(Д. Мережковский. «Л. Толстой и Достоевский». Т. II.)
De la musique avant toute chose…
. . .
Et tout le reste est littérature.
Paul Verlaine
I
Мне уже пришлось однажды говорить с читателями «Мира искусства» о книге Д. С. Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» по поводу 1-го тома этого сочинения, вышедшего в 1901 году отдельным изданием.70 Между прочим, указывая как на недостаток работы на слишком резко выраженное стремление автора к синтетическому объединению добытого им у Достоевского и Толстого психологического материала, я заметил: «Впрочем, у меня осталось впечатление, что и для самого г. Мережковского синтез имеет только внешне объединяющее, формальное значение и принят им лишь для литературных целей, так что я советую читателю по прочтении книги больше размышлять об ее материальном содержании, чем о формальной цельности».
Я и сейчас продолжаю думать, что общая идея, последний синтез имеет в книге только формальное, литературное значение. Когда-то мне пришлось прочесть известную сказку о том, как солдат сварил щи из топора. Беднягу определили на постой в деревне к очень скупой бабе, которая ничего, кроме черствого хлеба, не давала своему жильцу. Ни просьбы, ни убеждения не помогали. Тогда солдат пустился на хитрость – предложил изготовить отличные щи из обыкновенного топора. Хозяйку эта идея очень прельстила. Затопили печь, налили в горшок воды, положили в воду топор и стали ждать. Когда вода закипела, солдат сказал, что совсем были бы хороши щи из топора, кабы прибавить кусочек мяса. Заинтригованная хозяйка, забыв скупость, пошла в погреб и принесла мяса. Потом, под тем же предлогом, солдат спросил капусты, сала, соли и т. д. В конце концов, щи вышли превосходные, и хозяйка вместе с жильцом поужинали на славу. Что же до топора, то он, разумеется, не «доварился», и солдат обещал его доварить в другой раз.
На мой взгляд, общая идея всегда играет в книге ту же роль, что и топор в щах солдата. Сколько ни возись с ней, она так и останется недоваренной. И главное – книга от того нисколько не страдает: были бы только в ней все остальные элементы, из которых составляется духовная пища человека.
Когда я читал первый том книги «Л. Толстой и Достоевский», мне казалось, как я и высказал тогда, что г. Мережковский и сам не придает большой цены синтезу. И в этом смысле второй том этого сочинения явился для меня совершенной неожиданностью. Правда, я позволяю себе думать, что в значительной степени он явился неожиданностью и для самого автора: мне представляется, что в то время, как он начал писать свой труд, он – «даль свободного романа сквозь магический кристалл еще не ясно различал». Может быть, он даже и не предвидел, что задумает выпустить огромный отдельный том под заглавием «Религия Л. Толстого и Достоевского». Пожалуй, ему тогда, как мне теперь, казалось, что на такую тему и писать нельзя, не нарушив великой 3-й заповеди – нельзя, по крайней мере, светскому человеку, не искушенному в богословских тонкостях. Говорить на пространстве 600 страниц большого формата о религии – т. е. о Боге – кто из нас может быть настолько уверен в себе, чтоб не бояться соблазна суесловия?! А ведь нет большего греха, чем упоминать всуе имя Господа!
И в самом деле, нарушение 3-й заповеди привело г. Мережковского к дурным последствиям. Человек, весь пропитанный современными идеями, поэт, романист, критик – по своему призванию, он попытался в новой для него области применить те приемы исследования, которые приняты в науке и литературе. До сих пор он занимался научными и литературными вопросами, теперь он, по его собственным словам, стал «заниматься вопросами религиозными». Уже самое выражение это «заниматься религиозными вопросами» – выражение, в последнее время ставшее входить в употребление – (я его у г. Минского в «философских разговорах» встретил и еще кое-где) заключает в себе большое недоразумение. Религиозных «вопросов» нет и быть не может, и «заниматься» тут нечем. Существуют вопросы политико-экономические, социальные, если угодно – даже теологические, и на Западе поэтому развились соответствующие дисциплины, которые постепенно переносились и на русскую почву и даже в некоторой степени акклиматизировались у нас. Но религия – это не дисциплина и не наука, и всякая попытка приравнять ее к какой бы то ни было области человеческого знания должна считаться по существу своему незаконной и встретить потому надлежащий отпор. Мне кажется, что отчасти и сам г. Мережковский предчувствовал это – и отсюда у него такое невероятное количество совсем не идущих к светской книге богословских выражений, для которых он, по возможности, даже сохраняет особенности их традиционного правописания (стыдно признаться – но грех утаить: я совсем было позабыл о существовании в русском алфавите прописной ижицы, так что, встретив ее в книге г. Мережковского, не сразу распознал, в чем дело, и принял было ее за римское пять). Но этим приемом он скорее испортил, чем исправил дело. Ему представилось, что, произнося часто святые слова, он уже этим самым в достаточной степени воздает Божье – Богу, и что, следовательно, ему разрешается без всякого стеснения воздавать Кесарю – Кесарево. Вся огромная книга целиком почти посвящена доказательству той «философской» идеи, что в мире существует некое единство, которое – не знаю, как уже правильней выразиться – не то представляет собой религию, не то должно заменить ее. Ни одна из религиозных форм существующих и существовавших религий не удовлетворяет г. Мережковского. Даже исторические формы христианства кажутся ему в высокой степени несовершенными, и он стремится к отысканию какой-то новой формы. История человечества представляется ему одним непрерывным стремлением к отысканию этой, пока еще неизвестной, формы. Он думает, что на нас и на ближайшие к нам поколения возложена задача отыскать новую религию, что с задачей этой близкое будущее справится, а затем – наступит конец мира…
Мне эта схема представляется очень подозрительной – прежде всего потому, что я под новыми, вернее, обновленными словами узнаю старые идеи. Снимите с теорий г. Мережковского рясы и ризы, в которые он без всякого на то права облачил их, и вы увидите пред собой давно знакомую и очень светскую особу, которая в миру называлась прогрессом. Прогресс тоже не всегда держал при себе блестящий штат возвышенных, отвлеченных идей; он тоже любил в свое оправдание ссылаться на более или менее отдаленное будущее. Сходство даже в том, что прогрессивным поколениям обыкновенно казалось, что самая великая и трудная задача выпала именно на их долю, и что им суждено сыграть в истории очень выдающуюся роль. И конец мира вовсе уже не так несвойствен современному миросозерцанию: ученые не раз соображали, что рано или поздно остынет солнце, и, следовательно, земля замерзнет. Правда, они клали более значительные сроки. Но «скоро» г. Мережковского – тоже очень условное скоро. Он сам оговаривает, что мерило у него – вечность. А в сравнении с вечностью – даже тысячелетия суть мгновения. Я бы, впрочем, все-таки довольно легко примирился в общей идеей г. Мережковского, если бы во втором томе, как и в первом, она играла бы только внешнюю роль. Прогресс – так прогресс: идея – не хуже и не лучше всяких других идей. Я бы и синтеза не стал очень оспаривать: de gustibus aut nihil aut bene, как говорит один из героев чеховской «Чайки». Но на этот раз г. Мережковский ради своих идей забывает решительно все на свете – а этого уже никоим образом простить нельзя.
И прежде всего, он забывает самого себя, так что мне приходится выступать в странной роли защитника г. Мережковского против г. Мережковского. Вся огромная книга написана так, как будто бы автора ее совсем не было на свете или как будто бы все может быть важно, интересно, значительно, кроме г. Мережковского. Откуда такое самоунижение? Любопытно, что в конце концов он и сам как будто догадывается, что что-то у него неладно, и в предисловии пытается ex post facto71 оправдаться. «Те мысли, – пишет он, – которые я желал бы здесь высказать, не мысли самоуверенного, бунтующего против церкви нигилиста, ницшеанца, западника, декадента, – я не знаю, как еще меня называют, ругают, – а мои самые робкие, мучительные сомнения, мои болезни и немощи, от которых я ищу исцеления – отчасти моя исповедь».72 Если бы это было так! Но, как мы увидим дальше, г. Мережковский не только никогда не смеет сомневаться, болеть и тем паче исповедоваться – он никому не прощает ни болезни, ни слабости. (Напомню здесь пока, что князя Андрея из «Войны и мира» он «называет, ругает» – «неумным неудачником!»). Я уже не говорю о сомнениях. Стоит только человеку на мгновение задуматься или опечалиться – и г. Мережковский теряет всякое самообладание. «Синтез, идея идет, гляди веселей, чего волком смотришь!» – вот слова команды, непрерывно срывающиеся с уст г. Мережковского, и горе тому, кто ослушается его приказания – будь то «великий писатель земли русской» граф Толстой, будь то знаменитый немецкий философ Фридрих Ницше или даже сам Достоевский, зачастую являющийся для г. Мережковского пророком. Порядок, равнение во фронте – прежде всего, иначе не получится той идеальной законченности, которая называется синтезом и которая, как нам говорили немцы, составляет конечную цель всяких умственных исканий… Нам теперь нельзя исповедоваться, т. е. говорить правду. Нам нужно быть строго объективными, научными, т. е. высказывать о вещах, до которых нам нет решительно никакого дела, суждения, к которым мы совершенно равнодушны. И при этом еще «глядеть весело»!
Достарыңызбен бөлісу: |