БЮНЮЭЛЬ
Когда началась моя парижская эпопея и Европа перестала быть недосягаемой мечтой, Анри Ланглуа, президент Парижской синематеки, устроил у себя просмотры «Первого учителя». В это время я уже был достаточно известной фигурой во Франции. После огромной статьи Сартра об «Ивановом детстве», после «Андрея Рублева» и «Первого учителя» мной заинтересовались интеллектуалы. Одним из зрителей оказался Анри Картье-Брессон. «Первый учитель» ему очень понравился, и прежде всего своей эстетикой, использованием случайных композиций. Ланглуа познакомил меня с ним.
Представлять Картье-Брессона вряд ли есть необходимость, его фотографии знает весь мир, да и сам он со своей приросшей к руке «леечкой» объездил, и не единожды, весь мир. Кино он очень любил, когда-то работал ассистентом у Ренуара. Мы подружились. Я относился к нему с обожанием. Храню все его книги с дарственными надписями: в один из своих альбомов он даже вклеил оригинал фотографии «В публичном доме», приписал внизу очень симпатичные и дружеские слова.
Как-то разговаривая с ним, я обронил что-то о своей любви к Бюнюэлю.
– Хочешь с ним познакомиться? – спросил он.
Нет надобности описывать мою реакцию. Драматизм ситуации заключался в том, что на следующий день я улетал в Москву, уже были уложены чемоданы.
– Ничего, – сказал он, – я сейчас позвоню. И тут же набрал номер.
– У меня тут сейчас молодой человек. Он очень хочет с тобой познакомиться. Русский режиссер. Я хочу, чтобы ты с ним встретился.
Бюнюэль назначил в девять тридцать утра. В двенадцать у меня самолет. Со своими неподъемными чемоданами еду на бульвар Распай – хорошо, что это прямо по дороге в Орли. Стоит отель, небольшой, грязный, поднимаюсь на третий этаж, звоню в дверь, открывает небритый, неприветливый тип в пижаме. Квадратный череп, глаза навыкате.
– Я тот самый русский режиссер, – говорю я.
– Ты не похож на русского.
– Но это все-таки я.
– Ладно, проходи.
Чувствую какую-то неловкость. Заявился к человеку с раннего утра, он еще и побриться не успел. А главное, непонятно, о чем говорить.
Идем на кухню. Антураж почти советский – холодильник, плита. Номер вообще почти пустой, мебели очень мало.
Он открывает холодильник.
– Ты какую будешь пить водку? У меня есть русская и польская.
Водка с утра! Ё-моё! Он ставит на стол два стакана, чуть поменьше, чем наши граненые, но тоже вполне вместительные. Мне было все равно, какую пить, – кажется, я выбрал польскую.
– Я предпочитаю «столи», – сказал он.
Наливает по стакану, чокаемся, он говорит на ломаном русском: «На здоровье», выпивает полстакана. До сих пор вспоминаю тошнотворный вкус водки в полдесятого утра. Я тоже выпил полстакана, быстро захмелел. Говорю о своих впечатлениях от его картин, он безразлично кивает головой. Его интересует, как в Москве, что там у коммунистов, в нем еще живет его республиканское, не остывшее со времен гражданской войны, прошлое.
– Кино снимать можно?
– Можно, только у меня две картины запрещены.
– Понимаю. Но все-таки снимаете кино.
Я рассказываю, какое впечатление произвели на нас с Тарковским образы «Лос Ольвидадос», спрашиваю о сюрреализме, которым мы были увлечены.
– Да. Юность, юность… – говорит Бюнюэль и, хитро взглянув, добавляет: – А вообще реализма нет, есть только сюрреализм.
– В каком смысле?
– А какая разница? Реализм, сюрреализм… Вот яблоко. Ты что видишь?
– Яблоко.
– А еще что?
– Больше ничего.
– Так. Но если посмотреть в микроскоп, будет видно очень много микробов. Понимаешь? Они друг друга едят. Они знают о существовании друг друга, но не знают о твоем существовании, так же как и ты не знаешь о них. Ну может, и знаешь, но на тебя это никак не влияет. Если ты их съешь, они не узнают о том, что ты их съел, они узнают только о том, что оказались в другой флоре, к которой надо приспособляться. Это что, реализм? Или сюрреализм? Что мы видим? Что знаем и представляем? Все – в поведении. В живописи сюрреализм начинается там, где художник изменяет реальность. А кино не изменяет, оно отражает реальность, но отражать ее нужно сюрреалистично.
– Как?
– В поведении.
– У Феллини люди очень часто ведут себя сюрреалистично, – говорю я. – Помните того человека в новелле «Бокаччио», который все время дергает себя за ухо?
– Не помню. Не видел, – говорит он, заметно посмурнев. Ему интересно говорить только о себе.
Я начинаю рассказывать о своей любви к Феллини.
– Помните «8 1/2»? Какой там поразительный кусок, когда герой стреляется под столом! Смотрит в зеркало, залезает под стол и стреляется. Это же полнейшее выражение подсознания!
– Нет, не видел, – мрачно повторяет Бюнюэль.
Я рассказываю ему этот кусок. Говорю о потрясшем меня финале с цирковыми оркестрантами, выходящими все в белом.
– Ничего подобного, – поправляет Бюнюэль (к этому моменту мы выпили еще), – они в цирковых костюмах.
– Так вы ж не видели! – ловлю его на том, что он проболтался. Выходит, все-таки видел.
– Куски какие-то, кажется, видел, – заминает он щекотливый вопрос.
Я вел с ним студенческий разговор, был похож на теленка, резвящегося вокруг матерого буйвола. К этому времени у Бюнюэля уже открылось второе дыхание, он снял «Скромное очарование буржуазии».
…Он наливает еще по полстакана:
– Идем!
Заходим в спальню. Смятая кровать, на ней – старый халат, никакой мебели, на стене – огромный Миро. Такая картина стоит миллиона два долларов. С Миро они дружили. Кажется, на картине была даже дарственная надпись.
– Вот мой любимый художник. Когда мне хочется прогуляться, я беру бутылку виски или водки, сажусь вот на этот диван и смотрю вот на эту картину.
Только спустя время я понял, что он имел в виду. Но в память врезалось: продавленный диванчик, смятая пижама, кровать и над ней – огромный прекрасный Миро. Вот они какие, прогулки сюрреалиста – бесконечные путешествия в мире нерасшифровываемых образов, ошеломляющего цвета, пятен и красок.
Мне давно уже надо ехать. Внизу ждало такси. От стакана водки голова была тяжелой. На самолет «Аэрофлота» я успел.
БРУК
Питер Брук вошел в мою жизнь, когда я прочитал его книгу «Пустое пространство». На нее я ссылался по любому возможному поводу. Она поражала спокойствием, полной открытостью, мужеством говорить без забрала. Очень хотелось увидеть этого человека.
Приехав в Париж, позвонил ему. Вообще-то он говорит по-русски, но мы разговаривали по-французски. Он назначил мне встречу в кафе театра Буф дю Нор. Мелькала мыслишка, что все-таки это Брук, режиссер, первая величина мирового театра, сейчас мы с ним куда-то закатимся, может в хороший ресторан: на свои обедать в ресторане мне не по карману – пообедаем на его.
Встретились на углу в задрипанном парижском кафе. Табаком воняло – хоть нос затыкай. Заказали чай. Надежды на ресторан вмиг истаяли.
Очень хотелось посмотреть, как он работает. «Хорошо, – сказал он, – приходите. У меня через час репетиция начнется».
Так я оказался в театре Брука. Обшарпанные стены, разнокалиберные стулья – двух одинаковых нет. На сцене песок. Артисты сели в кружок, взялись за руки, замолчали. Я открыл от изумления рот: что это? Они просидели так минут пять, просто держась за руки, в кружке. Как мне потом объяснили, Брук пытается вводить артистов в творческое состояние через медитацию, через передачу энергии. Необычен был состав его труппы: французы, американцы, итальянцы, два китайца, и все (кто не французы) играют на каком-то ломаном французском. Было ощущение бродячего театра, семьи циркачей или чего-то в этом роде… Он работал тогда над «Кармен», но пели совсем не по-оперному – вполголоса. На сцене сидели три или четыре музыканта, актеры свои арии негромко напевали и потрясающе играли. Речитативы были важнее самой музыки. Музыка существовала лишь как дополнение к слову. Я был потрясен этим представлением: впервые мне воочию показали, как из оперы можно убрать всю оперность.
Брук – один из тех режиссеров, кто помог понять, как, не тронув текст, сделать его абсолютно театральным и в то же время остаться в пределах грубо земного – во тьме низких истин, не поднимаясь к возвышающему обману. На сцене была реальность, но в то же время это была театральная реальность. Его восьмичасовой спектакль (он шел два вечера) – «Махабхарата» – был чем-то фантастическим по простоте. Брук – один из немногих, кого постмодернизм не коснулся. Основы и первоисточники его театра там, где играют на ситаре, балалайке, гитаре -на инструментах, под которые поет самый простой человек. Он всегда искал в этом кругу. Его театр – это действительно театр наций. Там соединено все. Уже то хотя бы, что китаец может играть у него Отелло, восхищает меня как сказка. И так во всем.
В свои секреты он никого не пускал. Впрочем, может, и секретов никаких не было? Нет, пожалуй, все-таки были. Иначе зачем ассистентка в какой-то момент попросила: «А сейчас вам нужно уйти». Ее словами как бы сам Брук вежливо говорил: «Вот это мы вам показали. А дальше – закрыто. Для всех. Приходите на спектакль».
Конечно, он, как и любой режиссер, диктатор. В его театре – культ Брука. Так, думаю, и должно быть. Так и есть – у Стрелера, Питера Холла, Гарольда Принса.
Он надписал мне свою книжку, а много лет спустя позвонил после премьеры моей парижской «Чайки», сказал: «Это первый Чехов, которого я за последние пятнадцать лет видел». Услышать это от человека, перед которым искренне преклоняюсь, было для меня огромным счастьем.
ЛИВ
Читающим эту книгу, особенно людям меня знающим и, может быть, женщинам, которых я любил, наверное, покажется странным, что я не написал об очень многих, с кем мне было хорошо, интересно, кому я бесконечно благодарен или даже, напротив, на кого держу черный зуб. Действительно, это так. Но я не считаю эту книгу мемуарами: в ней я рассказываю, конечно, о себе, но не только о себе – еще и о других, и потому пишу прежде всего о тех, о ком, как мне кажется, интересно узнать тебе, мой читатель.
В начале 70-х я был целиком поглощен Ингмаром Бергманом. В те годы до нас довольно быстро доходили его последние фильмы – «Персона», «Крики и шепоты» В «Персоне» в паре с Биби Андерсон впервые снялась норвежка – Лив Ульман.
После этой картины, кстати, Бергман разошелся с Биби и женился на Лив Ульман.
Началось все с того, что я, с простуженными легкими, ходил по Ленинграду, температурил, бредил. Мне приснилась Лив Ульман. Я пошел на международный почтамт, сказал:
– Дайте мне телефон Лив Ульман.
Удивились, но позвонили в Осло. Там тоже не нашли телефон.
Я знал, что Ульман играет в Национальном театре, попросил соединить меня с театром. Удивились снова. Как-никак был 1974 год. В 1974-м люди у нас так себя не вели. Меня соединили.
– Мне Лив Ульман, – сказал я.
– Она на репетиции.
У меня захолонуло сердце – значит, дозвонился.
– А когда кончится репетиция?
– Поздно кончится. Звоните завтра.
Советскому человеку, вернее, бывшему советскому, внутри себя уже понимающему, что он не советский, но думающему, что об этом еще никто не знает, свойственно постоянно оглядываться. Помню, в начале 70-х у меня было свидание с Биби Андерсон в Ленинграде. Мы договорились встретиться у почтамта. Сам факт общения с иностранцем, тем более из «капиталистического окружения», в те годы уже был страшным криминалом. Я так боялся слежки, что прошел мимо нее почти как в плохих фильмах, прошептал на ходу: «Иди прямо по этой улице, не поворачивай». Перешел на другую сторону, мы прошли, наверное, километра три по разным сторонам, пока, наконец, не стало меньше народа и я поверил, что за нами не следят. Только после этого я решился подойти к ней, поцеловать руку, заговорить.
…На следующий день снова был на почтамте. Звонил я оттуда по простой причине. Из дома, из гостиницы звонок «просвечен». «Где надо» знают, кто звонил, кому звонил. А с переговорного пункта звонок анонимен, документы не спрашивают, называйся какой хочешь фамилией.
Я опять заказал Осло, Национальный театр, попросил Лив Ульман.
– Это говорит режиссер Кончаловский
– Очень приятно.
– Хочу с вами встретиться.
Это звучит очень несерьезно, но мне втемяшилось в голову, что, если Лив положит мне руки на голову, это меня вылечит, температура пройдет. Было приятно воображать невероятное, невозможное. И вдруг в телефонной трубке:
– Ну что ж. Приезжайте, поговорим.
Я вернулся в Москву, пытался лечиться, днями должен был ехать в Париж – виза уже была. Пошел в посольство Норвегии, попросил визу в Осло: поскольку французская виза уже стояла, с норвежской проблем не возникло.
Вернулся домой. По-прежнему весь больной, в поту, температура высокая. Отец спрашивает.
– Ты где был?
– В посольстве.
– В каком посольстве?!
– В норвежском.
– Ты что, с ума сошел? Разрешения спросил?
– У кого?
– У Госкино!
– Зачем?
– Ты что о себе думаешь?! Неприятностей захотелось!
Он мне много чего еще сказал обо мне, моей женитьбе на француженке, моем идиотском поведении.
Я прилетел в Осло с температурой, весь мокрый, снял пенал в гостинице, позвонил в театр.
– Приходите на спектакль сегодня вечером, – сказала Лив.
Я купил цветы, пошел в театр. Бред собачий! Я в Осло! Три недели назад, вдрызг больной звонил ей из Ленинграда.
Оставил ей цветы. После спектакля позвонил.
– Я встречусь с вами завтра, – сказала Лив.
Мы встретились.
– Слушаю вас, – говорит она.
– Я болен. Вы можете меня вылечить. Видимо, она решила, что я сумасшедший. Но из вежливости сказала:
– Я рада, что вы были на моем спектакле. Я стал говорить ей о ее игре, о своих впечатлениях, о постановке. Она слушала меня с интересом.
– Я просто хотел вас увидеть.
– Как? Просто увидеть?
– Да.
– Я думала, вы – режиссер, у вас ко мне какое-то предложение.
– Нет, никакого предложения. Просто хотел вас увидеть, подержать за руку.
Еще утром позвонил в отделение «Совэкспортфильма», там сидел Реваз Топадзе, красивый грузин, мой соученик по роммовской мастерской. Наверное, он работал в органах. Потом, в перестроечные годы, занялся бизнесом, его убили.
– Нужно, чтобы ты показал «Дядю Ваню».
– Ты что, в Осло?
– Да.
– А почему в посольстве не знают?
– Зачем?
– Ты что! Советский гражданин, приехал в страну. Надо зарегистрироваться. Пошли в посольство, сейчас все оформим.
Мы сходили в посольство, меня зарегистрировали.
– Я хочу, чтобы вы посмотрели «Дядю Ваню», – сказал я Лив.
Она пришла со своей подругой. Посмотрела картину, вышла из зала, стала смотреть на меня уже с большим интересом. Мы пошли в ресторан, я заметил, что она волнуется, ее голубые глаза смотрели мне прямо в душу. Великая актриса, красивая женщина…
– Вы приехали, чтобы подержать меня за руку?
– Да. Я думал, вы меня вылечите. Она дала мне свою руку.
– Я уезжаю в Стокгольм. Мне надо подписать контракт. Завтра вернусь. Вы не могли бы меня проводить, а завтра встретить на моей машине?
– Пожалуйста, – говорю я.
А мне уже надо быть в Париже. К черту Париж!
Провожаю Лив на ее машине. Потом, больной, катаюсь по городу, плохо соображая, что происходит. На следующий день встречаю ее, по-прежнему больной. Завтра надо лететь в Париж, откладывать больше нельзя. Топадзе сидит в моем номере, не выпускает меня из виду.
Мы поехали к Лив.
– У меня дома мама и дочка, – сказала она. – Сейчас они уже спят.
Лив – человек застенчивый, глубокий, очень цельный.
Сначала мы сидели в столовой, еда была невкусная. Пили много. И вина, и норвежской водки «аквавит». Потом перешли к камину, посидели на диване, спустились на пол.
– Я с тобой спать не буду, – сказала она, глядя в огонь.
– А мне не надо, – сказал я.
Так мы просидели часов до пяти утра, ели, пили водку, смотрели в камин. В семь я простился и поехал в аэропорт.
Там я проболел еще дней десять – за мной ухаживала теща. Дочке было уже четыре года.
Я позвонил Лив, оставил ей свой телефон. С этого момента мы через день перезванивались.
Потом они с Биби Андерсон уехали отдыхать на какие-то острова в Вест-Индию. Зимой все нормальные люди в Европе едут отдыхать куда-нибудь, где потеплее. Она звонила мне в Париж, мы разговаривали часами.
С Биби Андерсон я уже лет пять как был знаком, мы встретились в Москве, подружились. Наверное, они с Лив, две подруги, отдыхая на островах, обсуждали этого странного русского.
Наши разговоры с Лив потом перешли в переписку, мы стали близкими друзьями.
– Приезжай в Москву, – сказал ей я.
Весной в апреле она приехала. Жила у меня на даче. Я показал ей на «Мосфильме» свои картины.
Дня через четыре – звонок. Из Осло звонила мама Лив, дама строгая, сильно антисоветская.
– Позвони Ингмару, – сказала она. Лив позвонила. Красная от возбуждения, положила трубку, со слезами стала собирать вещи.
– Ингмар требует, чтобы я немедленно вернулась. Сказал, что, если не вернусь, не будет снимать меня в «Змеином яйце».
Замечательно смотрела она на меня через стол своими детскими голубыми глазами. Такое в них было доверие и недоверие!
Лив – человек очень цельный. Она вынуждена была уехать немедленно, в этот же день – требование Бергмана было ультимативно. Насколько могу судить, человек он очень ревнивый. Они уже тогда расстались, вместе не жили, у него была новая жена, но все равно он крайне ревниво следил за Лив. Говорили, что во время съемок он даже поселил ее в гостинице в номере напротив своего, держал дверь открытой, мог наблюдать, когда она приходит, одна ли приходит.
В это время я уже снимал «Сибириаду». Снималась у меня Наташа Андрейченко, тогда она была вся из себя сибирская – круглолицая, румяная, ядреная. Привел ее ко мне Саша Панкратов-Черный (вторую половину фамилии к своей настоящей в то время он еще не приделал, был просто Панкратов). Саша был моим ассистентом и исполнителем одной из небольших ролей – рабочего-буровика, бывшего уголовника. Я набирал артистов и подумал, что Лив может сыграть Таю.
Где-то весной я поехал в Нью-Йорк подбирать материал для документальных частей «Сибириады». Лив тоже была в это время в Нью-Йорке.
Я жил в страшноватом номере какого-то жуткого отеля (на госкиновские командировочные не разгуляешься), ко мне туда приходила Лив. Позвонили Милошу Форману, встретились с ним. Он из-за чего-то был зол на Лив, все время язвил. После обеда Лив предложила:
– Хочешь, пойдем на концерт. Меня пригласила Ширли Мак-Лейн.
– Как! – Я еле сдержался. – Ширли Мак-Лейн! С ума сойти! Конечно, хочу!
Мы пошли на ее концерт. В это время шла избирательная кампания будущего президента Картера, в зале сидела его мать – по этой причине было полно полиции. Я сидел и смотрел, как смотрит на сцену Лив. Она была в очках, которые редко надевает. Я видел на ее лице удивительную гамму восхищения и зависти. Лив, конечно же, красивая женщина, но в определенном смысле это красота почти юношеской нескладности. В ее фигуре, в манере двигаться есть что-то очаровательно застенчивое, что и создает ее красоту. А Ширли двигалась, как танцовщица, пела одна и с хором, танцевала с кордебалетом – не много на свете актрис с таким редким чувством свободы. У Лив просто ладони потели от зависти. Я впервые наблюдал, как одна великая актриса завидует другой.
Ширли пригласила нас после концерта зайти к ней за кулисы. Мы пошли, меня тут же взяли за шкирку люди из охраны:
– Вы откуда? Последовала пауза.
– Он со мной, – сказала Лив. Нас пропустили. В уборной сидела мать Картера, коротко стриженная, старая, седая женщина с большими руками и ногами. Ширли была потная, возбужденная. У меня с собой была огромная, трехкилограммовая банка черной икры (удалось протащить ее через таможню). Лив сказала:
– Давай отдадим ее Ширли.
Банка икры в Америке стоила безумные деньги, порядка четырех тысяч долларов. Там бы их мне хватило на четыре-пять месяцев жизни.
– Вот вам из России.
– А! Спасибо большое. Проходите.
Мы немного посидели у Ширли, потом ушли.
– А ты ей завидуешь, – сказал я Лив. – Тому, как она двигается.
– Да. Но это не обязательно отмечать вслух.
В эти же дни я показал Лив сценарий «Сибириады», она сказала: «С удовольствием снимусь». Боже, как я был рад! Прошло полгода, и она прислала письмо: «К сожалению, не могу сниматься. Очень занята, много дел…» Это меня очень разозлило: я уже всем сказал, что она будет сниматься.
В тот момент я уже монтировал, складывал первую серию.
– Хорошо, – говорю, – сейчас позвоним Ширли Мак-Лейн.
Нашел ее телефон, позвонил, она подошла.
– Ширли, вы меня помните? Уже прошел год или полтора.
– Кто это?
– Это из Москвы.
– Из Москвы?
– Да. Андрей Кончаловский. Я был у вас с Лив Ульман, я вам еще икру подарил.
– А, да-да-да…
По голосу чувствую, что ничего не помнит. Какой такой русский? Что за икра?
– Я сейчас снимаю фильм, для вас в нем есть замечательная роль.
На Тайку в юности уже была утверждена Коренева. Они с Ширли очень похожи. Ширли я предлагал играть ту же Тайку спустя двадцать лет. Конечно, с моей стороны это была наглость.
– Большое спасибо за предложение, но я сейчас занята. Пишу книгу.
Оказывается, она еще и книги пишет!
– Очень жаль, – говорю. – До свиданья. Очень нагло я говорил. Пер, как танк. Жизнь шла дальше, в 1979-м меня пригласили в жюри Каннского фестиваля. Я позвонил Лив:
– Очень хочу тебя видеть. Давай поедем на Каннский фестиваль, в жюри!
– Когда?
– Через полгода, в мае.
– С удовольствием.
Я тут же перезвонил президенту Каннского фестиваля:
– Вы не хотите пригласить в жюри Лив Ульман?
– А она поедет?
– Поедет.
– Это чудная идея!
Мы встретились в Канне. Это были замечательные дни, но заставить ее по утрам бегать я так и не смог. Сам я уже вовсю занимался спортом, ее эта перспектива никак не увлекала.
Достарыңызбен бөлісу: |