Книга вторая Глава первая в стенах острога «Народ в Сибири приветлив». А. Радищев 1



бет3/11
Дата08.07.2016
өлшемі1.3 Mb.
#184323
түріКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11
Глава вторая

Люди великой цели
«Твёрдость в предприятиях, неутомимость в исполнении

суть качества, отличающие народ Российский».

А. Радищев

1

В гамбургских газетах, которые Радищев получил с оказией из Иркутска, рассказывалось о событиях, происходящих во Франции. Он уже знал, что «Декларация прав человека и гражданина», принятая в 1789 году Учредительным собранием, провозгласившая, что «люди рождаются свободными и равными в правах» и что «источник всей верховной власти всегда находится в нации», была грубо попрана тем же Учредительным собранием, принявшим конституцию 1791 года.



Французский народ, поднявший знамя революционного восстания, лишался по этой конституции своих гражданских прав. И Александр Николаевич негодовал на изменническую позицию Учредительного собрания, радовался, что измене самоотверженно противостоял Марат и в своей газете «Друг народа» называл конституцию позорным отступлением, клеймил закон, запрещавший свободные выступления рабочих…

В газетах мелькали сообщения о том, как почтовый чиновник Друэ из местечка Варенна, находившегося вблизи границы, задержал бежавшего из Франции короля Людовика с семьёй. Королевская карета, окружённая вооружённой толпой, была доставлена в Париж. Описывались подробности королевского бегства. Мария-Антуанетта имела паспорт на имя русской графини Корф, король был её лакеем. Газеты не только намекали, но и прямо указывали — бегству Людовика содействовал русский посол в Париже Симолин, делавший это, как догадывался Радищев, с указанием Екатерины II. Сочувствие русской императрицы положению французского короля Людовика возмущало Александра Николаевича до глубины души. «Ворон ворону глаз не выклюет», — вспомнилась Радищеву народная пословица.

Бегство короля вызвало бурю негодования среди парижских патриотов, требовавших суда над Людовиком и его низложения. Короля взяло под защиту Учредительное собрание. На Марсовом поле толпы парижан собрались для того, чтобы подписать петицию о низложении короля. Безоружная толпа была расстреляна гвардейцами Лафайета.

И Александру Николаевичу с особой ясностью и по-новому представилось всё, что было связано с этим именем.

…Бурные события врывались быстрой птицей в их комнатушку на Грязной улице, заваленную бумагой, ящиками, литерами, типографской краской.

— Читали? — вбегая в комнатушку, спрашивал Богомолов, товарищ Радищева по службе, помогавший ему набирать книгу. Он держал в руках «Санкт-Петербургские ведомости» и потрясал ими. Богомолов садился на ящики с литерами, запыхавшийся, взбудораженный и глазами, сверкавшими от возбуждения, пробегал страницы газеты.

«На сих днях приказано было взять под стражу, — громко и негодуя читал он, — писателя Марата, который, имея в своём доме типографию, рассевал в народе великое множество весьма оскорбительных законодательной нашей власти сочинений…»

Как это походило на то, что творили они, здесь, в домашней типографии в маленьком домике на Грязной улице! И от того, что писатель Марат смело выступал в защиту народа, там в Париже, у Радищева и его товарищей прибавлялись силы непримиримого протеста и жажды борьбы с крепостнической действительностью и российским самодержавием.

— Наше дело верное, дорогие друзья! — с радостью вставлял Радищев, а богомоловский голос продолжал:

«Для произведения сего действа назначен был от маркиза де-ла Фаета целый отряд народной гвардии…»

Радищев почти не слышал тогда, что читал Богомолов. Он ошибся в Лафайете. Как он любил его раньше за то, что француз самоотверженно сражался за независимость американского народа. А теперь Лафайет с остервенением подавлял свой народ, поднявший знамя свободы, и он ненавидел маркиза с продажной душой, как могут ненавидеть презренного изменника все, кто любит родину и дорожит её свободой.

«Санкт-Петербургские ведомости» делу Марата придавали тогда особенное значение. Газета, которая ещё недавно сочувственно отзывалась о событиях в Париже, теперь развернула травлю французских патриотов, обрушилась на восставший народ и клеветала на их духовного вождя — Марата.

Отряд национальной гвардии, возглавляемый маркизом Лафайет, окружил дом Марата, с тем, чтобы арестовать писателя.

— Марата на фонарь! — кричали гвардейцы.

— Не дадим друга! — отвечали защитники революции, оказавшие сопротивление национальной гвардии. Марат успел скрыться. Его типографию разгромили, станки опечатали, издание конфисковали…

«Маркиз де-ла Фает, — читал Богомолов, — избегая кровопролития, приказал упомянутому отряду народной гвардии оставить писателя в покое…»

— Враки! — с возмущением прервал чтение Радищев, подбежал к Богомолову и, выхватив газету, изорвал её на клочки.

— За работу, друзья, за работу! — призвал он и сам, на ходу, стал вносить в рукопись «Путешествия из Петербурга в Москву» поправки о цензуре, о гонении на революционную печать Франции.

Тогда он больше чувствовал, нежели достоверно знал о событиях в Париже. Теперь, когда Александр Николаевич оказался сосланным за свою книгу в Сибирь, здесь, в глуши Илимского острога, он полнее представлял всё, что происходило в 90-м году в Париже. По страницам гамбургских газет, из десятка других источников, просачивающихся в Россию, он восстанавливал правдивую картину событий, развернувшихся во Франции.

Французская революция была на подъёме. Её пламя грозило охватить пожаром всю Европу, и Радищев радовался за Марата, как если бы это было народное мщение, поднятое им в России.

Из этих же газет Александр Николаевич знал, что немаловажные события происходили и в России. В декабре 91 года был заключён в Яссах мир с Оттоманской Портой. Россия получила Очаков, оставив Порте все прочие завоевания. Крым, Черноморское побережье от Бессарабии до Кавказа были навсегда освобождены от турецкого владычества.

Александр Николаевич спешил поделиться новостями с Елизаветой Васильевной. Он вошёл к ней в комнату взволнованный и возбуждённый.

— Мир с турками такое событие, Лизанька, которому все должны радоваться и особенно деревенские жители…

— Ну, и слава богу! — с заметным участием произнесла Рубановская.

— Они имеют для того полное основание, — продолжал Радищев, — ибо больше других испытывают тяжёлые последствия войны. Рекрутство, налоги, голод и нищета обрушиваются главным образом на деревню…

— Объясни мне, Александр, — спросила Елизавета Васильевна, — и зачем надо столь много проливать крови, чтобы всё закончилось миром в одном месте, а в другом началось войной?

Александр Николаевич сразу и не понял всей глубины вопроса Рубановской.

— Границы теперь проходят по Днестру и Черноморью! Дорогая моя, сие понять надо!

— А по-моему пусть они проходили бы там, где проходили раньше, лишь бы не было страшной войны…

— Войны всегда были и будут, — утвердительно сказал Александр Николаевич, — пока существует и будет существовать несправедливость, неравенство между людьми…

Елизавета Васильевна почувствовала, что затронутый ею вопрос, действительно, настолько серьёзен, что, начни отвечать на него Александр Николаевич, она всё равно не примет ответ его сердцем. «Калеки, вдовы, сироты — людское горе и несчастье». Вот что несла война народу в представлении Рубановской и, не желая больше продолжить разговор об этом, перевела его на другое.

И хотя Александру Николаевичу хотелось бы в эту минуту продолжить начатый разговор, но раз Елизавета Васильевна переменила его, Радищев не хотел возвращаться к прежней теме. И разговор их перешёл на домашние дела. Рубановская заговорила о приготовлении к тому дню, которого с нескрываемой радостью ждала, как ждали его все в доме. Ей захотелось рассказать Александру Николаевичу о своих каких-то новых чувствах, не то, что страха, но волнующей боязни, присущей всем молодым женщинам, готовящимся стать матерями.

— Ты боишься? — спросил Радищев, угадав её мысли.

— Не-ет, — сказала она, — меня чуточку страшит таинственность того дня, которого я нетерпеливо жду, — совсем тихо, склоняя на его грудь голову, сказала Рубановская. И, испугавшись, что преждевременно заставит мучиться и думать об этом Александра Николаевича, поправилась:

— Ты, пожалуйста, не беспокойся за меня… Я знаю, всё будет хорошо, ведь я здоровая…
Радищев молча погладил её руки. Он так хотел, чтобы всё было хорошо, чтобы всё закончилось благополучно. Невольно вспомнилось, что в родовой горячке умерла Аннет — первая его жена — родная сестра Елизаветы Васильевны.

Вошла Дуняша и спросила, можно ли накрывать стол к обеду.

— Пора, — отозвался Радищев.

— Накрывай, Дуняша, — распорядилась Рубановская и добавила: — Какую уху Настасьюшка приготовила из стерлядки! Степан купил у рыбаков пуд стерляди и осетрины по рублю двадцать копеек. Совсем дёшево, дешевле чем в Иркутске…

— Ты, Лизанька, становишься расчётливой хозяйкой, — сказал, улыбаясь, Радищев.

— Будешь ею. Приходится дорожить каждой копейкой, Александр.

— Знаю, знаю.

— Жизнь учит быть расчётливой хозяйкой, — сказала Рубановская и направилась сама на кухню, где уже Настасья гремела кастрюлями и тарелками…

Радищев подумал: как бы он был несчастлив в Илимске, если бы не было рядом с ним Елизаветы Васильевны.
2

Утренние занятия с детьми близились к концу. На этот раз Александр Николаевич знакомил их с отечественной историей, с событиями давно минувших дней. Он рассказывал им о новгородском вече — носителе вольницы, о вечевом колоколе, сзывавшем новгородцев на сборища, о письме, сочинённом великим Новгородом в защиту вольности. Передавая детям историю родины, он и сам как бы по-новому осмысливал все эти события, волновавшие его.

Вслед за Новгородом, учредившим вольность, он говорил о московских царях, собравших воедино Русь и положивших начало Российскому государству, получившему свой наивысший расцвет и силу при Петре Первом.

Радищев не заметил, как невольно, от новгородских князей и московских царей, перешёл к рассказу об освоении Сибири — обширнейшего края русской земли и живо, увлекательно излагал детям историю Ермакова похода. Первое представление о Ермаке, хотя и туманно, начало складываться у него ещё в юные годы, в такие же как у его теперешних слушателей. Он, будучи пажем при дворе императрицы, с каким-то тогда непонятным ему замиранием сердца останавливался в Петергофском саду перед небольшим мраморным обелиском, воздвигнутым Екатериной. Краткая надпись на нём гласила: «Храброму казаку Сибирскому — Ермаку».

Потом первое впечатление юности и разыгравшееся воображение, подкреплённое скудными книжными источниками о покорителе Сибири, ожили в нём с новой силой, когда Радищев, следуя в илимскую ссылку, увидел на городской площади в Кунгуре фальконеты — пушечки Ермака. История завоевания Сибири словно приблизилась к нему во времени, ожила перед ним. Интерес ещё больше пробудился после знакомства с тобольскими архивными бумагами и разговора с архивариусом Резановым. Тобольск имел герб с изображением щита Ермака, навеки запечатлев в нём славу храброго атамана — вождя непорабощённых воинов.

Александр Николаевич занимался с детьми…

С напряжённым вниманием слушал Аверка рассказ Радищева о новгородских князьях и московских царях, но, как только Александр Николаевич заговорил о храбром Ермаке Тимофеевиче, Аверка сразу загорелся. Он почувствовал своё близкое, а князья с царями, далёкие к непонятные парню отодвинулись, история стала ему знакомее. О смелых походах казаков в Сибирь Аверка знал из народных песен и сказов, услышанных им от стариков от проезжих и бывалых людей.

— А ещё, про Ермилу Тимофеевича в песнях поётся, аж душу захватывает.

И не думая, хорошо ли или плохо поступает, Аверка запел народную песню о том, как сошлись Ермак Тимофеевич, Степан Разин и боярин Никита Романович под Казанью, а к ним ещё подошёл Емельян Пугачёв и стали они совместно думу думать, как лучше оборонять от врагов русскую землю.

Они думали-гадали думу крепкую,

Думу крепкую да единую,

— Мы Астрахань-городочек пройдём с вечера,

А Саратов-городочек на белой заре,

А Самаре-городочку мы поклонимся,

В Жигулёвских горах остановимся,

Шатрики раскинем шелковые,

Приколочки поставим дубовые…

Аверка пел, и по лицу его, блаженному и счастливому; можно было понять, что песня эта давно полонила сердце парня. А Александр Николаевич думал о народе, сложившем песню, в в которой были удивительно смещены времена, сдвинуты исторические факты, но чудесно сгруппированы события, самые близкие, дорогие и желанные народу.

И получилось очень правдиво: Ермак, Разин и Пугачёв — три могучих русских сына. Дела их и действительно казались былинными в отечественной истории, три судьбы народных вождей, олицетворявших собой вольницу в сердце народном, как родные братья, боровшихся за общее дело, поднимавших свой меч против общего врага, отнявшего у народа волю, и живших мечтой об этой воле.

А Аверка пел, воодушевлённый песней, пел просто и хорошо.

Сядемте, братцы, позавтракаемте,

По рюмочке мы выпьем — песнь запоём,

Погуляем да в путь пойдём

Под Казань-городок!

Парень смолк и сразу смутился: не ладно сделал, что оборвал рассказ Александра Николаевича и, словно оправдываясь, проговорил:

— Я не виноват, что песню такую слышал…

Аверка испуганными глазами смотрел на Радищева и ждал, что его сейчас наругают, но Александр Николаевич не упрекнул парня. В песне, пропетой Аверкой, звучали незнакомые Радищеву ранее нотки, наводившие его на новые мысли о подвигах Ермака, Степана Разина и Емельяна Пугачёва. Пути народных героев оказывались в песне скрещенными, судьбы их переплетёнными, но каждый из них шёл к правде, которую искал своей дорогой, по-своему понимал и объяснял её. Ближе стояли Разин и Пугачёв — народные атаманы, а Ермак со своей боевой дружиной и вооружённой ратью был дальше и стоял особняком. Он шёл походом в неведомые земли Сибири, брал их в тяжёлых схватках, совершая подвиг свой во имя защиты родной земли от набегов и разорения кочевников. И в роковой гибели атамана было тоже своё, совсем отменное. Он погиб на поле брани, как воин. Получив известие, что к Искару идёт караван из Бухарии, а Кучум не пропускает его, Ермак поплыл по Иртышу к Таре и там погиб от руки мстительного Кучума, внезапно напавшего на русскую дружину.

В народной же песне различие подвигов исчезло, и Радищев думал, почему народная память выдвигала прежде всего одно и как бы отодвигала, оставляя в тени, другое?

Урок так и не возобновился. Александр Николаевич сказал, что народ умеет ценить великие подвиги людей, и это лучше всего подтверждает песня, спетая Аверкием лро храброго Ермака.
3

В земской канцелярии Аверка был совсем другим человеком. Он сидел на скамье за длинным столом и с внешне полным безразличием заносил в сорокаалтынную книгу фамилии людей. Он старательно выписывал каждую букву, строку и, казалось, не думал ни о чём больше, как только о том, чтобы не ворчал на него канцелярист Кирилл Хомутов.

На лице парня появилась напускная важность, и посторонний человек, глядя на Аверку, не преминул бы сказать об усердии, с каким тот вёл книгу «чёрных дел» своих поселян.

Аверка старательно обмакивал перо в оловянную чернильницу, очищал его в косматых своих волосах, не обращая никакого внимания на канцеляриста Хомутова, наблюдавшего за ним.

— Волосы-то что чернишь? — строго заметил канцелярист, довольный прилежностью Аверки.

— Ничего-о, в щёлоке отмоются…

— Дурило, перья-то не порти. Крыло-то гусиное теперь задорожало — по 25 копеек бабы дерут. В разор канцелярию вводишь…

— Ничего-о, Кирилла Егорыч.

— Ничего-о? — передразнил его Хомутов, — а ещё на занятия ходишь… Чему тебя, олуха, там учат…

— Разным наукам, — важно произнёс Аверка и поднял левую руку с вытянутым указательным пальцем. — В последний раз всё одно про князей да царей толковали, а как до Ермилы-то Тимофеевича добрались, не утерпел я, песню запел…

Кирилл Хомутов не удержался и прыснул от смеха.

— Во-от, чудило, насмешил меня…

— Песня-то моя по душе, видать, пришлась Александру Николаичу, ничего, не ругался…

На крыльце послышались шаги, и разговор сразу заглох. Аверка уткнулся в книгу, Кирилл Хомутов стал перебирать бумаги в папке, лежащей на столе.

В земскую канцелярию вошёл Радищев, поздоровался. На его приветствие ответил Хомутов. Аверка как ни в чём не бывало продолжал старательно выводить фамилии.

— Алексей Бушмагин, не бывший у святого причастия, — произносил он вслух то, что записывал, — оштрафован на един рубь… Микишка Башаргин на десять копеек… Ясачный Герасим Исаков на рубь…

— Поп жалуется: Христову веру, как басурмане, забывают, — пояснил Хомутов Радищеву, спросившему, что это за список оштрафованных составляет Аверкий. Ну вот, штрафнула их церковь-то, может божью веру в них подтянет…

Александр Николаевич подсел к Аверке и пробежал глазами длинный список лиц, не бывших у святого причастия и оштрафованных — старики — на рубль, молодые — от пяти до десяти копеек каждый.

— За что только не штрафуют…

— Без штрафу нельзя, Александр Николаич, извольничается народ совсем, порядков признавать не будет…

— Какой же в том непорядок, если человек не причастился?

— Как какой? От веры отбивается, особливо вновь крещёные тунгусы, якуты, буряты. Народ-то лесной да степной, его токмо богом и пристращать можно, а законы-то царские ему ничто…

Радищев слушал и удивлялся:

— Народ и так стенает от налогов и поборов…

— Намедни земский исправник прислал ещё одно распоряжение — воспретить рубить лиственный и сосновый лес…

— Почему же?

— Почему?! Избы строили из него, а теперь предписано строить из ольхи, ели да берёзы…

— Аль лесу мало в тайге?

— Лесу-то не мало, но раз закон такой вышел, исполнять его надо. Иначе греха не оберёшься, ежели заглянут сюды казённые чиновники да усмотрят избы из сосны срублены, говори, беда! Штрафовать, штрафовать будут…

Они ещё долго говорили о штрафах. Александр Николаевич с каждым днём жизни в Илимске, с каждым разговором с людьми вникал всё глубже и глубже в окружающую его обстановку. Ему открывалась то одна, то другая сторона отвратительной действительности самодержавия в отдалённом краю России, неизвестной ему раньше. Сибирские крестьяне, избежавшие пут крепостничества, не избежали гнёта, насилия, издевательств местной администрации и управителей края. Русскому народу одинаково тяжело жилось не только в центральной России, но и здесь в далёкой Сибири.

Радищев напомнил Хомутову, что тот обещал показать ему архивные бумаги.

— Слово мое крепко, посулил, значит покажу, — сказал канцелярист, — токмо бумаги те о воровских людишках, смутьянах, интересны ль будут?

— Какие бы ни были, но старые бумаги большую ценность представляют…

— Давние, дюже давние…, — и Хомутов достал из соснового ящика, со скрипучим запором, обещанные бумаги.

В папке, отдающей затхлой сыростью, хранились документы о восстании илимских крестьян 1696 года. Почти сто лет назад над ныне тихим острожным Илимском витал дух восстания, дух крестьянского мятежа!

Александр Николаевич погрузился в эти документы и забыл обо всём. Сколько таких документов, совсем неизвестных, хранят сосновые ящики воеводских изб и земских канцелярий в глухих и далёких уголках отечества как Илимск!

Воображение Радищева дополнило скупые, суховатые строки документов. Александру Николаевичу события представлялись так, как они могли происходить тогда здесь в Илимске.

В том доме, который он сейчас занимал с семьёй, жил воевода Богдан Челищев, человек зверь-зверем, лютый к народу, смиренный перед богом.

Третий год подряд был недород хлеба в илимском уезде. Где хлеба взять, хотя бы малых ребятишек досыта накормить? Негде! Те малые запасы, что хранились у каждого, давно поприели, а купить было не на что. А в воеводских амбарах — полны закрома зерна, мыши зажиревшие не едят его, коты обленившиеся мышей не ловят. Мог бы Челищев ссудить хлеба миру, поддержать его в тяжёлую годину. Но не до посадских и служивых людей было воеводе. Ещё больше притеснял он народ, заставлял спину гнуть на воеводской работе, а тех, кто насмеливался слово в свою защиту сказать, — всенародно наказывал — бил батогами, стращал, что сгноит в колодках.

Стали люди жаловаться на притеснения Богдана Челищева, писать грамоту на воеводу, что, мол, невыносимо жить им под воеводской властью. Замены требовали.

«Будучи-де в Илимске воевода стольник Богдан Челищев, — читал Радищев, — им и иным градским жителям чинил сборы и налоги и тесноты и взятки брал и их разорил без остатку и чтоб ево за такие от него, Богдана, к ним многие разорения из Илимска переменить, а на ево место послать иного воеводу, а про его Богданова обиды и взятки и разорения сыскать всякие сыски».

Грамота посадских и служилых людей, посланная великому государю со своими надёжными людьми, отправленных миром, осталась без ответа. Наушники воеводы, узнав о посланной грамоте, рассказали Челищеву. С того дня воевода стал ещё круче нравом, ещё больше чинил обид народу, разорял илимцев поборами да налогами.

Росло недовольство против Богдана Челищева, поднималась месть в душе народа. Отважный Семён Бадалин — дед Аверки, со своей ватагой напал на воеводу, когда тот плыл в Киренск по Лене на богомолье, избил его, обрезал воеводину бороду, волосы на голове — осрамил перед всем народом.

Вскипел в ярости воевода. За Бадалиным отправил погоню, сыскал его, заковал в колодки, страшно пытал, о сообщниках допытывался, зачинщиков искал. Крепок оказался Семён Бадалин, не выдал товарищей, всё на себя взял, тяжёлые пытки перенёс, а вскоре и совсем бежал из Илимской тюрьмы, куда был привезён и посажен воеводскими прислужниками.


Расправа с Семёном Бадалиным не устрашила илимцев. Затаённая ненависть к воеводе росла и ждала своего случая, чтобы прорваться наружу и вылиться восстанием. Как нельзя было реку сдержать плотиной, когда вода нашла себе выход в промоине, чтобы сорвать преграду своим могучим потоком, так нельзя было уже ничем сдержать ненависть принуждённых людей, истощивших своё терпение и теперь поднявшихся против беспорядков воеводы.

Нужна была только искра, чтобы вспыхнуло восстание. Служивые люди Михаил Алексеев и Феодосий Матвеев — участники недавнего восстания крестьян в Красноярской округе, явились и тут зачинщиками «мирского дела».

— Лиходея воеводишку Челищева спихнуть надо, — гневно кричал Михайло.

— Как мир восстанет, так и царь ужаснёт, — скрежетал зубами Феодосий.

— Разорил Евдокима Хлыстова, забрал у него рогатый скот, двадцать копён сена, тридцать пудов ржи и выслал из уезда… Порядок ли то? — возмущался Филимон Бадалин, родной брат Семёна.

— Лес заставлял рубить казне сверх меры…

— Потравил десятину хлеба своим скотом…

— Выкосил наши покосы, а скотишко от того падать с голоду начал…

— Хлеба не дал…

— Муку последнюю забрал…

— Долой воеводу Богдана! — призывал Михайло.

— Не надо-о его! Доло-ой! — отзывалась толпа.

— Как мир толкнет, так и царь умолкнет, — заключил Феодосий. — С нами бог и правда!

Забунтовали илимцы. Разослали по уезду своих людей с письмами, призывая сходиться «в круг под знамя» и выступить «вместе против воеводы всем уездом».

А в это время с богомолья возвращался Богдан Челищев, думая, что расправа его над Семёном Бадалиным образумит посадских и служилых людей, вселит в них страх перед воеводской властью. Но воеводу ожидали новые «напасти воровских людишек».

В Илимске созвали мирской сход. Казаки били в барабаны, созывая людей на сход, выносили свои боевые знамёна, хранившиеся в церквях. Под знамёнами собирались посадские и служилые люди. К ним примкнули и крестьяне. Весь уезд взбунтовался, кипел, как котёл, бурлил ключом ненависти к Богдану Челищеву.

«Илимские всяких чинов люди, не стерпя от него, Богдана, налог и обид и разорения, ему, Богдану, от прихода отказали».

Как это всё походило на бунтарские круги, созывавшиеся Степаном Разиным на Волге и Дону?

Мирской сход после устранения воеводы Челищева от власти «сажать его в воду», вместо мучителя и душегуба, решил, что ведать делами казаков, посадских людей будут выборные «своей братией». Вместо прежнего воеводы избрали мирское управление, принявшее от старого целовальника по расписному списку всё казенное имущество — деньги и порох. Воеводский хлеб, хранившийся в амбарах, восставшие разделили между собой.

Три года продолжалась мирская власть, пока в Илимский уезд не приехал вновь назначенный сибирским приказом воевода Фёдор Качанов. Он учинил расправу над бунтарями — «воровскими людьми».

Зачинщики восстания Михаил Алексеев и Феодосий Матвеев были казнены, сложили свои буйные головы за мирское дело.

В своём донесении в Москву воевода Качанов писал:

«Красноярцев Мишку Алексеева и Федоску Матвеева за многие их воровские возмущения и за затейные дела велено в Илимске дать время на покаяние и учинить им смертную казнь, — читал Радищев, — и в народе велено мне, холопу твоему, сказать в Красноярской послать, чтоб впредь в Красноярске и повсюду всяких чинов люди жили смирно и никаких непотребных делов не касались, а за всякие злые дела, к чему они впредь касаться станут, опасались бы твоего, великого государя, жестокого наказания и казни…

Мишка и Федоска казнены смертью, и в народ твой великого государя указ в Илимску всякому чину тутошних людей и в Красноярской к стольнику и воеводе к Ивану Мусину-Пушкину писал, а свою отписку к тебе, великому государю, в Москву в Сибирский приказ послал я, холоп твой из Илимска».

Смелые повстанцы, как живые, стояли перед Радищевым и он словно только что беседовал с ними. Как близко было ему чувство народного возмущения и недовольства, чувство ненависти и мщения!

Александр Николаевич не заметил, как прошло время и в окошко ударил золотой луч вечернего солнца. Пора было возвращаться домой, он слишком продолжительно задержался на прогулке, и Елизавета Васильевна наверное уже обеспокоена его отсутствием. Но Радищев был ещё во власти этих важных для него документов, рассказывающих о событиях совершенно ему незнакомых и новых. Он видел, что народ всегда настойчиво искал правду и выход из своего тяжёлого положения находил в восстании.

«Восстание, думал Радищев, — это наивысший акт народного творчества, в нём скрываются несметные силы, помогающие народу не только сбросить вековую кабалу, но и найти формы мирского управления — зародыши будущей совершенно новой государственности».

Александр Николаевич всегда находил в истории подтверждения своим мыслям. Документы об илимском восстании подкрепляли в нём прочность сделанных им ранее выводов. «В трудных поисках правды народ одерживает победы и терпит поражения, но, накопив в себе силы, снова и снова поднимается на борьбу», — размышлял Радищев. — «Степан Разин со своей вольницей первым заложил камень непримиримой крестьянской борьбы с произволом царской власти. Илимское восстание было похоже на эхо той борьбы. Провозвестником грозных событий, которые могли вновь повториться, было движение, поднятое Емельяном Пугачёвым».

А мысли всё рождались и рождались. Александр Николаевич находился под впечатлением прочитанного.

«Восстание Пугачёва — крестьянская не корыстолюбивая война», — рассуждал он и оправдывал её, эту войну как справедливую, ибо в ней возмущённый народ боролся против притеснителей, добиваясь желанной цели.

— Видать бумаги-то о воровских людишках пришлись по душе? — прервал глубокую задумчивость Радищева Кирилл Хомутов, давно ждавший момента, чтобы заговорить с ним.

— По душе, Кирилл Егорович, — сказал Александр Николаевич с такой тёплой проникновенностью и благодарностью, что канцелярист был поставлен Радищевым в тупик.

Он ожидал услышать осудительное слово делам воровских людишек, взбунтовавшихся против воеводы, а уловил в голосе этого странного столичного чиновника одобрение их поступкам. Кирилл Хомутов, пытавшийся всё это время понять и по-своему определить Радищева, так и не мог дойти до той истины, которая бы ему объяснила всё в этом человеке. Государственный преступник оставался попрежнему загадочной и непонятной личностью для Хомутова и он силился разгадать Радищева.

Когда Хомутов показал ему старые бумаги про Берингову экспедицию, Радищев отозвался об её участниках, как людях, делающих большое и нужное дело, а о царе Петре сказал с похвалой. Заглянул он в сорокаалтынную книгу и вроде с недовольством стал говорить о штрафах, осудительно высказался о распоряжении земского исправника, запретившего рубить листвяжный и сосновый лес. Теперь, сбитый с толку, канцелярист Хомутов не знал, как заговорить с Радищевым о повстанцах, чтобы не попасть самому впросак.


— Прочитал я, Кирилл Егорович, бумаги и задумался над тем, как жестокая печаль возжигает свет разума в душах русских крестьян и заставляет их не токмо проклинать своё бедственное состояние, а искать ему конца…

— Затрудняюсь, что и молвить мне, — развёл руками Хомутов.

— Как думаешь, хорошие или плохие дела творили твои деды и прадеды, а? — спросил прямо Радищев.

— Не моего ума рассуждение, — хитровато сощурив глаза, ответил канцелярист.

— Так ли?

Хомутову стало нестерпимо душно от такого щекотливого разговора. Он вытер рукавом посконной рубахи пот на лбу и решил, что ему лучше всего пока промолчать.

— Подумай Кирилл Егорыч, — уходя сказал Радищев, — а в следующий разок загляну и поговорим с тобой…

Хомутов, чтобы скрыть растерянность и притти в себя, подошёл к кадушке, выпил ковш студёной воды, протёр рукой усы и бороду.

— Ну-у и загадку заганул, — сказал он, покачивая головой. Он насыпал на ноготь большого пальца табаку из берестяного рожка и нюхнул его. — Мотай на ус, Аверка, как с большим человеком-то трудненько разговаривать. А-апп-чхи! Башковитый, себе на уме. С ним не заметишь, где упадёшь, а где станешь… А-ап-чхи! Ухо востро держи… А-ап-чхи!
4

Документы об илимском восстании крестьян явились первым толчком к творческой работе Радищева над историческим сочинением «Слово о Ермаке». Многое, что ещё было не ясно вчера, теперь прояснилось, всё, о чём он подолгу размышлял в последнее время, выкристаллизировалось в его сознании, и весь жизненный материал, который Александр Николаевич наблюдал и отбирал из тысячи, казалось бы, самых обыденных и ничем не выделяющихся фактов и явлений, приобрёл своё звучание. Наблюдения над людьми, разговоры с ними, примечательные факты, вычитанные из разных книг или почерпнутые им из незнакомых архивных бумаг, всё-всё теперь имело для него огромное значение.

После продолжительного перерыва Радищев взялся за перо, чтобы написать о том, что вынашивал все эти дни. И он знал хорошо, что до тех пор пока не выложит на бумагу всего того, что волновало, он не сможет быть спокойным.

Многое из того, о чём он раньше думал совсем по-иному, силою фактов, обнаруженных им в архивных бумагах илимской земской канцелярии, приобрело для него совершенно новое значение. Глубокий смысл этих фактов помогло уяснить его невольное путешествие из Санкт-Петербурга в Илимск, его жизнь изгнанника, знакомства и встречи с людьми, стоящими у кормила этой жизни, — простыми земледельцами, охотниками-промысловиками, купцами, чиновниками, встречи с такими же «несчастными» — ссыльными, как и он, людьми.

Теперь, когда внутренний творческий процесс, не дававший ему покоя, достиг своего высшего напряжения и зрелости, Радищев сел за сочинение «Слово о Ермаке». В этом сочинении ему хотелось последовательно изложить героические страницы истории замечательного края России, куда его забросила судьба, края, куда он охотно поехал бы добровольно, чтобы познать его людей — потомков Ермака, покрывших себя неувядаемой славой.

Что двигало их самоотверженностью? Какая могучая сила толкала их в глубь неизведанных окраинных земель Сибири? Нажива? Да, одни из них хотели разбогатеть. Край изобиловал несметными богатствами, которые манили людей, но лишь немногим удачникам богатство давалось в руки, а остальные гибли. Других влекло иное чувство, отнюдь не корысть. Ими владело ненасытное любопытство познания — что же за люди там живут, каковы они собой, что за земли простираются за степями, тайгой у неизвестных морей и рек? Это было очень сильное чувство, заложенное в природе русских людей, и противостоять ему не хватало сил. Душа рвалась вперёд и жаждала неузнанного и неизведанного, покрытого тайной, пути к которому были трудны, но привлекательны своей трудностью.

Третьими же, которых было большинство, руководило сознание, что, открывая новые земли, они расширяют владения своего отечества, делают тем самым благое и полезное дело.

Как бы там ни было, от всех, кто пробирался в эти далёкие края, в большинстве своём неграмотных людей, дальние походы, полные лишений, грозящие на каждом шагу гибелью, требовали отчаянной смелости, чудесной мудрости и богатырской выносливости. Надо было уметь жить, закладывать остроги, строить города в крайнем напряжении своих сил, сочетать ратные и трудовые подвиги.

Первыми шли казаки. Уходя в походы, они обрекали себя заранее на лишения и невзгоды, подвергались всевозможным испытаниям, проверяли своё мужество, приобретали новую закалку своего характера.

И Александр Николаевич думал, что казакам могло по справедливости казаться, что те, кто из России пойдёт вслед за ними, не будет иметь тех препятствий в пути, которые имели они: ибо, если в новом деле труден первый шаг, второй и все последующие за ним представляются уже легче. Колумбу для открытия Америки нужно было счастливое сочетание многих великих качеств и дарований. Теперь всякий простой кормчий ведёт свой корабль к берегам Нового света беспрепятственно и смело, зная, что курс его правильный и в назначенный срок он будет в желанном месте.

За казаками шли смелее на Восток пашенные крестьяне, ремесленники, устремлялся беглый люд. Все искали там своей новой доли, своего счастья, своей воли.

И всё же нельзя было не заметить главного стремления землепроходцев — найти и разведать в тех землях, куда они приходили, — новые промыслы, на плодородных землях разбить поля, посадить огороды. Они шли в незнакомые края, как добрые и сильные соседи, стремясь прежде всего установить дружеские связи с местными коренными жителями, передать им свои знания, привить любовь к неизвестным им промыслам, земледелию и культуре. Не так ли поступают старшие братья в большой семье, делясь накопленным опытом с младшими братьями?

Путь на Восток от Урала До Курильских островов представлялся Радищеву трудовым подвигом русского народа, показавшего не только своё упорство в достижении поставленной цели, но и свою кипучую энергию, своё трудолюбие, свою талантливость!

Славную страницу истории края открывал поход Ермака, который старался победу над поработителями народов Сибири, приобретённую в жестоких схватках, закрепить своим мягкосердечием. Освобождённым народам он оставлял полную свободу жить попрежнему, ни в чём не стесняя их, и довольствовался тем, что обязывал платить их небольшую дань пушниной и съестными припасами, необходимыми для пропитания его воинов. Владычество Кучума, державшееся на насильственном порабощении народов, рассыпалось с приходом Ермака.

Образ смелого и твёрдого в своих предприятиях мужа стоял перед ним теперь во всём величии и славе, как умного и дальнозоркого вождя из народа.

Значение Ермака состояло в том, что после его походов в глубь страны устремились безымянные землепроходцы. Брешь была пробита. Дикая Сибирь обживалась и превращалась в русский край, в неотъемлемую часть могущественной России.


5

В комнате Рубановской находились Дуняша и Настасья. Женщины сидели за работой. Елизавета Васильевна — за вышивкой, Дуняша — за шитьём распашонки, Настасья, постукивая спицами, вязала из заячьего пуха тёпленькие чулочки.

Между женщинами шёл задушевный разговор о том, что тревожило каждую из них. Больше всего слышался настойчивый, убеждающий голос Настасьи.

— Как там ни судите, голубушка моя, а обзакониться надо было…

Настасья нарочито растягивала слова, осторожно подбирала их, чтобы не обидеть Елизавету Васильевну. Но какие бы слова не были ею выбраны и, как бы мягко, осторожно и дружественно не были сказаны, они болью отзывались в сердце Рубановской. Елизавета Васильевна и сама много думала о своём браке с Радищевым.

— Настасья Ермолаевна, с того дня, как я полюбила Александра Николаевича, — говорила спокойно она, — всё переменилось для меня…

— И всё же без церковного благословения, — настаивала на своём Настасья, — нет святой любви. Такова уж наша бабья доля…

— Почему же?

— Не хорошо, Лизавета Васильевна, нам, бабам, без венца жить. Грешно…

— Один бог без греха, — вставила нетерпеливо Дуняша, во всём сочувствовавшая Елизавете Васильевне с того самого памятного утреннего разговора в Санкт-Петербурге, когда Рубановская спросила её, Дуняшу, не побоится ли она вместе с нею поехать в далёкий край за Александром Николаевичем.

— Помолчи, бедовая, послушай, — наставительно и строго сказала Настасья.

— Надоело уж слушать всё одно и то же… По-старому судите…

— А ты, бойкая, по-новому?

— По-новому!

Елизавета Васильевна глубоко вздохнула.

— Может и грешно, Настасья Ермолаевна, — сказала она, — но всё же для меня нет ничего превыше моей любви…

— Не пойму я такой любви, — отложив чулочек со спицами на колени, сказала Настасья.

— Где уж понять! — опять вставила Дуняша, — небось обвенчали вас со Степаном-то Алексеевичем, а вы может друг дружку не знали до того…

— Свыклись-слюбились, — сказала Настасья, — а всё же венчаны.

— Разве то любовь? — горячо проговорила Дуняша, и тоже, отложив шитьё в сторону, мечтательно продолжала. — А я бы ежели встретила такого человека, как Александр Николаевич, и не подумала бы о венце… На край света за ним побежала бы. Одно счастье глядеть на такого, а не то, что жить с ним…

— Срамница ты, — безобидно сказала Настасья, — тебя не переговоришь и не переспоришь…

Елизавета Васильевна встала, отошла к окну. Ей надо было погасить вспыхнувшую внутри боль, не показать её. Александр Николаевич всегда учил её быть спокойной, твёрдой и она искренне хотела быть такой не только в его глазах, но и перед Настасьей с Дуняшей.

— Я чувствую, — сказала она, — что и бог простит меня. Ведь я пришла со своей любовью в тяжкие для него годы и помогла ему перенести горе несправедливого наказания, поддержала в нём мужество!… Разве так я против бога поступила, а?

— Я не осуждаю вас, Лизавета Васильевна, — смирясь, сказала Настасья. — Бог с вами, живите на радость и счастье… Я как бы про себя говорила. Доведись мне, я не смогла бы так…

— А я смогла бы! Ей-богу, смогла бы…

— Смогла бы! — повторила Настасья, — молода-а ещё рассуждать-то так…

Разговор оборвался. Опять застучали спицы Настасьи. Продолжала шить распашонку Дуняша. И, если Настасья не догадывалась, какое смятение в душе Елизаветы Васильевны произвели её слова, то Дуняша, глубоко изучившая Рубановскую, знала, что разговор этот не остался для той бесследным.

Дуняша пристально взглянула на Елизавету Васильевну. Она старалась по выражению лица уловить, как Рубановская приняла Настасьины слова, но, кроме задумчивости на смугловатом лице её, Дуняша ничего не уловила. Глубоко сочувствуя Рубановской и считая, что она во всём права, хотя и поступает не так как другие, а наперекор всем и всему, Дуняша называла про себя Елизавету Васильевну счастливой и одновременно несчастной. Счастливой, по Дуняшиному представлению, Елизавета Васильевна была потому, что горячо любила Радищева, а он отвечал на её любовь глубокой привязанностью. Несчастной она была потому, что полюбила Александра Николаевича, связала себя с ним без церковного благословения, без венца, как сказала Настасья.

Дуняша, только что защищавшая Рубановскую, в то же время чувствовала, что доводы её против Настасьи были неубедительны. Ей всегда было жаль Елизавету Васильевну, а сейчас эта жалость наполнила всё существо Дуняши. «Вот, ведь, сложится так жизнь, — думала она. — Снаружи хорошо, а внутри полным-полно боли».

Но вместе с чувством жалости к Рубановской, Дуняша оправдывала всё в жизни Елизаветы Васильевны ради её любви к Александру Николаевичу, которого Дуняша считала необыкновенно умным и самым хорошим человеком, какого только она знала. Если Радищев находит, что надо поступать, как повелевает сердце, и без венца живёт с Рубановской, значит так надо. Дуняша знала, что любовь их сильна и без церковного благословения, значит так тоже можно любить и жить.

Елизавета Васильевна тоже думала, что любовь её к Александру Николаевичу сильнее всего на свете и ради этого можно и не вступать в церковный брак. Не будь изгнания Радищева, вероятно, и она, в обычных условиях жизни не решилась бы на шаг, который будет осуждён в обществе.

Пусть она нарушила своей любовью установившиеся веками понятия о браке, но кто мог бы предусмотреть то, что заставило пойти её на такой шаг? Кто может осуждать её за любовь к человеку с прекрасными качествами ума и сердца, которых она никогда и нигде не встретила бы в другом своём избраннике? Она полюбила Александра Николаевича в несчастье его и готова принять за свою жертвенную и самозабвенную любовь самое строгое осуждение, если она его заслуживает.

До разговора, затеянного Настасьей, Рубановская не так остро чувствовала, что вопрос о их браке с Радищевым касается не только их лично, но и приобретает ещё и общественное звучание.

Елизавета Васильевна была благодарна Настасье за весь разговор. Это был первый гласный суд, первое испытание твёрдости её духа. Рубановская теперь наверняка знала, что вот так же о ней скажут не только близкие и родные ей люди, скажут все, в чьих глазах поступок её заслуживает осуждения.

Как не тяжело было сознавать это, но Елизавета Васильевна должна была быть готовой к ответу перед всеми, кто может спросить её, почему она поступила против установившегося мнения, обряда, закона. Она ещё глубже поняла, что всё самое лучшее и сильное и заставившее полюбить Радищева, как раз и заключалось в том, что она, связывая навсегда свою жизнь с его жизнью, становится безвозвратно на его дорогу отрицания всего представляющегося до сих пор незыблемым, святым, вселявшим в людях вечную покорность и преклонение. Она восстаёт вместе с ним против ненавистных Радищеву нынешних порядков.

Её ещё пугало то, что, отрешась от старого, она навсегда порывала с привычным ей высшим светом, но Рубановскую радовало другое — она становилась достойной подругой Радищева.

Елизавета Васильевна обрадовалась этому простому и единственному выводу, к которому пришла после раздумий, как неизбежному концу. По-другому и быть не могло. Это её живительный источник, из которого предстоит черпать теперь энергию, подкрепляющую её во всём.

Рубановская подошла к Настасье и молча поцеловала её в суховатые тонкие губы.

— Что вы, Лизавета Васильевна?

— Спасибо тебе, Настасья Ермолаевна, за урок.

— Славу богу, — облегчённо произнесла обрадованная Настасья, — я уж подумала и впрямь, не обидела ли вас, по своей глупости да неразумию.
— Слова твои многое открыли для меня…

— Обиду причинить другому, Лизавета Васильевна, грех на душу взять…

— Бог рассудит, Настасья Ермолаевна, — сказала Елизавета Васильевна, — права я или не права, если люди осудят меня за любовь мою к Александру Николаевичу.

Успокоенная Настасья неожиданно встрепенулась.

— Пойду-ка я заготовлю четверговую соль…

— Какую? — не поняв о чём говорит Настасья, спросила Рубановская.

— Четверговую. Её хранят, как лекарство, от дурного глаза, поят ею коров и телят, когда они больны. Четверговая соль от разных недугов помогает…

— Соль-то?

— Только четверговая, голубушка моя.

— А как её готовят?

— Завяжут в узелок и положат в печь на великий четверг.

— Предрассудки какие-то…

— И правда предрассудки, — поддакнула Дуняша.

— Ни к чему, — оказала Рубановская.

— В старину так поступали. И золу четверговую из загнетки сохранить надо, хорошо спасает овощи в огороде от всякой напасти…

— Не дай бог, Александр Николаевич узнает, посмеётся над нами…

— Я тихонечко сделаю…

Настасья вышла и осторожно прикрыла за собой дверь.

— Неугомонная Настасья Ермолаевна, — заметила Дуняша, — то разговор такой заведёт, то опять со своей солью или золой…

— А всё же она хорошая женщина, Дуняша, — сказала Рубановская, — у неё доброе сердце. Она желает людям лучшего…


6

Наряду с творческими трудами у Радищева было немало заботы и по дому. Степан рачительно вёл небольшое хозяйство, но предстояло жить, хозяйство разрасталось и разрасталось. Надо было заглядывать вперёд, предвидеть, что потребуется завтра.

Александр Николаевич советовался со Степаном. Степан доказывал, что надо непременно завести ещё корову, лошадь. Значит надо было думать о корме для скота на будущую зиму. Покупать сено на базаре было дороговато, и Радищев заранее договорился арендовать свободные церковные луга.

Степан предложил:

— Аренда дело хорошее, надо нам, Александр Николаич, свои поля и луга завести.

— Возни много с ними.

— Зато надёжнее.

Александр Николаевич согласился со Степаном. Они решили, что с весной расчистят где-нибудь по долине Илима десятинки три-четыре земли да приарендуют столько же, чтобы можно было поочередно разбивать поля и луга и быть в состоянии содержать рогатый скот и лошадь. Сделать это не составляло большого труда; вместо одного лета на церковных угодьях, расположенных в долине, можно было арендовать земли и на несколько лет.

— Положитесь на меня, Александр Николаич. Всё сделаю. Мне-то такое дело сподручнее, а вам привычнее с бумагами возиться, мудрёные сочинения писать.

И всё же «возясь с бумагами», Радищев находил время заниматься хозяйством.

Надвигалась весна, и надо было подумать об огороде и саде. Занятие в огороде и саду привлекало его с многих сторон: будут свои овощи, ягоды, но самое главное — он глубже сможет вникнуть в жизнь растений, наблюдать за ними, если надо вмешиваться в их природу, приучая растения к жизни в разных условиях.

Радищев сожалел, что в молодости пренебрежительно относился к естественным наукам, особенно, к ботанике и минералогии. Он радовался, что недалеко от него, в Иркутске, жил замечательный естественник Эрик Лаксман и переписка с ним, советы его, помогут ему пополнить знания в этой области.

Александр Николаевич заранее обдумал, какие экскурсии он сможет совершить по Илиму, с чего начнёт своё знакомство с этим глухим уголком сибирского края. Размышляя об экскурсиях, он не подумал, дозволят ли ему совершить поездки по Илиму местные власти — Киренский земский исправник и заседатель Киренского земского суда.

Ему и в голову не приходило, что кто-то запретит совершать отдалённые поездки по Илиму, усмотрит в них «недозволенное занятие» для государственного преступника.

А пока ничего не омрачало его будущего. Радищев спокойно строил свои планы, намечал экскурсии и верил, что они дадут ему много интересного и нужного материала для его философских и экономических сочинений.

Александр Николаевич составил для себя твёрдый распорядок: с утра занимался с детьми, после обеда совершал недалёкие прогулки или трудился по хозяйству, а остальное время посвящал творческой работе. Свободные вечера поглощало чтение, помогавшее забывать об илимской жизни. Из книг, которые он привёз, и продолжал получать от друзей, Радищев пополнял свои знания во всех отраслях наук. Такой дружбы с книгами у него не было с лейпцигских лет его студенческой жизни.

Приобретаемые знания он тут же стремился претворить в жизнь, применить на практике или углубить их наблюдениями за природой, изучением пород, образующих Илимские горы. Совершая прогулки, Александр Николаевич пытался взобраться на ближнюю гору. Он хотел обозреть горизонт, узнать, из чего слагаются каменные громады, сурово выглядывающие из-под снега, чтобы раздвинуть свои понятия о природе края.

Взбираясь на гору, Радищев проваливался в глубокий снег. Без лыж невозможно было подняться на вершину, но Александр Николаевич делал несколько попыток, пока не убедился, что усилия напрасны, и не отложил своей затеи до лета.

На лето Радищев возлагал большие надежды, но их сорвали. Царские власти и тут, в изгнании, напоминали о себе. Они следили из Санкт-Петербурга за «государственным преступником», боясь, как бы и в ссылке, Радищев не был опасным для соблюдения всеобщей тишины и спокойствия Российского самодержавия.
7

Елизавета Васильевна читала молитву, заученную с детства, громко повторяла её слова, но того чувства облегчения, которое раньше приносили ей знакомые слова молитвы, теперь у неё не было. Молитва словно утратила прежнее воздействие, и мысленно Рубановская была далека от того, к чему взывала молитва.

«Что бы это значило? — спрашивала себя Елизавета Васильевна. — Неужели вера моя поколеблена?» — и пуще прежнего принималась молиться, чаще осеняя себя крестным знамением и отвешивая поясные поклоны.

— Господи, прости меня…

Раньше, после того, как она кончала читать молитву, к ней приходило облегчение. Сейчас на душе Елизаветы Васильевны была прежняя тяжесть: молитва не помогала ей.

— Значит, я грешна. Грехи мои мне не прощаются, — сказала она вслух.

Рубановская села на стул и опять задумалась. Она спрашивала себя: отчего всё это происходит, почему у неё исчезло восприятие молитвы, исчезла непонятная ей сила воздействия знакомых слов? Что же произошло с нею за последние полтора-два года, изменившее её душу?

Мысли её были противоречивы. В конце концов Елизавета Васильевна не в силах была разобраться в них. Всё, что раньше казалось для неё ясным, теперь после того, как она глубже задумывалась над своей жизнью, становилось сложным, запутывалось в непонятный клубок. В этом клубке всё было связано воедино: её любовь к Александру Николаевичу и людское осуждение, которого она боялась, пробуждение сознания, что она поступила правильно, и угрызение совести, что ею нарушен церковный обряд.

Это были минуты слабости, и разум её отказывался совсем понимать: так ли предосудителен её шаг и может ли он осуждаться светом?

Недавний разговор с Настасьей вновь всплыл в памяти, и она опять переживала всё, что было ею пережито тогда. Она говорила Настасье о своей любви к Александру Николаевичу страстно, убеждённо. Так это и было на самом деле.

«Я больше, чем люблю его, — думала Рубановская, — не будь его, не будет у меня и жизни».

И опять Елизавета Васильевна задавала себе вопрос, что скрепляло так прочно их союз, отчего любовь её к Александру Николаевичу с каждым днём становилась всё богаче и краше, открывала какие-то новые стороны, незнакомые для неё, не испытанные ею.

С тех пор, как Рубановская стала всё больше и больше задумываться о приверженности Радищева к своему делу, она становилась его единомышленницей. Могла ли она теперь стоять в стороне от всего, чем был занят Радищев, чему посвятил он, жизнь и отдал всего себя?

«Ты чувствуешь, ты начинаешь испытывать родство душ с ним», — сказал ей внутренний голос, который молчал в ней ещё несколькими минутами раньше.

— Да, да, родство души, — повторила она вслух. Это было для неё теперь самым важным и главным в жизни. Может быть это родство душ уже давно зарождалось в ней, ещё там, в Санкт-Петербурге, когда Радищев всё свободное от службы время посвящал своей книге, за которую теперь сослан? Рубановская припомнила, как он сначала упорно, настойчиво писал книгу, потом с таким же упорством и настойчивостью приобретал домашнюю типографию, затем печатал книгу, недосыпая ночами, и был счастлив тем, что делал.

Елизавета Васильевна тогда уже понимала, что Радищев — человек великой цели и все люди, свято приверженные своему делу, должны быть вот такие же твёрдые, упорные, настойчивые и мужественные.

Из всего, что ей запомнилось тогда, были вдохновенные и счастливые глаза Радищева. Они говорили ей: «жить для блага народа, нет более высшего счастья для человека».

И сейчас, с новой силой пережив чувства, испытанные Рубановской ещё в Санкт-Петербурге, когда они не были связаны узами брака, как теперь, она мысленно повторила:

«Жить, жить, жить ради такого замечательного человека!» Она любила Радищева, уважала его и дорожила им именно за высокие качества его характера. Не будь их в нём, она не решилась бы на тот шаг, который сделала, не последовала бы за ним в ссылку и навсегда не связала бы свою жизнь с его жизнью изгнанника в родном отечестве.
8

Весна запаздывала. Наступил апрель, а в тайге лежали глубокие нетронутые солнцем снега, и лишь почерневшая дорога да улочки Илимска указывали на признаки весеннего месяца. На полянках, у корней берёз, ёлок, осин появились лунки в подтаявшем мягком снегу.

Днём заметно потеплело, но тихими ночами землю сковывал всё ещё крепкий морозец, и луна с высоты неба заливала тайгу холодным светом.

Пришла пасха, ранняя в этом году, а в природе словно было рождество — всё белело вокруг, только вороны в неба устраивали свадебную игру и заполняли всё своим страстным карканьем. Прямо за садом, на огромной ёлке, было воронье гнездо, и Радищев заметил, что ворониха снесла яйцо.

Ранним утром в саду, как чёрные бусы, облепили берёзки прилетевшие тетерева и стали клевать почки, словно проголодавшиеся после дальнего перелёта. А где-то рядом, в тайте, запоздало токовал косач, должно быть ещё не опытный, молодой. Первый день пасхи Радищев встретил выстрелом в саду и принёс в подарок Елизавете Васильевне убитую тетёрку.

— В святой праздник не делал бы сего, — строго заметила она.

— Каюсь, не утерпел, — признался он.

Александр Николаевич подошёл ближе к Рубановской и, улыбаясь, поздравил:

— Христос воскресе, дорогая моя! — и крепко, страстно поцеловал в губы подругу. Рубановская чуть обиженно сказала:

— Так не целуются в христово воскресенье…

— Целуются ещё крепче, когда пасха не в церкви, а на сердце человека.

В этот первый пасхальный день в доме Радищева всем было легко, все чувствовали большой праздник.

С утра у церкви было особенно оживлённо. В воздухе разносился жиденький благовест колоколов. Степан с Настасьей ушли к заутрени с куличами и крашеными яйцами. Елизавета Васильевна, чувствуя, что ей будет тяжело простоять всю службу, не пошла в церковь. Радищев после удачного выстрела и подстреленной тетёрки решил прогуляться по улице, понаблюдать за илимцами. Только что кончилась обедня, а возле винного погребка Прейна уже буянили и шумели подвыпившие звероловы и охотники, приехавшие с семьями в церковь из отдалённых деревушек по Илиму.

Александр Николаевич, проходя мимо погребка, сдержал шаг, прислушался к разговору. Громче всех буянил незнакомый ему высокий суровый старик в рваном армяке. Должно быть жил он не богато. Старик, с благообразным лицом, походил на угодника. Он уже изрядно выпил на последние деньги и бранился, всячески понося киренского исправника и заседателя.

— Одной верёвкой связаны, — говорил он сидевшему на скамейке мужику с рыжеватой бородкой, в армяке, поновее стариковского. — Собаки, волки, а не люди. Христовой души у них нету вон ни на столечко…

Старик вытянул руку и показал мизинец.

— Грабят нашего брата почём зря…

— Грабят, — поддакнул вяло мужик, — оштрафовали тебя небось?

— Оштрафовали. А за что? За какую-такую провинку, спрашиваю. Говорят: «У святого причастия не был». Я говорю: «Не до бога было». «Бусурманин что ли ты?», спрашивают. Православный, отвечаю, вот крест на шее имею…

Старик распахнул рваный армяк, полез за рубаху, вытащил медный крест, болтавшийся на загрязнившемся гайтане.

— Во-о! Тоже пятак платил, даром-то его никто не дал мне…

— Ну-у? — спросил вдруг мужик.

— Ну-у? Что ну-у? А-а, — вспомнив о чём говорил, старик продолжал:

— «Раз так, говорят, к попу ходить надо. Понял?» «Понял», говорю. «Рублёвку плати», говорят.

— Рублёвку? — переспросил мужик.

— Ей бог, не вру, — старик размашисто перекрестился.

— Здорово тебе приписали, должно по злобе, — сказал мужик, — с меня полтину взяли…

— Неужто? — вскрикнул старик, — вот окаянные, разорили. Всё исправниково и попово дело. Поборы учиняют с народа, поборы, — взревел старик протрезвев.

— Дай на штоф, выпью, горе залью…

Мужик тоже поднялся со скамейки, обнял старика, и они вместе пошли в погребок.

Радищеву сразу стало горько от всего, что он услышал. Слова о поборах заставили его вспомнить распоряжение исправника, запретившего рубить лиственничный и сосновый лес на строительство деревянных домов. И ему стало ясно, что это всего-навсего проявление лихоимства киренского исправника, занимавшегося тёмными поборами с жителей Илимска, вымогавшего деньги у звероловов.

Какой же рачительный хозяин будет строить избу из берёзы, ели или ольхи — некрепкого, нестойкого от гниения дерева, тем более, что вокруг больше сосны и лиственницы, чем берёзы и ольхи?

«Ах, негодяй! Какая мерзость! Чего не придумают живоглоты, лишь бы только лихоимствовать».

Александр Николаевич возвратился домой с испорченным настроением. Елизавета Васильевна, заметив это, спросила:

— Какая-нибудь неприятность, Александр?

— Касалась бы меня, стерпел, а то последнюю шкуру с бедных дерут.

— Кто? — спросила Рубановская, не понимая, о ком говорит Радищев.

— Исправник киренский, тот, что приезжал тогда в Илимск. — И рассказал Елизавете Васильевне всё, что сам услышал.

— Не потерплю лихоимца, напишу письмо губернатору…

— И тебя же опять обвинят. Такой негодный человек, обязательно выкрутится.

— Не-ет, не выкрутится, ежели я за него возьмусь!..

— Только сегодня не надо, ради праздника, — попросила Рубановская.

— Сегодня как раз и надо написать. Моим праздником и будет, что лихоимца всё же накажут…

— Бог с тобой, — смирилась с ним Рубановская, — поступай, как знаешь.

Радищев в этот же день написал иркутскому генерал-губернатору Пилю письмо, в котором рассказал о взимании незаконного штрафа с илимцев за непринятие ими святых тайн и о распоряжении земского исправника не рубить для строительства деревянных изб листвяжный и сосновый лес.

Александр Николаевич не знал, что всё это исходило из канцелярии Иркутского наместника.


9

Елизавета Васильевна всё это время много ходила по улице, хорошо кушала, крепко спала. Рубановская чувствовала себя вполне бодро, лишь одышка выдавала её состояние.

Александр Николаевич не только часто гулял с Елизаветой Васильевной, но и старался как можно больше быть возле неё, пристально следить за ней, оберегая здоровье, предупреждал желания.

Иногда ей хотелось покушать чего-нибудь то кислого, то солёного, то слишком сладкого, то чего-то острого. Тогда все в доме принимались искать то одно, то другое, то третье и, если нужного не оказывалось в погребке или кладовой, Настасья, познакомившаяся с илимскими женщинами, бежала занимать у них солёный огурчик, кислую капусту, груздочки или беляночки, засоленные с укропом. Чаще всего она забегала к купчихе Прейн.

Между женщинами, мимоходом, происходил разговор.

— Скоро ль хозяйка-то от тяжести избавится? — спрашивала Настасью любопытная Агния Фёдоровна.

— Теперь скоро.

— Первеньким? — прищурив глаза выпытывала та.

— Первеньким.

— Чрево-то большое? — любопытствовала Агния Фёдоровна.

— Аккуратное, — отвечала Настасья, — должно девчёночка будет...

— Может раньше родит раз не мальчонка… Принимать-то кто будет?

— Мне доведётся.

— А бывало?

— Бывало.

— А то бабку Лагашиху позовите, у неё лёгкая рука. Пашку-то она мне вызволила… Молитвы знает разные…

— Позвать можно будет…

— А рожать-то в бане надо, — советовала купчиха Настасье, — легче будет ей.

— Сам не дозволит…
— Неужто? — вскрикивала от удивления Агния Фёдоровна и добавляла. — В горячей баньке-то, у меня, слава богу, всё легко шло…

Настасья убегала от купчихи и приносила нужное — огурчики, капусту, грибочки, думая об одном: «скорее бы рожала она».

Елизавета Васильевна тоже ждала этого дня и внутренне готовила себя к нему. Ожидание её было полно трепета, счастливого волнения и вместе с тем той неизвестности, какая сопровождает роды. Она делилась своими чувствами, испытываемыми ею в эти дни, с Александром Николаевичем и лишь умалчивала об одном: её не покидали воспоминания о родах сестры Аннет.

И хотя Рубановская скрывала от Александра Николаевича тревожные мысли, Радищев, успокаивая Елизавету Васильевну и внушая ей веру в благополучный исход всего, тоже неоднократно думал о печальной участи Аннет. Всё могло случиться. Ему было обидно в такие минуты, что врачи бессильны предупредить смерть, не научились ещё управлять природой, подчинять её себе.

День родов настал для всех неожиданно, хотя все в доме, каждый по-своему, готовились к нему. В полдень Елизавета Васильевна ощутила заметное недомогание.

— Что-то мне плохо, — сказала она Дуняше, бывшей с ней в комнате. — Позови Настасью Ермолаевну…

Настасья, захваченная врасплох, вскрикнула:

— Помоги ей, царица небесная! — перекрестилась и тут же распорядилась. — Степан, затопи-ка баньку…

Радищев, работавший в кабинете, услышав Настасьин голос, встрепенулся и догадался, что он мог значить. Он прошёл да половину Елизаветы Васильевны и застал её сидящей на кровати с бледным лицом и глазами, выражавшими испуг.

— Лизанька, тебе нехорошо? — участливо спросил он и, волнуясь, подошёл к подруге, взял её за вспотевшие руки.

— Не беспокойся, пожалуйста, мне показалось, что… Но всё уже и прошло…

В комнату вошла Настасья, за ней Дуняша.

— Все собрались, — сказал Александр Николаевич, — Лизаньке приготовьте всё у меня в кабинете. Там она будет…

— Не позвать ли бабку Лагашиху, — робко начала Настасья, не зная, как отнесётся к её словам Радищев.

— Бабку Лагашиху?

— Соседка, Агния Фёдоровна, отзываются похвально…

— Позовите тогда, — сказал Радищев и предупредил, — но чтобы без знахарских причуд…

Настасья кивнула головой в знак согласия.

В кабинет Радищева перенесли постель для Рубановской. Александр Николаевич помог ей перейти туда, поцеловал, шепнул:

— Мужайся, моя дорогая, — и оставил женщин одних.

Радищев, чтобы успокоиться, позвал Катюшу с Павликом и пошёл с ними на Илим. В воздухе, напоённом ароматом хвойных лесов, пахло скипидаром. Дышалось легко и, словно с воздухом, в тело вливалось здоровье. Александр Николаевич чувствовал себя хорошо. Лишь внутреннее волнение, охватившее его, заставляло сосредоточиться на том, каково было в эту минуту Елизавете Васильевне.

В этом году уже в апреле наступило резкое потепление. Быстро таял снег и на глазах садилась побуревшая дорога. С гор стекали звонкие ручьи. Набухал Илим. На реке появились разводья. Термометр в полдень показывал 18 градусов тепла, к вечеру столбик ртути падал до 10 и так держался.

Дрозды, учуяв весенний сок в древесине, долбили кору деревьев. Неугомонный стук их за рекой, отчётливо слышался в Илимске.

Уже спустилось солнце за горы, а Радищев с детьми всё гулял и гулял по берегу. Особенно ярко и долго, как казалось Радищеву в этот вечер, горел на западе небосвод. Когда совсем погасла вечерняя заря, Александр Николаевич возвратился домой нетерпеливый и весь напряжённо взволнованный от мыслей и чувств, захвативших его.

Пока Радищев гулял с детьми, Елизавету Васильевну, по совету бабки Лагашихи, успели помыть в истопленной бане. У Рубановской временно приутихли боли, и она освежённая крепко заснула.

Бабка Лагашиха была первой, кого встретил Александр Николаевич. Она поздоровалась с ним, назвала его ласково «хозяин» и, предупредив возможные расспросы её «бабьих дел», о которых недолюбливала говорить, торопливо сказала:

— Баба она крепкая, всё ладно будет, — и прошла на кухню, чувствуя себя в доме просто, будто ранее была тут и прежде занималась своими делами.

И твёрдость в голосе, с какой бабка Лагашиха говорила с ним, и уверенность, какая была вложена ею в слова, и простота, с какой она держалась в незнакомом доме, не только успокоили Радищева, но возбудили в нём с первой встречи доверие к бабке Лагашихе. «На такую положиться можно», — подумал он, слышавший ещё раньше своей встречи с бабкой лестные отзывы о ней, как об умелой повитухе и лекарке, искусно складывающей переломленные кости рук и ног, вылечивающей всякие болячки на теле.

Людская молва о бабке Лагашихе была вполне заслужена её полезными и нужными делами, проводимыми в. Илимске.

Александр Николаевич знал совсем неграмотных старух в Немцеве, Аблязове и других деревнях, о мудром врачевании которых слыла молва, и слово их деревенские жители дорого ценили, окружали таких старух всеобщим уважением и почётом. Такой была и бабка Лагашиха. Её знали не только в Илимске, но ехали к ней за советом и травами от разных недугов из дальних деревень, раскиданных по Илиму.

Бабка Лагашиха, вызвавшая доверие Радищева, заинтересовала его. Ему захотелось ближе познакомиться с нею, вникнуть в её народные способы лечения, познать её лекарское умение.

Приближалась полночь. Дети уже спали крепким сном, а Александр Николаевич сидел задумчиво в спальне и прислушивался к тому, что происходило там, в его кабинете, где находилась Елизавета Васильевна.

«Скоро ли?» Он вышел на крыльцо подышать ночным воздухом, успокоить себя, остудить волновавшееся сердце. Сидеть без дела в спальне ему становилось невмоготу.

Тихая, тёплая весенняя ночь нависла над Илимском. Синее небо, усеянное звёздами, серебристая, бывшая на ущербе луна, с вышины глядевшая на сонную землю, не могли отвлечь внимание Радищева, рассеять его сосредоточенных всё на одном и том же беспокойных дум.

Александр Николаевич слышал, как в ночной тиши громко ухал филин, кричала сова, продолжали приветливо журчать ручьи, стекающие с гор. Но ночная жизнь в природе, её своеобразная прелесть, которой он любил наслаждаться в другое время, теперь проходили для него где-то стороной и почти не оставляли никакого следа.

Вдруг до его слуха донёсся отдалённый гул и треск. Это набухший Илим взломал лёд, освободился от зимнего покрова, сковавшего его движение.

— Илим трогается, — услышал Радищев сзади себя голос Степана, тоже охваченного ожиданием рождения нового человека и обеспокоенного тем, что сейчас происходило в кабинете.

— Не спишь? — спросил Радищев.

— Не спится, Александр Николаич, — задушевно сказал Степан. — Ледоход начался…

— Начался…

— Люблю такую пору. Слышишь, как идёт весна, видишь, как рождается жизнь на божьей земле… Красота-то диковинная, душу радующая!..

— Да-а! — рассеянно протянул Радищев, захваченный мыслями о Рубановской.


Они не заметили, как долго простояли, молча любуясь ночной красотой пробуждающейся природы. На востоке стали бледнеть звёзды, и небосвод как-то сразу побелел, и резко выделилась очерченная каёмка тёмных гор.

— Светает, — как бы очнувшись, с удивлением произнёс Александр Николаевич.

— Нарождается день на земле, — сказал Степан.

— Я и не заметил, как пришло утро, — произнёс Радищев и хотел ещё что-то сказать, но в эту минуту на крыльцо с шумом выбежала Настасья и радостно крикнула:

— С доченькой тебя, Александр Николаевич, с доченькой!

Настасья задыхалась от счастья.

— Такая крепышка бедовая, не успела появиться на свет божий, а уж заревела… В рубашке родилась… Счастливая будет…

Она высказала всё это разом и тут же смолкла.

— Спасибо тебе, Настасья, — проговорил Радищев, облегчённо вздохнул и направился в дом.

— Илим тронулся, — сказал Степан. — Слышь, Настасья, вода-то как шумит! Живая вода идёт…

Настасья вслушалась.

— Идёт, — тихо проговорила она.

Степан вдруг высказал свою заветную думку.

— Нам бы с тобой дитятю надо, ан нет…

— Нет, — виновато и тихо сказала Настасья, — Бог не осчастливил нас, должно согрешили…

— Эх-хе-хе! — протянул Степан, глубоко вздохнув.

— У чужого счастья, как у печки, греемся. Видать, так, горемыками, с тобой и век скоротаем…

Степан смолк. Настасья тоже молчала. Они оба смотрели, как над тайгой загорелась заря, и слушали шум ледохода, доносившийся с пробуждающегося Илима.


10

С очередной оказией были получены свежие газеты, журналы. Радищев с жадностью прочитал их и словно окунулся в мир событий, гремевших далеко от Илимска. С маленькой точки на земле, какой был «заштатный город» Илимск, он видел и представлял многое, что делается на земном шаре: в Санкт-Петербурге и Париже, Лондоне и Берлине.

В начале года Париж покинул русский посол Симолин, способствовавший бегству королевской семьи. Должно быть положение его после вмешательства во внутренние дела Франции было неважным. Французский посол Женэ ещё держался в Санкт-Петербурге, но поговаривали, что и ему предстоит скорое расставание с «Северной Семирамидой», как называли в Европе русскую императрицу. Этого следовало ожидать. Значит наступал полный разрыв России с Францией. И Радищев представлял, в каком напряжении и испуге жила Екатерина II, боявшаяся распространения французской заразы в России.

Но газетные сообщения слишком запаздывали, и Радищев не знал последних событий.

Екатерина II пережила первый испуг французской крамолы, и теперь все её помыслы были заняты тем, как бы быстрее раздавить эту «гидру с тысячью двухстами головами» — Генеральные штаты Франции. Русская императрица чувствовала себя прочно. Не без хвастовства она говорила, что ей достаточно десять тысяч человек, чтобы пройти Францию от одного конца до другого и освободить её «от разбойников, восстановить монархию, монарха, разогнать самозванцев, наказать злодеев». Она навязывала всем идею, что защита французского короля — дело всех государей Европы.

Французские эмигранты, находившиеся под крылышком Екатерины и пригретые ею, уверяли, что под покровительством русской императрицы восстанет из праха монархия в их отечестве, и Франция вернёт себе прежний блеск. Мария-Антуанетта, которой помогал бежать Симолин, умоляла Екатерину созвать конгресс в защиту королевской Франции.

Легко было вскружиться голове Екатерины, всей душой ненавидевшей французских крамольников, и возомнить себя щедрой матерью и заступницей обиженных беглецов из Франции. И русские посланники вели сговор в Англии, Швеции, Пруссии, Австрии и других государствах о совместном подавлении французской революции.

Радищев, размышляя над событиями, происходящими в России и за её рубежами, пытался предугадать, как они будут развёртываться дальше. Он знал из газет — Россия, далёкая от Франции, хотела, чтобы в первую очередь на парижских патриотов-повстанцев обрушились германские страны «ибо ближе других были к опасному очагу революционного пожара, пламя которого могло прежде всего переброситься к ним».

Так оно и получилось. Австрия и Пруссия заключили наступательный и оборонительный союз, направленный против Франции. Французский король хотел войны и надеялся, что интервенты помогут ему восстановить монархию. Но выступление интервентов предупредила сама Франция, она начала войну и в неё втянулись сначала Австрия, потом и Пруссия.

Мария-Антуанетта выдала военный план австрийцам, в войсках Франции началась измена. На защиту Парижа поднялись волонтёры. Они шли в столицу Франции с оружием и знамёнами. Из Марселя в Париж пришёл отряд волонтёров с новой революционной песней, составленной Ружэ де-Лилем. Эта песня была «Марсельеза» — гимн французских революционеров.

И Радищев повторял начальные слова этого гимна, отвечавшие его внутреннему настроению, выражавшие его личное убеждение.

Вперёд, сыны отчизны милой,

День нашей славы засверкал!

На нас, грозя кровавой силой,

Стяг самовластия восстал!

Это были слова, в которых содержалась частица его чувств, его надежд, его веры. Разве не об этом он возвещал в своей оде «Вольность», призывая народ привести царя на плаху, поднять знамя революции и свергнуть ненавистное свободному человечеству самодержавие?

Невольно вспомнился Тобольск, разговоры в доме Дохтуровых с Панкратием Платоновичем Сумароковым, учителем философии и красноречия Иваном Андреевичем Лафиновым о Франции, открывающей новую эру человечества. Каким огнём дышали слова Лафинова, как блестели глаза Сумарокова, когда они говорили о революционном Париже! Слова их будто звучали сейчас в ушах Радищева. Он пытался тогда остудить их пыл и внушал им — трезвее и глубже смотреть на события, не поддаваться первому чувству, а проверять всё разумом, брать на веру не сразу. Александр Николаевич даже теперь затруднился бы ответить, почему он был осторожным и сдержанным в разговоре с тобольскими друзьями, умалчивая о самом главном, что волновало их и попрежнему продолжает волновать его.

Радищев искал среди газет сообщения о Марате, но их почему-то не было. Судьба этого друга французского народа особенно интересовала Александра Николаевича. Что с Маратом? Как он отзовётся на происходящие события в Париже, какой предпримет шаг?

Радищев обдумывал всё сначала, анализировал все события и взвешивал их, пытаясь предугадать, куда их направит течение истории. И думая о Франции, он видел родную Россию, она приковывала его внимание, как мать своё дитя, вскормившая его молоком.

Расчёт, сделанный Екатериной, был правильным. Пока на Западе бушевало пламя войны парижан с интервентами, русская императрица успевала внутри страны душить всякую крамолу. Московский главнокомандующий Прозоровский получил её инструкцию — усилить наблюдения за масонами, за Николаем Ивановичем Новиковым. Было заведено дело о распространении запрещённой литературы, Екатерина, наученная горьким опытом, боялась, как бы не объявился второй Радищев со своим новым «Путешествием» — зловредным и крамольным сочинением. Императрица была убеждена, что Радищев имел своих сообщников и, сослав главаря в Илимский острог, она искала их всюду, и прежде всего в масонах.

Екатерина II боялась тайного заговора, к которому мог быть причастен и наследник престола Павел, покровительствовавший одному из масонских орденов.

В начале 1792 года был убит шведский король Густав III. Это могло повториться в России. Как только в руки Екатерины II попали доказательства, что Николай Новиков имеет сношения с наследником, незамедлительно последовал указ об аресте книгоиздателя. Поводом послужило издание им сочинения «История о страдальцах Соловецких». Указ гласил:

«Недавно появилась в продаже книга, церковными литерами напечатанная, содержащая разные собранные статьи из повествований раскольнических, как то: мнимую историю о страдальцах Соловецких… повесть о протопопе Аввакуме и прочие тому подобные, наполненные небывалыми происшествиями, ложными чудесами, а притом искажениями во многих местах дерзкими и как благочестивой нашей церкви противными, так и государственному правлению поносительными».

Екатерина II видела в масонах заговорщиков против церкви и государства Российского и вступила с ними в жестокую схватку.

Радищев не мог знать, что в это время Прозоровский производил обыск в доме Николая Ивановича Новикова, опечатывал книжные лавки, конфисковывал книги. Слухи об аресте неутомимого издателя просвещения россиян дошли до Илимска много позднее.

Но сейчас, читая русские и заграничные газеты, Радищев из разрозненных фактов и событий складывал общую картину и приходил к выводу — Екатерина повела беспощадное наступление на передовых людей отечества — истинных сынов — патриотов, желавших трудами своими помочь России сбросить с себя вековую отсталость и темноту, чтобы отечеству стать во главе цивилизованного мира.

Александр Николаевич, оторванный от большой и кипучей жизни, находясь в своём илимском уединении, не мог стоять в стороне. История не простила бы ему равнодушия к происходящим событиям. И перо Радищева оставляло на бумаге строку за строкой… Писатель-революционер не мог молчать и будучи в изгнании.
11

Рука Александра Николаевича писала. На одухотворённом лице, как в зеркале, отражались мысли, захватившие его. Оно то сияло, то делалось гневным, то суровело, то было спокойным. Самые тонкие волнения его души и сердца выражались на лице мимикой или неожиданными, порывистыми движениями рук, головы, всей его красиво сложенной фигуры, физически окрепшей в последнее время.

На Радищеве, поверх шёлковой рубахи, была одета тёплая меховая жилетка, плотно облегающая тело. Наклонённая голова его с посеребрёнными волосами, зачёсанными назад, с гордой посадкой на мускулисто-жилистой шее, своей красотой всегда задерживала взгляд Елизаветы Васильевны, любившей незаметно, со стороны, наблюдать за работой Радищева.

А Радищев, когда писал, забывал обо всём окружающем, часто даже не слышал, как входила Рубановская и, только чувствуя её пристальный, продолжительный взгляд на себе, догадывался о её присутствии, отрывался от работы, поворачивал голову в её сторону и молча, благодарно смотрел на неё своими счастливыми глазами. Она тоже молча поднимала руку, говоря своим жестом «понимаю тебя и не буду мешать», улыбаясь, тихо уходила из комнаты.

Александр Николаевич продолжал писать. Густые, чёрные брови его хмурились, словно переламываясь посредине, сдвигались, и оттого глаза Радищева становились строже. Иногда он закусывал нижнюю губу, будто сердясь на то, что из-под пера появляются не те слова, которые нужны.

Тогда Александр Николаевич, отложив перо, вставал и прохаживался по комнате, то быстро, то медленно, взвешивая написанное и думая, что ещё необходимо изложить ему.

Часто Елизавета Васильевна захватывала его тихо сидящим за столом, будто заснувшим от утомления, с лицом, закрытым руками. В такие минуты он над чем-то напряжённо думал, совсем не замечал и не слышал её появления, и Рубановская тихо удалялась. Были случаи, когда он просиживал в таком состоянии часы и, Елизавета Васильевна, заглянув раз, другой, наконец предлагала ему стакан горячего чая или кофе с тем, чтобы вывести его из этого напряжённо-сосредоточенного состояния.

Радищев молча исполнял всё, что она предлагала, не отвлекаясь от мысли, занимавшей и захватившей его до предела. Но были случаи, когда он, наоборот, обрадованный её внезапным появлением, горячо, страстно, увлекательно начинал излагать ей то, что занимало его, или вдохновенно читал уже написанное, и ей казалось в такие минуты чёрные глаза его искрились.

Порой Радищев хватался за голову, будто старался удержать внезапно осенившую его мысль или барабанил рукой по столу.

— Вот ведь появилась и спряталась тут же, как испуганная, — выражал он вслух то, о чём думал.

Александр Николаевич уходил от стола к книжной полке и там перелистывал то одну, то другую книгу, и, точно посоветовавшись со своими друзьями, возвращался к столу и быстро-быстро писал, боясь, чтобы вновь не прервалась мысль, не наступила минута творческой усталости и бессилия.

Были моменты, когда и книги не помогали ему.

Радищев одевался и шёл побродить по Илимску, подышать свежим воздухом, напоённым, зимой и летом, чудесным, бодрящим запахом тайги.

Однажды Елизавета Васильевна застала Радищева стоящим возле стола и громко перечитывающим написанное.

— Будто заучиваешь что-то, Александр, и так громко бубнишь, что тебя слышно в соседней комнате, — полушутливо сказала Рубановская.

— Увлёкся, Лизанька, увлёкся. Ты только послушай. Мысль, долго занимавшую меня, наконец-то кратко выложил, как хотелось мне. Страницы исписал, чтобы сжато передать её суть и, вот, нашёл. Радуюсь, что достойно отдал справедливость русскому народному характеру в назидание потомству.

— О чём ты? — спросила Рубановская.

Александр Николаевич шагнул ей навстречу, привлёк к себе, прошёл до диванчика и присел вместе с нею.

— Третий век пошёл, как русские открыли своему отечеству эту замечательную страну Сибирь, — с увлечением заговорил Радищев. — Шли сюда казаки и земледельцы, ремесленники и разный люд, несли в глухой и отдалённый край русскую жизнь. Начал великий поход от Московии на Восток Ермак Тимофеевич, продолжили его казаки, землепроходцы, а теперь завершают у берегов Нового Света мореходы Григория Ивановича. Какие гигантские шаги свершены, какая твёрдая поступь была!

Александр Николаевич прищурил свои глаза, словно так яснее видел и живее представлял то, о чём говорил.

— Хотелось мне, Лизанька, — он нежнее прижал её к себе, — сказать о подвиге, свершённом нашими людьми, выразить самое главное в их характере, самое отличительное в русском народе. И вот нашёл, понимаешь, нашёл, как можно было бы кратко сказать о большом и великом свершении в истории…

— Прочти скорее, — нетерпеливо попросила Елизавета Васильевна.

— Слушай, — и он стал читать:

«…Здесь имеем случай отдать справедливость народному характеру. Твёрдость в предприятиях, неутомимость в исполнении суть качества, отличающие народ Российский. И если бы место было здесь на рассуждении, то бы показать можно было, что предприимчивость и ненарушимость в последовании предпринятого есть и была первою причиною к успехам россиян: ибо при самой тяготе ига чужестранного, сие качества в них не воздремали. О народ, к величию и славе рождённый, если они обращены в тебе будут на снискание всего того, что сделать может блаженство общественное!»

Он прочитал и посмотрел на подругу счастливыми глазами.

— Каким-то новым светом всё озарено, — сказала Елизавета Васильевна, — а каким, выразить, право, даже не смогу. Сильным, ярким…

— Исконно русским, Лизанька. Только россиянам под силу подобные творения! Превращение пустых земель от Урала до Америки, в страну, где бьётся умная жизнь и множатся великие подвиги потомков товарищей Ермака, что может быть ещё краше и величественней в нашей отечественной истории! Ты не можешь представить себе, не представляю и я, как расцветёт сей край русский, когда раскрепостится народ наш, станет вольным от ига рабства! Какие дела совершат тут русские, какие подвиги ещё впишут в свою историю! Лизанька! Имя русских будет бессмертно в истории человечества.

— Бессмертно! — очарованно сказала она и повторила: — О, народ, к величию и славе рождённый!..




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет