Книга вторая Глава первая в стенах острога «Народ в Сибири приветлив». А. Радищев 1



бет9/11
Дата08.07.2016
өлшемі1.3 Mb.
#184323
түріКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11

— Перекрёсток великих путей, — вставил Сумароков.

— Великих путей! — повторил почти торжественно Александр Николаевич.

— И кровавых экспедиций, — добавил Сумароков, указывая на солдат, чётко отбивавших шаг под барабан и направляющихся в казармы. — Понагнали их сюда много. Говорят, Павел задумал военный поход в Кашмир, а пока степняков батыра Срыма Датова, поднявших руку на своих ханов и султанов, как Емельян Пугачёв на помещиков, нещадно подавляют…

— Не удивляйся, Панкратий Платонович, разве не то же самое происходило в Польше. Сие самое великое из зол российского самодержавия… — с ненавистью сказал Радищев и, спохватившись, что долго задержался с Сумароковым, быстро протянул руку Панкратию Платоновичу.

— У меня больная…

— Желаю ей быстрейшего выздоровления.

Приятели расстались.
4

Больной становилось всё хуже. Два дня жизнь боролась со смертью, и Радищев был бессилен чем-либо помочь. Вместе со штабс-лекарем Петерсоном Александр Николаевич неотлучно находился при Елизавете Васильевне. Медик следил непрерывно за пульсом больной, поглядывая поверх очков на большие карманные часы, звучно тикающие в комнате, где царила тишина.

Александр Николаевич наблюдал за Петерсоном, молчаливо шевелившим своими пухлыми губами, и по ним проверял счёт биения сердца Рубановской. Ему не трудно было представить состояние больной, но, как часто бывает, он, сам врачевавший опасно больных, словно утратил свои знания и опыт, стремился разгадать, о чём думает штабс-лекарь, что он скажет ему утешительного.

Упорно-настойчивый взгляд Радищева был настолько выразительным и говорил сам за себя, что Петерсон без слов понимал его тревогу, похрустывал пальцами и безнадёжно разводил руками.

Рубановская неподвижно лежала в постели, слегка повернув голову к лампаде, слабо мерцавшей в углу перед тёмным ликом иконы. Худое лицо её горело нездоровым румянцем. Она дышала почти неслышно и изредка облизывала тонкие губы. Глаза Елизаветы Васильевны отражали слабое мерцание пламени лампады, отчего ещё сильнее чувствовалось её глубокое страдание. Она шевелила губами, и невнятный шёпот её нельзя было разобрать.

— Что-нибудь нужно, Лизанька? — наклоняясь, опрашивал Александр Николаевич.

Рубановская вяло поворачивала головой и ничего не говорила. Штабс-лекарь тихо выходил в соседнюю комнату. Он садился на мягкий диван, чтобы немного отдохнуть от наблюдения за больной, собраться с мыслями, найти пути к облегчению состояния Елизаветы Васильевны, жизнь которой гасла на глазах у него. Но что он мог сделать с ослабнувшим сердцем, отказывающимся биться в груди человека?

Александр Николаевич не отходил от кровати Рубановской. Он пристально следил за каждым малейшим её движением, вздохом, поворотом головы, освещенной зыбким лампадным светом, за потускневшим взором, за неживым румянцем, необычным для больной, находящейся в крайнем упадке сил. Что мог значить этот румянец?

Было уже далеко за полночь. Радищев, не смыкая глаз, сидел на стуле и неотрывно вглядывался в лицо Елизаветы Васильевны. Он старался уловить по слабым движениям изменения, происходящие в организме, и определить, каково же действительное состояние больной, понять течение её странной и необычайной болезни, причину которой он видел в сильной простуде, чрезмерно ослабившей сердце Рубановской.

Иногда Елизавета Васильевна, словно испуганная чем-то, порывисто открывала глаза и смотрела на Радищева, протягивала ему свои исхудавшие руки. Александр Николаевич спрашивал:

— Что с тобой, Лизанька?

— Пить, — внятно прошептала она.

Радищев, поддерживая её голову, подал ей кружку с водой. Она выпила несколько глотков, закрыла глаза, и губы её, жёстко сложенные, выражали страдание.

Тянулись ночные часы. Из-за дверей было слышно, как похрапывал Иоган Петерсон, задремавший на диване. Храп его с посвистыванием раздражал Радищева. Ему хотелось выйти в соседнюю комнату и разбудить штабс-лекаря, сказать ему о бестактности, бессердечном и казённом отношении к человеку, несмотря на внешнюю готовность услужить ему, проявить учтивость. И Радищев спрашивал себя: откуда появляется такое равнодушие, безучастие к физическим и нравственным страданиям другого человека, помочь которому преодолеть их и победить призван медик?

Но вот опять встрепенулась Елизавета Васильевна. Мысль Александра Николаевича о Петерсоне оборвалась. Он насторожился. Рубановская повернула к нему голову и слабым голосом произнесла:

— Теперь всё… Скоро конец мучениям… Береги себя, детей, нашего Афонюшку…

Рубановская глубоко вздохнула, словно набирая в грудь как можно больше воздуха, чтобы легче было ей говорить.

— Душа моя грешна… — продолжала она. — Любовь к тебе оказалась сильнее веры в бога… Пусть не осуждают меня… Не отступай, Александр… Прости…

Елизавета Васильевна, обессилев, замолчала. Это была последняя вспышка её силы, последняя сознательная схватка жизни с надвигающейся смертью. Глаза её, вспыхнувшие на мгновение, погасли, и сразу же тело её окончательно расслабло.

— Говори, говори, Лизанька, — в отчаянии произнёс Радищев, и крупные слёзы скатились по его впалым и обросшим щекам.

Лицо Рубановской сделалось почти восковым. Губы её что-то шептали, но слов уже не было, о них можно было лишь догадываться. Елизавета Васильевна ещё дышала, но было заметно по всему, как жизнь оставляла её. Она собрала в себе последние силы и приоткрыла глаза, чтобы в последний раз взглянуть на Александра Николаевича, ради которого пошла на всё, отдала ему свою любовь, жизнь и теперь спокойно встречает смерть. Помутневшие, без блеска жизни глаза её так и остались открытыми.

Радищев в отчаянии застонал. Ни один мускул не дрогнул на лице Рубановской. Жизнь её погасла. Все мучения её, все горести, волнения и счастье, которого она так искала, к которому много лет тянулась её ненасытная душа, отошли, в вечность. Елизавете Васильевне было уже безразлично всё, что происходило в мире живых людей, — она была мертва.

Штабс-лекарь испуганно вздрогнул, услышав стон Радищева, и проснулся. Он догадался, что больная скончалась. Иоган Петерсон встал с дивана, открыл дверь и подошёл к кровати Рубановской, на груди которой лежала седая голова рыдавшего Александра Николаевича. Медик, по привычке, взял в свою руку холодное запястье, спокойно и раздельно, проговорил:

— Отмучилась… O, mein gott! — быстро перекрестился, широко зевнул и вышел из комнаты умершей.


5

Судьба словно испытывала твёрдость Радищева, проверяла стойкость его характера.

В эти тяжёлые дни от него не отходил Панкратий Платонович Сумароков. Забота о похоронах легла на его плечи. Сумарокову помогали какие-то молодые люди, совсем незнакомые Радищеву. Каждый из них старался сказать слово сердечного утешения, разделить с ним горе утраты, пособолезновать ему. Особенное сочувствие проявлял высокий, неизвестный ему мужчина. Сумароков обращался к нему чаще, чем к другим, называя его просто по имени — Николай.

Александр Николаевич в этой поддержке находил нужные ему силы, крепился. Он оплакивал Елизавету Васильевну по-мужски, сурово, чувствуя, что навсегда утрачена прочная опора его семьи, самая близкая его сердцу. Овдоветь во второй раз, в самые трудные годы его жизни, было очень тяжело. И всё же Радищев не был в таком отчаянии, в каком был после смерти первой жены Аннет — сестры покойной Елизаветы Васильевны, хотя на руках его снова осталось трое маленьких детей; среди них — Афанасий — грудной ребёнок.

Кроме забот, взятых по похоронам, Сумароков, остро чувствовавший своё одиночество после выхода замуж сестры, старался по возможности утешить Радищева.

— Мужайся, Александр Николаевич, мужайся…

— В другой раз мне такой удар! Тяжёлый рок словно преследует меня…

— Тебе важно противостоять року…

— Э-эх, Панкратий Платонович, оторван кусок живого сердца! Разве легко заглушить свежую боль?

— И всё же надо суметь перебороть её…

— Спасибо, мой товарищ, спасибо за утешение.

Горечь утраты не могла отодвинуть заботы о семье. Радищев спрашивал:

— Как дети, что с ними? Я их не видел сутки…

— Всё в порядке. За ними приглядывают…

А слёзы, крупные слёзы сочились из глаз, стекали по его огрубевшим, обветренным, небритым щекам, ввалившимся за эти бессонные ночи. И снова Радищев шёл во вторую комнату, где на составленных столах лежала Рубановская. В углу, у киота, мерцала лампада, слышался монотонный и заунывный голос причетника. В комнате стоял густой запах еловых ветвей, устилавших пол.

Александр Николаевич садился к изголовью покойницы, и какое-то тупое оцепенение охватывало его.

Вынос тела назначили на вторую половину дня. Как он одевался, как следовал за гробом до церкви, не помнил. Перед его глазами плыл гроб, плыла, слитая в единую движущуюся массу, похоронная процессия, плыл он, как в тумане. Радищев будто очнулся, когда церковные колокола разнесли над городом траурный звон при приближении похоронной процессии.

Священник в чёрной ризе долго служил панихиду, как казалось Радищеву, у которого от утомления подкашивались ноги. Когда он шёл, этой усталости не чувствовал, а немного постоял на одном месте и сразу ощутил крайнее утомление во всём теле. Александру Николаевичу хотелось на минутку присесть, передохнуть от всего, а священник всё ходил вокруг гроба и хор с клироса заглушал его тихий голос заупокойными песнопениями.

Церковь наполнилась синим ладанным дымом. Елизавета Васильевна, безразличная ко всему теперь, лежала в гробу, как живая, только уснувшая, с выражением горького упрёка на бледновосковом лице. Александр Николаевич глядел на это милое лицо, на безвозвратно закрывшиеся глаза, строго сомкнувшиеся тонкие губы и думал: скоро и его час смерти наступит. Вот так же и он будет неподвижно лежать в гробу, и всё, ради чего жил, боролся, что непоправимо искалечило его жизнь, отняло навсегда Лизаньку, обрушилось несчастьем сиротства на их детей — будет безразлично и ничего больше не нужно.

Что останется после него? Мучения, которые пережил, мысли, которые долгие годы вынашивал, идеалы, к которым стремился, борьба, которой жил, — всё умрёт враз вместе с ним и будет погребено с его телом?

«Нет, — сопротивлялся другой внутренний голос. — Что-то не так. Слишком мрачны и замогильны мысли. Конечно, не так! Пусть он умрёт, и вокруг него так же будет ходить священник и кадить кадилом, книга его, сожжённая и запрещённая правительством, в ничтожных экземплярах уцелевшая, будет жить. Он верил всегда, а здесь, перед лицом смерти дорогого ему существа, утвердился в мысли своей, что книга его жила в народе, ибо была написана о нём и для него. И небесное блаженство, о котором продолжал вторить священнику хор, обещая усопшей открыть врата для души в рай, Радищеву казалось умным, продуманным и красивым обманом. Он знал другое бессмертие души человека, призывал к нему, утверждал его.

С необыкновенной ясностью ему раскрылась здесь, у гроба Елизаветы Васильевны, под заунывное песнопение, глубина им же сказанных слов, что смерть и разрушение тела не суть его кончина, что человек по смерти жить может, воскреснет в жизнь новую. Он восторжествует…

Как бы ни неистовствовала смерть, приостанавливающая жизнь человека, он знал, что вместе с ним не будет умертвлена его борьба, она увенчается победой в будущем. Он должен был оставить о себе след потомкам прежде, чем умереть, он должен приобрести право на бессмертие! Так он не уйдёт из этой, полной противоречий и жестокой борьбы, жизни! Тяжёлая утрата и неожиданное горе, свалившиеся на него, он перенесёт, а жизнь в будущем залечит его раны, зарубцует и это горе.

Священник все кадил ладаном. Синий дым взвивался вверх к куполу, откуда лился свет апрельского дня сквозь разноцветные стёкла маленьких окон с крестообразными рамами.

Радищев, погружённый в свои думы, не уловил последних слов священника, но когда раздались скорбные слова «со святыми упокой», он как бы снова очнулся от тяжёлого забытья. Но тут же у него закружилась голова, на мгновение потемнело в глазах. Радищев, не видя, почувствовал, как кто-то быстро прикоснулся к нему и поддержал его дрожащей рукой. Он догадался по этому прикосновению — сзади его стоял Сумароков.

…Натали Сумарокова пришла в церковь с опозданием. Её потянуло сюда старое чувство безответной любви, жалость к человеку, который и сейчас остался дорог её сердцу.

Войдя в просторную церковь, где даже днём царил полумрак и где горящие свечи в массивных подсвечниках озаряли людские лица рассеянным бледным светом, она не сразу нашла Радищева. Увидев Александра Николаевича, Натали прошла дальше, чтобы со стороны наблюдать за ним. Он стоял у изголовья гроба измождённый, неузнаваемый, состарившийся от горя, сгорбившийся под тяжестью утраты. Натали испугалась его вида. Это был внешне другой человек, непохожий на того Радищева, которого она знала, прежде и запомнила по последней их встрече на берегу Иртыша. И всё же изнурённое лицо его с небритым подбородком и жёстко торчащими над большим лбом седыми волосами было красиво в своей печали и страдании.

Натали Сумароковой стало безгранично жаль себя, стыдно за свои чувства к Радищеву, на которые она посмотрела теперь по-другому. Она поняла, что ей суждено на веку прожить совсем иную свою жизнь, не похожую на ту, что создало её же богатое воображение. «Если он так убит горем, значит, он был счастлив в жизни», — подумала Сумарокова и внимательно стала всматриваться в Радищева.

Александр Николаевич стоял с понуро опущенной, совсем седой головой. Натали прошла ещё вперёд, чтобы быть ближе к нему. Радищев не заметил и не почувствовал её присутствия.

Когда Александр Николаевич открыл глаза и осознанно воспринял окружающий его мир, гроб с Елизаветой Васильевной, обитый тёмнофиолетовым бархатом с белоснежной бахромой, плыл на руках незнакомых ему людей. Он слегка повернул голову. Рядом с ним шла молодая женщина со слезами на глазах. Он не сразу узнал её. А когда знакомые черты лица воскресили в памяти образ Натали Сумароковой, Александр Николаевич приветливо кивнул ей своей отяжелевшей головой, хотел что-то сказать, но, не найдя слов привета и благодарности, снова кивнул головой. Слёзы, которые он сдерживал всё это время, вдруг облегчённо выступили и блеснули на его щеках.

Александр Николаевич медленно достал из кармана платок. Когда он вытер слёзы и вновь обернулся, чтобы сказать слова приветствия, Натали уже не было рядом. Её оттеснили. Отстав от процессии, она стояла на крыльце, держала на руках ребёнка, одетого в лисью шубку, и смотрела заплаканными глазами на Радищева, медленно шагавшего за гробом.

Елизавету Васильевну похоронили в глубине Завального кладбища, заросшего вековыми липами, берёзами, тальником. Среди истоптанного снега поднялся глинистый холмик, и сиреневые тени упали на него от деревьев, освещенных огненным закатом солнца.

В вышине, облепив ветки, шумно кричали грачи, опьянённые тёплым апрельским вечером. У одинокого холмика, без шапки, с растрёпанными волосами, стоял подавленный горем Радищев. Он не слышал грачиного крика, не чувствовал вечерней свежести, упавшей на землю. Вместе с ним задержался Панкратий Платонович Сумароков. Он, тоже убитый и расстроенный, долго не замечал, что у могильного холмика Рубановской они остались вдвоем.

— Александр Николаевич, пойдём же, — первым заговорил Сумароков. — Становится свежо…

Радищев окинул его своими большими глазами, в которых всё ещё стояли слёзы. Он преклонил колено над холмиком, потом привстал и молча направился к выходу по дорожке, протоптанной людьми в снегу между могучих лип и берёз.

Весенний воздух был чист и свеж. Звучно шуршал и хрустел под ногами снег, подтаявший и успевший покрыться тонкой, как папиросная бумага, ледяной плёнкой. Когда они вышли к воротам кладбища, перед ними пылал яркий закат, и снег вокруг был розовым, словно подёрнутый глянцем.

Радищев обернулся. Над кладбищем нависло мрачное небо, и в тёмной заросли леса в дальнем углу неугомонно и буйно шумели грачи. Над тихим покоем могил, засыпанных снегом, и над свеже черневшим холмиком Рубановской, как и над всей землёй, билась всепобеждающая, такая обычная — простая и величественная жизнь.

И эта минута, и эта впечатляющая картина природы далёкого сибирского края врезались навсегда в память Александра Николаевича. Он услышал в это мгновение, как ему шепнул внутренний голос: «Жизнь погасшая не есть уничтожение. Смерть есть разрушение, превращение, возрождение».

Чьи это слова, такие знакомые и близкие ему, кто произнёс их и когда?

Да это были его же слова! Терзанию, болезням, изгнанию, заточению, — всему, чему есть непреодолимый предел, за которым земная власть ничто, он противопоставлял будущее, будущее свободного народа, отдающего свои силы, жизнь блаженству общественному.

— Вечность, — отвечая вслух на свои мысли, сказал Радищев. — Жизнь в будущем!..

Он повернулся лицом к вечерней заре и взглянул на мир глазами человека, для которого впереди открывалась всё та же жизнь, полная извечной борьбы.

Они тихо зашагали к городу, над которым поднимались дымки из труб, а вдали, за Иртышом, полыхал закат и стлались бесконечные пространства российской земли.
6

И всё же из тех мыслей, которые больше всего занимали Радищева несколько дней после похорон Елизаветы Васильевны, назойливее других была мысль о смерти.

Смерть не только отняла у него дорогого сердцу и незаменимого в его несчастье друга, она будто притаилась в нём самом, подкарауливала его. Так казалось Радищеву, и от навязчивой мысли ему было трудно отделаться. Действительно, смерть могла притти к нему в самый неожиданный момент и вырвать его из жизни, полной незавершённых дел.

«Надо торопиться жить, надо торопиться делать», — вот единственный вывод, который вновь и вновь подсказывала ему смерть Елизаветы Васильевны. И как только он приходил к этому выводу, смерть не казалась уже столь неразрешённым вопросом, и Радищев внушал себе: «чтобы победить её — надо жить».

Александр Николаевич шёл на Завальное кладбище. Ноги его проваливались в снегу, сделавшемся рыхлым под лучами солнца, но он, эти дни занятый всё одной и той же мыслью, не замечал того, как тонули его ноги в снегу, как ярок и светел был апрельский день, как отчётливо синела тень, падающая от него и от встречающихся ему на пути предметов.

Радищев тяжело брёл по тропе между лип и берёз в дальний угол кладбища к глинистому холмику свежей могилы. Он склонял над нею свою обнажённую голову и словно слышал опять слова, произнесённые Елизаветой Васильевной в последнюю минуту её жизни:

«Не отступай, Александр…»

Голос Рубановской звучал в его душе призывом, и Радищев будто давал клятву над могилой своей подруги:

— Не отступлю, Лизанька, по гроб жизни, как бы тяжелы ни были испытания, выпавшие на мою долю. — Дело моё правое…

Он силился припомнить, о чём ещё говорила она в последний раз. Он вспомнил слова, похожие на исповедь, о том, что любовь её к нему оказалась сильнее веры в бога, что она не боится людского осуждения за свои открытые, свободные чувства. Он, как живой, ей говорил:

— Разве можно осуждать человека за любовь, как твоя? Разве можно считать за грех то, что подсказано сердцем и должно быть названо подвигом женщины, смело переступившей порог подневольного, но освящённого церковью повиновения?

И в эту минуту Александр Николаевич больше, чем когда-либо раньше, почувствовал, что Рубановская своей любовью ломала моральные устои в поведении людей своего круга, правила их общежития, покоившиеся на церковном авторитете. Хотела она этого или не хотела, но поступок её пролагал пути к счастью и раскрепощению женщины.

Поступком своим Елизавета Васильевна помогала ему в его праведном деле, от которого завещала никогда не отступать. Радищев понял, что в подруге его проявлялись лучшие черты в характере русской женщины, стремившейся сбросить вековые путы, раскрепоститься от условностей, унижающих её человеческое достоинство. Не в этом ли было заложено всё богатство и красота её души, жаждавшей расцвета своего ума, проявления стойкости, выносливости, терпения и силы?

—Клянусь тебе, — проговорил Радищев, — воспитать такой же и нашу Анюту, передать твой завет Катюше, всем обездоленным русским женщинам, потянувшимся к свободе…

Александр Николаевич припал на одно колено, потом поднялся и покинул кладбище. Он долго бродил после этого по окрестностям города, занятый неотступной мыслью о жизни и смерти. Он вышел на Панин бугор, покрывшийся чернеющими проталинами. Он увидел лежащий внизу город с грязными улицами и величественным белокаменным Кремлём, главенствующим над Тобольском.

Над городом серебрился весенний воздух. Синели дали полей и лесов, лежащих за Иртышом. Радищев, ещё в первый приезд полюбивший эти живописные дали Заиртышья, будто вновь залюбовался их красотой и ещё несколько времени задержался на Панином бугре.

Потом Александр Николаевич сделал большой круг и, прежде чем вернуться на квартиру, прошёл по Аптекарскому саду, постоял у обрыва над Курдюмкой, любуясь панорамой города, широко открывающейся его глазам, чтобы навсегда сохранить его в своей памяти.
7

Пусть смерть ещё раз победила. Снова, как в первый раз, на его руках остались малолетние дети и большое, ни с чем несравнимое горе. Он устоял и теперь.

Радищев мог с уверенностью сказать, что ещё одно испытание, обрушившееся на него, было уже позади, прошли похожие на чёрный сон дни, заметно состарившие его. Ему предстояло жить ради маленьких детей, бороться ради его ещё незавершённых дел.

Александр Николаевич сел побриться. Из овального зеркальца на него глядело осунувшееся лицо с впалыми, большими и грустными глазами. В сорок восемь лет голова его была совсем седа. Он не узнавал себя после перенесённой утраты.

Весна торопила Радищева с отъездом из Тобольска. Вот-вот должен был тронуться лёд на Иртыше. До вскрытия реки оставались считанные дни. Как это бывает всегда перед отъездом, у Александра Николаевича скопилось много неотложных дел, появилось много нерешённых вопросов. Ему хотелось заглянуть в архив, поговорить со старым знакомым — губернским архивариусом Резановым, узнать подробности смерти Эрика Лаксмана, скоропостижно скончавшегося на ямской станции Дресвянской, которую они проехали без остановки, торопясь с больной Елизаветой Васильевной поскорее прибыть в Тобольск.

Единственный человек, который мог помочь ему разузнать подробности о кончине Лаксмана, разрешить и другие неотложные вопросы, был Панкратий Платонович Сумароков. И он направился к нему.

Радищев захватил Сумарокова дома. Хозяин сидел за мольбертом и набрасывал карандашом Прометея, прикованного к скале и разрывающего своей геркулесовой силой ненавистные ему оковы. На листе бумаги было сделано несколько набросков, и один из них ярче других передавал могучую силу великана. Панкратий Платонович прорисовывал его в деталях.

— А-а, наконец-то! — приветливо проговорил Сумароков, встречая Радищева. — Заглянул в мою холостяцкую обитель. Раздевайся, пожалуйста, — и, помогая ему снять пальто, продолжал: — я уж думал, забыл меня совсем, и хотел понаведаться вечерком к тебе…

— Где тебя забудешь, Панкратий Платонович. Скажу, не льстя тебе, друзья познаются в беде, да горе…

— Ну-ну, хватит о сём, — прервал его Сумароков и увлёк за собой к небольшому мольберту. — Погляди, — и немножко откинув свою голову назад, чуть прищуря глаза, добавил:

— Вот так бы поскорее разорвать народу нашему, как Прометею, цепи своего рабства…

— Разорвёт, Панкратий Платонович, разорвёт… Думать нам по-другому нельзя.

— Верю, — задумчиво произнёс Сумароков, — но скоро ль желанный час пробьёт?

— История народа Российского подсказывает, час сей может быть близок, — ответил Радищев.

— Как предугадать сие, уследить за тем, как зреют силы народного возмездия?

— Зачем следить, Панкратий Платонович, — мщение народа поднимать следует.

— Понимаю, понимаю, — торопливо проговорил Сумароков. — Не рубить Гордиев узел мечом презрения, а двигать просвещение всемерно вперёд, не оставлять невозделанными умы, как поля, из пристрастия к псовой охоте.

— За борьбою слова нужно ожидать дел, — вставил Александр Николаевич.

Сумароков продолжил свою мысль.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет