острова. И я почему-то был уверен, что тот «другой швейцарец» жил рядом с этим вторым центром.
Сон был отражением моего тогдашнего состояния. Я и сейчас, будто наяву вижу свой серо-желтый дождевик, мокрый и скользкий; все вокруг мрачно, темно и мутно — именно так я себя тогда чувствовал. И все же мне открылось нечто прекрасное, благодаря чему я вообще мог жить. Ливерпуль (Liverpool) — это «бассейн жизни», «pool of life». «Liver» — печень, считавшаяся у древних средоточием жизни.
Это сновидение оставило у меня ощущение некой окончательности, завершенности. В нем выражалась цель — тот самый главный путь, которого мне не избежать. Сон объяснил мне, что самодостаточность, самость, — архетипический смысл и принцип определения себя в этом мире. В том сновидении была целительная сила, и тогда ко мне впервые пришло предчувствие моего мифа.
После этого я перестал рисовать мандалы. Сон открыл мне душевное состояние и стал таким образом высшей точкой моего сознательного развития, принес покой и уверенность в себе. Хотя я верил в полезность моих занятий, мне тогда не хватало собственного понимания происходящего, а среди знакомых не было никого, кто был бы способен мне помочь. Сновидение же позволило взглянуть на себя со стороны.
Без этого я, скорее всего, окончательно запутался бы и, возможно, отказался бы от дальнейших экспериментов с бессознательным. Но сновидение открыло мне смысл и значение происходящего. Расставаясь с Фрейдом, я знал, что вторгаюсь в неизведанную область, и все же решился шагнуть в темноту. И, когда этот сон явился мне, я принял его как actus gratiae (благодать. — лат.).
Мне понадобилось сорок пять лет, чтобы облечь в строгие научные формы все, что я тогда пережил и записал. В молодости я мечтал о научной карьере, но этот пламенный поток, эта страсть захватили меня, преобразив и переплавив в своем огне всю мою жизнь. Именно страсть оказалась первоэлементом, и все мои работы — лишь более или менее удачная попытка сделать ее достоянием современников, частью их мировидения. Первые впечатления и сны были как раскаленный поток базальта — из него выкристаллизовался камень, который я уже мог обрабатывать.
Годы, когда я следовал своим внутренним образам, я считаю самыми важными в моей жизни. Они определили ее смысл, ее основу, а последующие частности — это только дополнения и уточнения. Вся моя дальнейшая деятельность была посвящена последовательной разработке того, что в те годы прорвалось из бессознательного. Это стало первоосновой моей работы и моей жизни.
Достарыңызбен бөлісу: |