Книга семитомного цикла Марселя Пруста «В поисках утраченного времени»



бет34/48
Дата20.06.2016
өлшемі2.72 Mb.
#150188
түріКнига
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   ...   48

Веселое настроение маркиза можно было истолковывать по-разному, выходки же его супруги прекращались скоро. Тогда и маркиз де Говожо больше уже не смеялся, и его расторопный зрачок исчезал, а так как мы на несколько минут отвыкали от его совершенно белого глаза, то теперь этот глаз придавал краснощекому нормандцу нечто безжизненное, потустороннее, как будто маркизу только что сделали операцию или словно его глаз там, за моноклем, молит Бога о даровании мученического венца.

Глава третья

Я еле держался на ногах – так мне хотелось спать. На мой этаж меня поднял не лифтер, а косоглазый посыльный, заговоривший со мной, чтобы рассказать, что его сестра живет с очень богатым господином и что от великого ума она как-то раз вздумала вернуться домой, но что се сожитель отправился к матери косоглазого посыльного и других более удачливых ее отпрысков и мать немедленно привела эту полоумную к ее дружку. «Вы знаете, сударь, моя сестра – важная барыня. Играет на рояле, говорит по-испански. Вам в голову не придет, что это сестра простого служащего, который поднимает вас на лифте; она ни в чем себе не отказывает; у мадам своя горничная; меня ничуть не удивит, если в один прекрасный день она заведет себе экипаж. Если б вы ее видели! Красавица! Она гордячка, это правда, ну, да на ее месте всякая бы загордилась! А до чего ж смешная! Перед отъездом из гостиницы непременно наделает в шкаф или в комод – это она оставляет сувенирчик горничной, а той приходится за ней убирать. Иной раз и в экипаже наложит; заплатит извозчику, а потом где-нибудь притаится и подсматривает, а извозчик моет экипаж и ругается последними словами. Моему отцу тоже посчастливилось: он когда-то был знаком с индийским принцем, и опять его с ним судьба свела, но только на этого принца он льстился для моего младшего брата. Ну, конечно, это дело совсем другого рода. Но жизнь у моего брата райская. Если бы не путешествия, лучшего не надо было бы и желать. Один я пока на мели. Впрочем, будущее покажет. Моя семья счастливая; может, я и президентом республики когда-нибудь стану. Ну, вы тут со мной заболтались. (Между тем я не вымолвил ни единого слова и чуть было не заснул под его болтовню.)

До свиданья, сударь! Ах, благодарю вас, сударь! Если бы все были такие щедрые, как вы, на свете не было бы бедняков. Хотя моя сестра говорит: „Бедняки все-таки нужны. Вот теперь я разбогатела, и мне есть кого, извините за выражение, „обкакать“. Спокойной ночи, сударь!“

Засыпая, мы, быть может, каждый вечер обрекаем себя на страдания, но мы склонны думать, что не страдали, что страданий не было, так как страдали мы во сне, а сон – это для нас область бессознательного.

В те вечера, когда я поздно возвращался из Ла-Распельер, сон смаривал меня мгновенно. Но как только похолодало, я засыпал не сразу: огонь в камине пылал так ярко, словно у меня в номере горела лампа. Это была всего только вспышка, и, как свет лампы, как дневной свет при наступлении вечера, жаркое пламя в камине скоро гасло; и я входил в сон, как мы вошли бы в наш второй дом, куда мы, уйдя из того дома, где проводим весь день, отправляемся спать. Там свои особые звонки, там нас иногда будит резкий звук колокольчика, и мы явственно его различаем, хотя никто не звонил. Там свои слуги, там нас навещают люди, которые приходят и уходят так, что когда мы уже собираемся встать, то убеждаемся, при нашем почти мгновенном перелете в другое наше помещение, дневное, что в комнате пусто, что никто не приходил. Племя, там обитающее, подобно первым людям, двуполое. Мужчина мгновенье спустя предстает там в облике женщины. Предметы наделены там способностью превращаться в людей, люди – в друзей и врагов. Время, в течение которого спящий видит сны, резко отличается от времени, в течение которого проходит жизнь бодрствующего. Порой оно течет гораздо быстрее: день пролетает, как четверть часа, иногда гораздо медленнее: кажется, только слегка вздремнул, а на самом-то деле проспал целый день. На колеснице сна спускаешься в такие глубины, в которые бессильна проникнуть память и подойдя к которым сознание вынуждено вернуться обратно.



Кони сна, подобно коням солнца, идут мерным шагом в такой атмосфере, где они не встречают ни малейшего сопротивления, и только осколок инородного нам аэролита (брошенный с неба кем-то Неизвестным) способен долететь до ровного нашего сна (а иначе у него не было бы причин прерваться, и он во веки веков не прекратил бы своего хода) и заставить его сделать резкий поворот назад, к действительности, миновать все этапы, перелететь через граничащие с жизнью области, так, чтобы спящий причалил к пробуждению, вдруг услышав ее еще смутные, но уже различимые, хотя и неверно воспринимаемые шумы. И вот после такого глубокого сна мы просыпаемся на рассвете, не понимая, кто мы такие, ничего собой не представляя, обновленные, готовые ко всему, с сознанием, освобожденным от прошлого, которым мы до сих пор жили. И быть может, лучше, если мы причаливаем к пробуждению внезапно, так что пришедшие к нам во сне мысли, юркнув в щелочку, оставленную забвением, не успевают вернуться одна вслед за другой, пока еще не кончился сон. И вот, выйдя из черной грозовой тучи, сквозь которую мы как будто пролетели (однако мы все еще не осмеливаемся сказать о себе: мы), мы лежим, распростертые на своем ложе, без единой мысли в голове, мы, лишенные внутреннего содержания. Какой страшный удар молота оглушает наше существо или наше тело до такой степени, чтобы оно обо всем позабыло, чтобы оно цепенело вплоть до того мгновенья, когда примчавшаяся память вернет ему сознание и личность! Но и ради этих двух видов пробуждения нельзя было засыпать, даже глубоким сном, по закону привычки. Привычка следит за всем, что она оплетает своими сетями; необходимо освободиться от нее, поймать сон в тот миг, когда нам кажется, что мы и не думаем спать, – словом, поймать сон, который не состоит под опекой предусмотрительности и который не находится даже в тайном сообществе с размышлениями. Во всяком случае, в описанных мною пробуждениях, которые наставали для меня чаще всего после ужинов в Ла-Распельер, все происходило именно так, и я об этом свидетельствую – я, странное существо, живущее в ожидании, что смерть освободит его, за закрытыми ставнями, нe знающее, что делается на свете, неподвижное, как сова, и, как сова, начинающее хоть что-то видеть только во мраке. Все совершается именно так, и только нечто, напоминающее паклю, может помешать спящему расслышать внутренний диалог воспоминаний и непрерывную болтовню сна. В тот миг такое явление можно уловить и при первом виде пробуждения (хотя этот вид захватывает более широкое пространство, хотя он таинственнее и мистичнее), когда спящий просыпается, он слышит внутренний голос: „Милый друг! Приходите к нам сегодня ужинать, мы будем вам очень рады!“ – и думает: „Да, я тоже буду очень рад, приду непременно“; затем, когда сон проходит, он вдруг вспоминает: „А доктор сказал, что бабушке осталось жить месяц с небольшим“. Он звонит, он плачет при мысли, что на его зов придет не бабушка, не его умирающая бабушка, а равнодушный слуга. И пока сон водил его так далеко от мира, в котором живут воспоминание и мысль, по эфиру, где он был одинок, более чем одинок, ибо с ним не было даже спутника, в котором он видит свое отражение, видит самого себя, он находился вне времени и его измерений. И вот входит слуга, а он боится спросить у него, который час: он же не знает, спал ли он, не знает, сколько часов он проспал (он задает себе вопрос: может быть, не часов, а дней? Ведь у пего сейчас разбитое тело, спокойная душа, а в сердце – тоска по родине, точно он вернулся из очень дальнего и, однако, непродолжительного путешествия).

Конечно, мы вправе утверждать, что есть только одно время, – утверждать на том шатком основании, что, посмотрев на часы, мы убеждаемся, что прошло всего только четверть часа, а нам показалось, что минул целый день. Но когда мы в этом убеждаемся, мы уже бодрствуем, мы погружаемся в поток времени бодрствующих людей, мы ушли от иного времени. А может быть, даже не только от иного времени: от иной жизни. Наслаждения, испытываемые во сне, нельзя ставить в один ряд с наслаждениями действительности. В качестве примера можно привести самое простое из чувственных наслаждений: кто из нас, просыпаясь, не ощущал легкой досады оттого, что во сне мы испытали наслаждение, а пробудившись, из боязни переутомиться уже не можем возобновлять его до бесконечности в течение дня? Это как бы потерянное имущество. Наслаждение мы получили в другой жизни, нам не принадлежащей. Хотя мы и заносим в наш общий бюджет горести и радости сна (обычно мгновенно улетучивающиеся, как только мы просыпаемся), все же они не входят в бюджет нашей обыденной жизни.

Я говорил о двух временах; может быть, существует только одно – не потому, что время бодрствующего человека одинаково приемлемо и для спящего, а потому, что иная жизнь, жизнь сна, не подчиняется – в своей самой глубокой области – категории времени. Все это представлялось мне, пока я спал крепким сном после ужинов в Ла-Распельер. Вот как все это происходило. Я был близок к отчаянию, когда, проснувшись, убеждался, что звонил десять раз, а слуга все не приходил. После одиннадцатого звонка он появлялся. Но на самом деле это был первый звонок. Предшествовавшие ему десять звонков были всего лишь моими попытками позвонить во сне, который все еще длился. Мои затекшие руки даже не пошевелились. Значит, в такие утра (вот почему я и говорю, что, быть может, сон не признает закона времени) мое усилие проснуться представляло собой главным образом усилие вдвинуть темную, бесформенную глыбу сна, который только что от меня отлетел, в рамки времени. Это была задача нелегкая: сну не известно, спали мы два часа или же двое суток, и он не может служить нам ориентиром. И если мы не находим его вовне, то, не вернувшись в область времени, засыпаем снова – засыпаем на пять минут, которые кажутся нам тремя часами.

Я всегда утверждал – и проверил это на опыте, – что лучшим снотворным средством является сон. После того, как мы проспим два часа непробудным сном, после того, как мы сражались с тьмой великанов, после того, как мы поклялись в вечной дружбе множеству лиц, гораздо труднее проснуться, чем после того, как мы примем веронал. Меня очень удивил рассуждавший со мной о разных вещах норвежский профессор,[324 - …норвежский профессор… – Прототипом этого вымышленного персонажа мог быть шведский философ Алго Руэ, страстный франкофил, переводчик Бергсона на шведский язык, опубликовавший в 1917 г. рецензию на роман «По направлению к Свану».] признавшийся в том, что он разделяет мнение Бергсона,[325 - Бергсон, Анри (1859–1941) – французский философ, создатель одного из самых оригинальных философских учений XX века, многие положения которого были положены в основу замысла Пруста. По свидетельству французского литератора Эдмона Жалу («С Марселем Прустом», 1953), в сентябре 1920 г. Пруст беседовал с Бергсоном как раз по поводу сна, бессонницы и действия на человеческое сознание наркотических средств. Рассуждения писателя о сне, согласно текстологическим исследованиям, являются поздней вставкой в роман и представляют собой критический отклик на теорию сознания Бергсона, в частности на его лекцию «Сновидения», вошедшую в книгу «Духовная энергия» (1919).] которое он слышал в передаче „своего знаменитого коллеги – виноват! – собрата Бутру“, – мнение об особых нарушениях памяти, вызываемых снотворными средствами. „Конечно, – если верить норвежскому профессору, будто бы сказал Бергсон Бутру, – если изредка принимать умеренные дозы снотворных, то они перестают действовать на крепкую память нашей повседневной жизни. Но существуют другие виды памяти, более возвышенные, но зато менее стойкие. Мой коллега читает курс древней истории. Он мне рассказывал, что если накануне он принимает порошок от бессонницы, на лекции ему трудно бывает вспомнить цитаты из греческих авторов. Доктор, прописавший ему эти порошки, потом уверял, что они не действуют на память. „На вашу память они не действуют, может быть, потому, что вам не нужно цитировать греческих авторов“, – не без чванливой насмешливости ответил ему историк“.



Не знаю, насколько соответствует действительности этот разговор Бергсона с Бутру. Норвежский философ, отличавшийся глубоким и ясным умом и жадным слухом, мог, однако, не так их понять. Мой личный опыт приводил меня к выводам противоположным.

У мгновений, во время которых на другой день после приема наркотиков нам изменяет память, есть небольшое, хотя и волнующее сходство с тем забвением, которое царит в течение целой ночи естественного глубокого сна. Но и в том, и в другом случае я забываю не стих Бодлера,[326 - …стих Бодлера… – Имеется в виду сонет Ш. Бодлера «Тебе мои стихи!..» из сборника «Цветы зла».] который изрядно надоедает мне, надоедает, „как тимпан“, не мысль кого-нибудь из философов, а реальность самых обыкновенных вещей, которые меня окружают, и вследствие того, что я перестаю воспринимать их, когда сплю, я ничем в это время не отличаюсь от умалишенного; если же я только что пробудился после сна искусственного, я забываю не систему Порфирия[327 - Порфирий (233–303) – античный философ, неоплатоник, учение которого отличалось упорным интересом к народной мистике и теургии (превращению в божество).] или Плотина[328 - Плотин (205–270) – античный философ, основоположник неоплатонизма, диалектического учения о едином, уме и космической душе. Плотин упоминался в лекции Бергсона «Сновидение».] – о них я могу рассуждать так же здраво, как в любой другой день – я забываю дать обещанный ответ на приглашение на месте воспоминания о котором образуется пустота. Высокая мысль осталась на прежнем месте, а снотворное лишило меня действенной способности разбираться в мелочах, лишило способности вовремя спохватиться, поймать на лету какое-нибудь воспоминание о повседневной жизни. Что бы ни говорили о продолжении жизни после разрушения мозга, я стою на том, что каждое нарушение мозговой деятельности влечет за собой частичное омертвение всего организма. Мы сохраняем все наши воспоминания, а может быть, только способность вызывать в памяти – так передает мысль Бергсона выдающийся норвежский философ (боясь затянуть и без того пространное отступление, я не воспроизвожу здесь речевых особенностей норвежца). Только способность что-то вызывать в памяти. А можно ли считать воспоминанием то, что нельзя восстановить в памяти? Допустим, мы не можем вызвать в памяти события за последние тридцать лет, по ведь они все равно омывают пас со всех сторон; зачем же тогда останавливаться на тридцати годах, почему не продлить минувшую жизнь до того времени, когда нас еще не было на свете? Раз от меня скрыто множество воспоминаний о том, что было до меня, раз я их не вижу, раз я не могу к ним воззвать, то кто мне докажет, что в этой „тьме тем“, остающейся для меня загадкой, нет таких воспоминаний, которые находятся далеко за пределами моей жизни в образе человека? Если внутри и вокруг меня есть столько воспоминаний, которых я уже не помню, то это забвение (забвение, уж во всяком случае, вполне естественное, поскольку я лишен дара прозрения) может относиться и к жизни, которую я прожил в теле другого человека, даже на другой планете. Забвение стирает все. Но что же тогда значит бессмертие души, реальность которого доказывал норвежский философ? У существа, которым я стану после смерти, больше не будет повода вспоминать о том человеке, какого я представляю собой со дня моего рождения, так же, как этот человек не помнит, каким я был до своего рождения.

Вошел слуга. Я не сказал ему, что звонил несколько раз: я понимал, что до сих пор мне только снилось, что я звонил. Тем не менее мне было страшно, что мой сон обладает ясностью сознания. Но, в таком случае, не свойственна ли сознанию нереальность сна?

Я задал слуге другой вопрос: кто это столько раз ночью звонил? Слуга ответил: „Никто“, и он смело мог это утверждать, потому что звонки обозначались на „доске“. Но ведь я же слышал звонок за звонком, повторявшиеся почти с бешеной силой, и они продолжая» звучать у меня в ушах и, наверно, будут мне слышаться еще несколько дней. Впрочем, редко бывает так, чтобы сон перебрасывал воспоминания в нашу бодрствующую жизнь, – обыкновенно они улетучиваются вместе с ним. Эти аэролиты можно пересчитать. Если это мысль, порожденная сном, то она очень быстро распадается на крохотные, почти неразличимые частицы. Но в данном случае сон изготовил звуки. Более материальные, наименее сложные, они в силу этого и длились дольше.

По словам слуги, было еще довольно рано, и это меня удивило. Тем не менее я чувствовал себя отдохнувшим. Только легкая дремота отличается большой продолжительностью, так как, представляя собой связующее звено между бодрствованием и сном, сохраняя о бодрствовании довольно тусклое, по непрерывающееся впечатление, она требует гораздо больше времени, чтобы дать нам отдохнуть, чем глубокий сон, который может быть и коротким. Я чувствовал себя хорошо по другой причине. Если для того, чтобы ощутить, как тяжело бремя усталости, достаточно вспомнить, что ты устал, то, чтобы создать состояние покоя, достаточно сказать себе: «Я отдохнул». А снилось мне, будто де Шарлю сто десять лет и будто он влепил две пощечины родной матери; еще снилось мне, будто г-жа Вердюрен купила букет фиалок за пять миллиардов; так как мне приснились в искаженном виде мои впечатления от вчерашнего дня и многоразличные возможности, скрытые в текущей жизни, то я был убежден, что спал крепким сном; этого было достаточно, чтобы я почувствовал себя вполне отдохнувшим.

Я бы очень удивил мою мать, которая никак не могла взять в толк, с какой стати де Шарлю зачастил к Вердюренам, если б сообщил ей (это произошло как раз в тот день, когда для Альбертины была заказана шляпка, но она ничего об этом не знала, так что для нее это должно было явиться сюрпризом), с кем де Шарлю ужинал в Бальбеке, в ресторане Гранд-отеля. Как бы вы думали, с кем? С выездным лакеем родственницы де Говожо. Одет лакей был весьма элегантно, и когда он с бароном шествовал по холлу, то в глазах туристов он, как сказал бы Сен-Лу, «сходил бы за светского человека». Даже молодые посыльные, «левиты», целой толпой спускавшиеся по ступеням храма, потому что это было для них время смены, не обратили внимания на двух вошедших, один из которых, де Шарлю, шел опустив глаза и старался показать, что они его очень мало интересуют. Со стороны можно было подумать, что он только пробивает себе среди них дорогу. «Благословен оплот избранного народа», – произнес он, вспомнив стих Расина,[329 - …стих Расина… – Здесь и далее цитируется «Эсфирь» Ж. Расина (I, 2; I, 1).] который совсем сюда не подходил. «Что вы сказали?» – переспросил выездной лакей – в классической литературе он был не силен. Де Шарлю не ответил – его самолюбию льстило, что он может не отвечать на вопросы и идти, глядя прямо перед собой, как будто в отеле нет других постояльцев, кроме него, как будто в целом мире существует только он, барон де Шарлю. Но, продолжив монолог Иосаветы,[330 - Иосавета – персонаж «Гофолии» Ж. Расина. Приведенные слова, однако, звучат в «Эсфири».] где говорится: «О дочери мои! Придите! О, придите!» – он внезапно почувствовал отвращение и не прибавил, как она, что необходимо позвать их, – не прибавил, потому что эти подростки еще не достигли того возраста, когда окончательно созревает пол, который нравился де Шарлю.

Выездному лакею г-жи де Козаньяк он написал, не сомневаясь в его послушности и надеясь, что он уже возмужал. Но теперь при взгляде на него де Шарлю нашел, что все-таки лакей слишком женственен. Он сказал лакею, что рассчитывал иметь дело с другим, – он и правда видел на экипаже другого лакея г-жи де Козаньяк. Тот был самая настоящая деревенщина – полная противоположность этому; этот, напротив, считал свое жеманство достоинством, он не сомневался, что именно его манеры светского человека прельстили де Шарлю, и потому сразу не понял, о ком барон говорит. «У меня есть только один товарищ, но на него вы польститься не могли: уж больно он противный, это грубый мужик». Одна мысль, что барон, может быть, имеет в виду этого мужлана, задела его самолюбие. Барон это заметил и продолжал расспрашивать его. «Но ведь я же не давал обета знакомиться только со слугами госпожи де Козаньяк, – сказал он. – У вас много товарищей в разных домах, так вот, не могли бы вы здесь или в Париже, раз вы скоро уезжаете, с кем-нибудь меня познакомить?» – «Нет, что вы! – ответил лакей. – Я ни с кем из моего сословия не знаюсь. Я с такими людьми говорю только по делу. Но я мог бы вас познакомить с очень большим человеком». – «С кем это?» – спросил барон. «С принцем Германтским». Де Шарлю обозлился на лакея за то, что он предложил мужчину в таком возрасте, а кроме того, в данном случае барон не нуждался в рекомендации выездного лакея. Он сухо отклонил его предложение и, поставив на место этого холуя с его светскими замашками, опять начал объяснять, что ему нужно, в каком роде, какого типа, пусть даже это будет жокей… Боясь, как бы его не подслушал проходивший мимо нотариус, он счел за благо быстро переменить разговор и произнес настойчиво, во всеуслышание, но как бы продолжая начатый разговор: «Да, несмотря на мои годы, я сохранил страсть к собиранию безделушек, страсть к красивым безделушкам, я трачу бешеные деньги на старинную бронзу, на старые люстры. Я поклоняюсь Красоте».

Но, желая, чтобы лакей понял, почему он с такой быстротой перескочил с одной темы на другую, он так напирал на слова, а чтобы нотариус услышал его, так громко выкрикивал их, что всей этой игры было бы достаточно, чтобы в его тайны проник более обостренный слух, чем слух министерского чиновника. Чиновник же ничего не заподозрил, как и все жившие в отеле, принявшие прекрасно одетого выездного лакея за элегантного иностранца. Но если светские люди ошиблись и подумали, что это шикарный американец, то, как только его заметили служащие, они тотчас разгадали его – так каторжник распознает каторжника, – они на расстоянии почуяли, кто это, скорее, чем иные животные учуивают подобных себе. Старшие официанты подняли на него глаза. Эме окинул его подозрительным взглядом. Смотритель винного погреба пожал плечами и отозвался о нем в нелестных выражениях, прикрыв рот рукой, – он полагал, что так будет вежливее, – однако все их расслышали.

И даже наша старая Франсуаза, у которой глаза уже не так хорошо видели и которая в это время шла мимо лестницы ужинать к «курьерам», распознала слугу в том, кого проживавшие в отеле, не задумываясь, приняли за важного господина, – так старая кормилица Эвриклея[331 - Эвриклея – в «Одиссее» старая рабыня, которой Пенелопа поручает вымыть ноги пришедшему в дом страннику и которая первой узнает Одиссея по шраму на ноге.] узнает Одиссея гораздо раньше пирующих женихов – и, видя, что он идет с де Шарлю, держась с ним запанибрата, сразу насупилась, из чего можно было заключить, что все те гадости, которые она слышала о де Шарлю и которым до сей поры не верила, вдруг приобрели в ее глазах удручающее правдоподобие. Франсуаза так ничего и не сказала об этой встрече ни мне, ни кому-либо еще, и тем не менее после этой встречи в сознании Франсуазы произошел резкий сдвиг, потому что впоследствии, в Париже, всякий раз, когда она видела «Жульена», которого раньше она так любила, она была с ним вежлива, но холодна и чрезвычайно сдержанна. Зато после этой же встречи другой человек разоткровенничался со мной: это был Эме. Когда я столкнулся с де Шарлю, барон, не ожидавший встретить меня здесь, крикнул: «Добрый вечер!» – и с бесцеремонным видом важного господина, который считает, что ему все позволено и что ему гораздо выгоднее не таиться, помахал в знак приветствия рукой. Эме, сверливший его глазами и не упустивший из виду, что я поздоровался с его спутником, которого он принял за слугу, вечером спросил меня, кто это.

Дело в том, что с некоторых пор Эме доставляло удовольствие поболтать со мной или, как он выражался, – без сомнения, желая подчеркнуть философский, с его точки зрения, характер наших бесед, – «порассуждать». Я часто говорил ему, что меня стесняет то, что он стоит около меня, когда я ужинаю, а не сядет и не разделит со мной трапезу, а он говорил, что никогда еще не видел постояльца, который бы «так здраво рассуждал». Сейчас он был занят разговором с двумя слугами. Они поклонились мне, а я недоумевал, почему же я не узнал их, хотя в их манере говорить мне слышалось что-то знакомое. Эме не нравились их невесты, и он костил обоих слуг за помолвки. Он воззвал ко мне, но я отговорился тем, что я здесь не судья, так как эти люди мне не знакомы. Они назвали свои имена и напомнили, что часто подавали мне в Ривбеле. Но один из них отрастил усы, а другой сбрил и остригся наголо – вот почему, хотя головы у них на плечах были все те же (а не другие, как после неудачной реставрации собора Парижской Богоматери[332 - …после неудачной реставрации собора Парижской Богоматери… – Реставрацией собора, продолжавшейся около двадцати лет, руководил Виолле-ле-Дюк.]), мой взгляд на них не задерживался: так разные мелочи ускользают от производящих самый тщательный обыск, валяются у всех на виду, на камине, и никто их не замечает. Стоило же слугам сказать, как их зовут, – и до меня тотчас донеслась едва различимая музыка их голосов, а все дело в том, что я представил себе их прежние облики, которые ее предопределяли. «Хотят жениться, а сами даже по-английски говорить не умеют!» – сказал Эме, не приняв во внимание, что я мало осведомлен, каковы обязанности гостиничной прислуги, и что я не знаю, что человек, не владеющий иностранными языками, не может рассчитывать на получение хорошего места.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   ...   48




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет