– И его?
– Всех поганил. Не пересчитать! Еще один был… Ну, да что вспоминать!
– Как же вы, Буренин, над ними действуете? Поодиночке?
– Зачем поодиночке? Какое же это удовольствие? Какая же радость? Нет-с, чтобы всех присных его истязать. Со всею семьею, с детьми, любовницу, если есть. Со “внедрением”! Это-с пытка! Это-с мучительство! Другой храбер. Его-то плетью бьешь, “плевать”, – говорит, – на этой плети столько праведной человеческой крови, сколько и в тебе-то крови не осталось”! А начнешь истязать, да при всех обнажать, да срамить-то его жену, – он и закричит. Голос, – хе-хе! – подаст! Боли не выдержит. Это что, – человека взять, когда он в кабинете сидит, сочинение пишет! Нет, в спальню к нему забраться, взять его, тепленького, когда он в постели лежит. Тогда взять его и жену и в подвал к себе привести – и перед публикой-то их голыми, голыми! Срамить! Да плетью-то не по нем, а по жене, по жене, на его-то глазах! Крикнет! Какой ни будь человек, не выдержит… Хоррошо! Тьфу! При одном воспоминании слюной давишься!
– Вы и женщин, Буренин? Тоже в частную жизнь…
– Без числа! Их-то самая и прелесть. Потому мужчину надо с опаской. А женщина, что она? Слабенькая-с… Особливо, когда заступить за нее некому. Ну и начнешь! Иногда даже, случалось, перекладывал. Женщину-врача, изволили слыхать, Кашеварову-Рудневу раз взял… Ну, и того! Переложил. Под суд отдали. Посадили.
– Вас, Буренин?
– Нет, наемного человека. Меня-то за что же-с? Я палач. Мое дело такое.
– Ну, а вешать вам, Буренин, приходилось?
Бледное лицо старого палача дернулось, потемнело, в потухших газах загорелся еще мрачнее огонь, и он сдавленным голосом ответил:
– Бывало.
– И не страшно, Буренин?
– Спервоначалу жутко. Как повесишь его, западню-то из-под него вышибешь, как закрутится он на веревке, ногами часто-часто перебирает, – в душу подступает…
И Буренин указал куда-то на селезенку.
– Был один тут16… покойник… Фу ты, господи! Даже “царство ему небесное” язык сказать не поворачивается… – Старый палач с трудом перевел дух.
– Молодой был… Волосья длинные… Стихи он писал… И такие задушевные, грустные… словом душа с телом расставалась… Будто чувствовал, что конец его близок… Глаза были такие большие, большие… Мучительные глаза, и мученические… Чахотка у него была… Ну, я его и того… и прикончил…
– За что же, Буренин?
– Шибко я в те поры, ваше высокоблагородие, зол был. В душе аж смердело, до того лют был… Чист больно ходил! Чистый был человек, насквозь его видать было… Сам-то больной, еле дышит, умирающий, а где доброе дело, в пользу бедных, больных что затевается, он там первый… Не токмо притащится, на руках принесут его, умирающего… На него все только-только богу не молились… Святым его почитали… И так мне, ваше высокоблагородие,от его чистоты моя грязь засмердела. Места себе не нахожу! Возненавидел я его, Как Каин Авеля… Разгорается у меня душа… “Ведь вот, думаю, как людей люди любят, а я-то, я-то… словно гадина хожу, сторонятся все…” И такая меня злоба взяла… я его и покончил…
– Сразу, Буренин?
– Нет, мучил. Долго мучил. Больной он, говорю, был, чахоточка у него была, кровьицей он кашлял. Так я его по больному-то, по больному-то… Хлынет у него кровь, – вижу нельзя больше, так я, кто ему ближе, дороже, раздену, обнажу да плетью-то, плетью грязной, да при нем-то, при умирающем, при истерзанном. “Смотри мол, хорошо? А? Хорошо?” Смотрит он своими глазами, большими, страдальческими, мучится, страждет, помочь-то не может: кровь его душит, мной же вызванная кровь… Мучил я его долго… До таких поганств доходил, до каких никогда не дохаживал… Однако вырвали у меня его тело и в теплые края повезли, чтоб оправился. Тут на меня прямо смрад нашел… Задыхаюсь… “Ужели, жумаю, уйдет?,,” Тут я его и прикончил… Затянул петлю, – задрожал он весь, кровь пеной, пеной пошла, в моих руках и помер.
– И не жаль, Буренин?
– Страшно было очень… Потом прошло… А спервоначалу так страшно было… Кругом все сторонятся: “Убийца!..” И сам знаю, что убил, а мне все кажется, что жив “он”… Войдешь это, бывало, в пятницу, в свой день, в подвал свой, грязный, холодный, темный, человеческой кровью испачканный, замахнешься плетью, чтоб кого истязать начать, – передо мною “он”… Глаза большин, страдальческие, по губам алая кровь бежит… На меня глядит… “Жив!”, думаю… Волосы на голове шевелятся… Бросишь, другого-то, да за него… Опять его вешать начнешь… Над телом ругаешься: “Да умри ты! Когда ты умрешь?..” Петлю-то на мертвом уж затягиваешь, ногами топчешь… “Умри!..” Сколько разов я покойника вешал… Повесишь и на ноги ему повиснешь: “Умри! Совсем умри!” Все являлся. Года три мучился…
– Ну, а теперь, Буренин?
– И теперь является. Редко только… Останешься этак в кабинете один; вечером, возьмешься за перо, глядишь, а из темноты угла-то “он” выходит. Волосы длинные, лицо бледное, глаза большие, широко раскрыты, и на губах все кровь… Живая кровь…
– Ну, и что же, Буренин?
Лицо старого сахалинского палача передернулось.
– Осиновый кол покойнику в могилу затесываю!.. И до сих пор…
– Еще раз, – и не жаль вам, Буренин, ни себя, ни других?
Он только рукой махнул.
– Себя-то уж поздно жалеть! А других? Как их, чертей, жалеть, когда бьют они меня, походя, как собаку бьют!
И в голосе старого палача зазвучала нестерпимая, непримиримая злоба, которой нет конца, нет предела.
– Как бьют, Буренин?
– Бьют! Без жалости, без милосердия бьют! Бех счета! Девушку одну, артистку, в Варшаве убили! Ну, я взял покойницу, обнажил и начал плетью… Ведь покойница, не больно ей, дай человеку душу-то потешить… Так и труп отняли, и того жалко! Явились, бить явились, кричали, изломать, измолотить хотели. Я уж под стол спрятался, сидел, не дышал, боялся – увидят, изобьют, кости у меня ныли…
И когда он говорил о “трупе”, он был похож на огромного разозленного голодного ворона, у которого отняли падаль.
– Писателя одного старого… Почтенный такой был, его тоже праведником считали… Я “взял” его, как люблю… С женой, да по ней-то, по ней… Сын его меня на Невском встретил, да палкой, палкой… Разве “они” разбирают, как бьют! Где попадут, там и бьют. Недавно тоже… Начал я это “экзекуцию” над недругами своими производить да грязными руками за близких им людей, а “они” собрались и меня! Как били! Косточки мои болят, как били… Да всех-то и не пересчитаешь, кто бил… А плюют-то, плюют как при этом…
Буренин17 схватился за голову.
И он был мне больше уже не ужасен, не отвратителен, он был мне жалок, бесконечно жалок, этот озлобленный, оплеванный старый литературный палач.
ГЮГО Лист Його превосходительству
міністрові внутрішніх справ (1830, 5 січня)
<…> Коли в липні минулого року Французька Комедія побажала поставити першу мою драму, призначену для театру, – “Марьйон Делорм”, я просив пана де Мартіньяка, який займав тоді посаду міністра, звільнити мою драму від розгляду її цензурним комітетом і взяти на себе обов’язок бути її єдиним цензором – люб’язність, яку пан міністр уже надавав деяким драматичним авторам. Ось як я пояснив йому тоді і усно і писемно ту шкоду, яку він завдав би мені в тому випадку, якби віддав мою п’єсу до цензури: “Усі нинішні драматичні цензори раніше належали до кола літераторів протилежного нам напрямку, що, втім, лише робить честь тому таборові вільного мистецтва, до якого я маю честь належати. (Заявляючи це, я зовсім не прагну покласти на всю стару школу провину деяких її членів, – це лише факт, який я відзначаю мимохідь).
Цензори, у більшості своїй драматурги, прихильники старого режиму в літературі такою ж мірою, як і в політиці, є моїми противниками і при нагоді, природно, і моїми ворогами. А що таке театральна п’єса, іще не поставлена на сцені? Дещо найкрихкіше та найненадійніше на світі. Одна сцена, одна строфа, одне слово, передчасно проголошене та викладене в перекрученому вигляді, можуть згубити драматичний твір раніше, ніж він побачить світ, – і це добре відомо усім театрам. Звідси випливає, що цензура, будучи вже сама по собі огидливим обмеженням для всіх літературних напрямків, є для нас, людей вільного мистецтва, чимось іще гіршим – пасткою, засідкою, западнею. Мені важливо, таким чином, щоб ці п’ять загальновизнаних моїх ворогів не знали моєї п’єси до її інсценування та не змогли б завчасно розголосити про неї кліці моїх недругів, зацікавлених у тому, щоб заподіяти мені шкоду. У моєму становищі такою клікою, найгіршою з усіх, є цензура”.
Ось що я пояснював у той час міністрові. Однак <…> прохання моє не було задоволене.
<…> А між тим ось що відбулося з тих пір, як “Ернані” була передана до цензури. Вірші з моєї драми ходять по руках, причому одні наполовину перекручені, інші виставлені на посміховисько; деякі передані цілком точно, але до них кимось додані бездарні строфи; нарешті, одні уривки більш або менш зграбно перекручені, а інші піддані безсоромному пародіюванню. Цілі шматки твору, оброблені подібним чином, отримали ту напівгласність, якої так справедливо побоюються і автори, і театри. Втім, винуватці цих підозрілих маневрів майже не маскуються. Вони зробили усе це цілком відкрито, через газети.
Але і цього здалося їм мало. Згвалтувавши п’єсу в газетах, вони почали гвалтувати тепер її у своїх салонах.
Звідусіль доходять до мене відомості (я запевняю вас, що все це уже отримало гласність) про копії “Ернані”, зроблені шахрайським способом, про те, що читання цієї драми, і в уривках і повністю, відбувалися в багатьох місцях… <…> Я прошу міністра з’ясувати, як це трапилось.
Поза моїм будинком існують лише два рукописи “Ернані”. Один з них зберігається в театрі. По ньому проходять щоденні репетиції. Коли репетиція закінчується, рукопис знову ховають за сімома замками. <…> Інший примірник зберігається в цензурі.
А підробки ходять по руках. Звідки, питається, могли вони узятись? Із театру, усі надії якого вони зруйнують і який вони розоряють, із театру, де зберігається цілковита обережність і де подібна річ взагалі немислима, чи з цензури?
У цензури є примірник рукопису – він перебуває в повній її владі, у повному її розпорядженні. Вона може робити з ним усе, що їй заманеться. Цензура – мій літературний ворог, цензура – мій ворог політичний. Цензура по суті своїй непорядна, ганебна та зрадлива. Я звинувачую цензуру. <…>
Лист робітникові поету (1837, 3 жовтня)
Пишайтеся вашим званням робітника. Усі ми – робітники, навіть сам господь бог, а у вас думка працює ще краще, ніж рука.
Мужньому класові, до якого ви належите, накреслено велике майбутнє, але він повинен дати плоду дозріти, він має бути терплячим і стриманим, тому що провидіння ніколи на дає відразу усього всім, – а провидіння знає, що робить. Нехай ваш клас, такий благородний і такий корисний, уникає всього, що принижує, і прагне до того, що звеличує; нехай він частіше шукає приводи для кохання, ніж приводи для ненависті; нехай він вчиться поважати жінку й дитину, нехай читає та займається в години дозвілля; нехай розвиває свій розум, це приведе його до перемоги. Я вже не раз казав: у той день, коли народ оволодіє знаннями, він здобуде владу. Іншими словами: цивілізація – ось вища влада. Іноді вона панує за допомогою однієї людини – так царювали папи, іноді за допомогою кількох – так царювали сенати, іноді за допомогою всіх – так пануватиме народ. Але поки демократія не скріплена законом… <…>
Садіння дерева свободи на Вогезькій площі18 (1848)
Я з радістю відгукнувся на заклик моїх співгромадян і прийшов вітати разом з ними сподівання на звільнення, порядок і мир, які зростатимуть, змішавши своє коріння з корінням цього дерева свободи. Справді немає кращого і більш вірного символу свободи, ніж дерево. Свобода сягає своїм корінням серця народу, як дерево – серця землі; подібно до дерева, її гілля, розпускаючись, тягнуться до неба; подібно до дерева, вона без упину розростається та огортає цілі покоління своєю тінню. (Вигуки схвалення).
Перше дерево свободи було посаджено вісімнадцять століть тому; його посадив сам бог на Голгофі. (Вигуки схвалення). Перше дерево свободи – це той хрест, на якому Іісус Христос приніс себе в жертву в ім’я свободи, рівності та братерства людського роду. (Вигуки: “Браво!” Тривалі оплески).
Значення цього дерева зовсім не змінилося за вісімнадцять століть; проте ми не повинні забувати: нові часи – нові обов’язки. Революція, що її здійснили шістдесят років тому наші батьки, звеличила себе війною; революція, яку ви здійснюєте сьогодні, має звеличити себе утвердженням миру. Перша руйнувала, друга повинна творити. Творення являє собою необхідне доповнення руйнації; ось що нерозривно пов’язує 1848 рік з роком 1789-м. Засновувати, створювати, виробляти, заспокоювати, здійснювати усі права, розвивати усі великі почуття, закладені в душі людини, задовольняти усі потреби суспільства – ось завдання майбутнього.
Утім, у наш час майбутнє настає швидко. (Оплески).
Можна навіть сказати, що майбутнє це вже не завтра, воно починається сьогодні. (Вигуки: “Браво!”). А тому – за справу, справу, люди фізичної праці, люди розумової праці, усі ви, хто слухає та оточує мене! Завершіть велику справу братерської співдружності усіх народів, що йдуть до однієї мети, відданих одній ідеї, котрі живуть одними почуттями. Станемо ж усі людьми доброї волі, не пошкодуємо ані нашої праці, ані нашого поту. Посіємо серед народу, який нас оточує, а потім і в усьому світі почуття взаємної поваги, любові та братерства. <…>
За свободу преси та проти арешту письменників19 (1848)
<…> Чи перебуваємо ми в стані облоги, чи під владою диктатури? Ось у чому, з моєї точки зору, полягає питання.
Якщо ми перебуваємо в стані облоги, то закриті газети, підкорившися вимогам законів, мають право знову почати виходити. Якщо ж ми перебуваємо під владою диктатури – тоді справа інша.
ДЕМОСФЕН ОЛІВ’Є. Хто ж міг встановити диктатуру?
ВІКТОР ГЮГО. Я прошу голову виконавчої влади дати пояснення з цього приводу.
Що стосується мене, то я гадаю, що протягом чотирьох днів диктатура, викликана настійною необхідністю, була справедливою та законною. Після завершення цих чотирьох днів можна було б обмежитися станом облоги.
Стан облоги, заявляю я, необхідний; але стан облоги є стан законний і цілком певний, і мені здається неприпустимим залишати за виконавчою владою права необмеженої диктатури, тоді як ви мали намір надати їй лише права, що випливають із стану облоги.
Тепер, якщо виконавча влада вважає повноваження, надані їй Зборами, недостатніми, нехай вона заявить про це, і нехай Збори розсудять. Що стосується мене, то коли йдеться про найпершу і найістотнішу з наших свобод, я не можу не виступити на захист цієї свободи. Захищати сьогодні суспільство, завтра свободу, захищати і те, і інше, захищати одне за допомогою другого – ось як я розумію свої зобов’язання депутата, своє право громадянина та свій обов’язок письменника. (Рух у залі).
Отже, якщо уряд хоче бути наділений диктаторською владою, нехай він скаже про це, і нехай Збори вирішують.
ГЕНЕРАЛ КАВЕНЬЯК, голова виконавчої влади, голова Ради міністрів. Не бійтеся, вельмишановний пане, мені не потрібна така влада; з мене цілком достатньо і тієї, що я маю, у мене навіть надто багато влади; вгамуйте вашу тривогу! (Вигуки схвалення).
ВІКТОР ГЮГО. <…> …в інтересах майбутнього іще більше, ніж в інтересах теперішнього, <…> я кажу виконавчій владі: будьте обережні! Величезна влада, яку ви маєте…
ГЕНЕРАЛ КАВЕНЬЯК. Так ні ж!
<…>
ВІКТОР ГЮГО. <…> …за нинішніх обставин, при тій значній владі, якою він (В. Гюго має на увазі уряд. – Прим. авт.) наділений, йому слід застерігатись зазіхань на свободу преси, йому слід поважати цю свободу! Нехай уряд не забуває, що свобода преси – це зброя тієї цивілізації, яку ми спільно захищаємо. Свобода преси існувала до вас, вона існуватиме і після вас. (Збудження в залі).
<…>
Тепер я прошу уряд повідомити, яким чином він хоче використати ту владу, яку ми йому довірили. Я зі свого боку вважаю, що існуючих законів, якщо їх енергійно застосовувати, цілком достатньо. Я не поділяю думки міністра юстиції, який, напевно, вважає, що ми перебуваємо в стані якогось міжцарювання у законодавстві і що, перш ніж розпочати судове переслідування, потрібно дочекатися прийняття Зборами нового закону. Якщо пам’ять мені не зраджує, 24 червня шановний генеральний прокурор Паризького апеляційного суду оголосив закон про пресу від 16 липня 1828 року20 таким, що має силу. Зверніть увагу на це протиріччя. Чи існує діюче законодавство про пресу? Генеральний прокурор говорить – так, міністр юстиції говорить – ні. (Рух у залі). Я поділяю думку генерального прокурора.
У цей момент, аж до видання нового закону, діяльність нашої преси регулюється законодавством 1828 року. Я вважаю, що якщо у нас існує тільки стан облоги, якщо у нас немає необмеженої диктатури, то закриті газети, підкорившися вимогам цього законодавства, мають право видаватися знову. (Хвилювання в залі). Так я ставлю питання й прошу пояснень з цього приводу. Я повторюю, що йдеться про свободу, і додаю, що в Національних Зборах, у Зборах народних, як наші, питання, які стосуються свободи, повинні розглядатися, не скажу – з обережністю, скажу – з повагою. (Вигуки схвалення).
Що ж стосується газет, то я не маю наміру говорити про них, я не маю наміру висловлювати свою думку про них, оскільки для більшості з них ця думка виявилася б, напевно, дуже суворою. Ви розумієте, що чим вона більш сувора, тим більше у мене підстав промовчати про неї; я не хочу використати свою можливість нападати на них у той час, коли вони позбавлені можливості захищатись. (Рух у залі). Я дуже неохоче вживаю вираз “заборонені газети”; термін “заборонені” не здається мені ані справедливим, ані благорозумним; газети, випуск яких призупинено, – ось ті слова, якими повинна була б скористатися виконавча влада. (Міністр юстиції знаком висловлює згоду). Я не нападаю в цей момент на виконавчу владу, я даю їй пораду. Я хотів і хочу залишитися в межах найпоміркованішого обговорення питання. Помірковане обговорення – завжди найкорисніше обговорення. (Вигук: “Чудово!”).
Я міг би сказати, зауважте, що уряд зазіхає на власність, на свободу думки, на свободу особистості одного письменника, що цього письменника без пояснення причин дев’ять днів тримали в одиночному ув’язненні і одинадцять днів під арештом21. (Рух у залі).
Повторюю, я не хотів торкатися і не торкнусь цього боку питання, яке розпалює пристрасті. Я просто хочу отримати роз’яснення, щоб після закінчення цього засідання газети могли знати, чого їм слід чекати від влади, яка керує країною.
Я переконаний, що дозволити їм виходити знову, суворо обмеживши їх рамками закону, було б водночас актом істинної справедливості та розумною політичною мірою; справедливість такого рішення не вимагає доказів; що ж стосується політичного боку питання, то мені здається очевидним, що газети, під тиском нинішніх обставин, в обстановці стану облоги, самі вгамували б перший вибух своєї свободи. А саме цей вибух і було б корисно вгамувати в інтересах громадського спокою. Відстрочити момент вибуху – значить зробити його більш небезпечним, внаслідок тривалості стримування. (Рух у залі). Зважте на це, панове.
Я звертаюсь до шановного генерала Кавеньяка із формальним запитом: нехай він буде такий ласкавий і скаже нам, чи вважає він, що заборонені газети, підкорившися існуючим законам, можуть негайно розпочати виходити, або ж вони повинні, в очікуванні нового законодавства, перебувати в своєму нинішньому стані, не живі і не мертві, не лише обмежені правилами стану облоги, але й засуджені на смерть диктатурою. (Тривалий рух у залі).
Стан облоги22 (1848)
<…> Для того щоб ми могли розсудливо обговорити конституцію, необхідні дві речі: свобода Зборів і свобода преси. (Різні вигуки в залі).
З моєї точки зору, істинна суть питання полягає ось у чому: чи передбачає стан облоги скасування свободи преси? Виконавча влада говорить – так; я кажу – ні. Хто ж із нас помиляється? Якщо Збори не наважаться висловитись, нас розсудять історія і майбутні покоління.
Національні збори запровадили стан облоги, щоб полегшити виконавчій владі придушення повстання, і встановили закони, щоб полегшити їй приборкання преси. Коли ж виконавча влада змішує стан облоги із повним скасуванням законів, вона глибоко помиляється, і її слід про це попередити. (Голос зліва: “Чудово!”).
Ось що ми повинні сказати виконавчій владі.
Національні збори мали намір попередити громадянську війну, але не заборонити обмін думками; вони хотіли вирвати зброю із рук людей, але не задушити їх совість. (Схвальні вигуки зліва).
Щоб відновити мир на вулицях, ви маєте стан облоги; щоб стримувати пресу, у вас є трибунали. Не користуйтеся ж станом облоги для боротьби із пресою; ви застосовуєте не ту зброю і, вважаючи, що захищаєте суспільство, насправді завдаєте рану свободі. (Рух у залі).
Ви б’єтеся за священні принципи – за порядок, за родину, за власність; ми підемо за вами, ми допоможемо вам у боротьбі; але ми хочемо, щоб ви билися, спираючись на закони.
ГОЛОС. Хто – ми?
ВІКТОР ГЮГО. Ми – усі Збори. (Голоси зліва: “Чудово! Чудово!”).
Я не можу не нагадати, що відмінність між станом облоги і скасуванням існуючих законів підкреслювалась неодноразово і була усвідомлена усіма вами.
Стан облоги є становище цілком певне й законне – про це вже йшлося; скасування законів є становище жахливе, в яке палата не захоче поставити Францію (рух у залі), в яке великі Збори ніколи не захочуть поставити великий народ! (Знову рух у залі).
Я не можу допустити, щоб виконавча влада таким чином трактувала свої повноваження. Що стосується мене, я заявляю, що, голосуючи за стан облоги, я мав на увазі озброїти уряд усіма соціальними засобами для захисту порядку; я віддав йому всю ту владу, яку я мав як депутат; але я не санкціонував диктатуру, але я не віддав свободу думки її на поталу, але я не мав намір надати їй право цензури та конфіскацій! (Вигуки схвалення на багатьох лавах. Вигуки протесту на інших). Цензура та конфіскація – ось що в цей момент перешкоджає діяльності органів, покликаних відображати громадську думку. (Вигуки: “Так! Чудово!”). Подібне становище несумісне з обговоренням конституції. Необхідно, повторюю, щоб преса була вільною, оскільки від свободи преси не меншою мірою, ніж від свободи самих Зборів, залежить якість і міць конституції.
З моєї точки зору, ці дві умови невіддільні одна від одної, і я не можу допустити, що Збори будуть достатньою мірою вільними, тобто достатньою мірою обізнаними (вигуки в залі), якщо поруч із ними не буде вільної преси і якщо свобода думок за межами Зборів не буде освітлювати своїм світлом ваші вільні дискусії.
Я прошу пана голову ради міністрів пояснити нам раз і назавжди, яким чином він розуміє стан облоги (вигук: “Він уже сказав!”); ми повинні знати, чи розуміє пан голово ради міністрів під станом облоги скасування законів. Що стосується мене, то, визнаючи стан облоги необхідним, я відразу ж проголосував би за його скасування, якщо б його трактували подібним чином; я переконаний, що за такого тлумачення стану облоги замість скороминущої небезпеки – повстання – прийшло б найбільше нещастя – приниження нації. (Рух у залі). Нехай продовжиться стан облоги, але нехай при цьому поважають законність – ось чого я вимагаю, ось чого прагне суспільство, що намагається забезпечити порядок, ось чого хоче громадська думка, яка прагне зберегти свободу. (Голоси: “Голосуйте! Припиніть дебати!”).
Свобода преси23 (1850)
Панове, хоча 31 травня по основних принципах, на яких грунтується усяка демократія, і особливо велика французька демократія, було завдано важкого вдару, усе ж, оскільки майбутнє ніколи не буває закрите, і тепер ще не пізно нагадати про ці принципи Законодавчим зборам.
Ці принципи, на мій погляд, такі: верховна влада народу, загальне виборче право, свобода преси. Усі ці принципи тотожні, або, вірніше, являють собою одне і те ж саме, хоча і називаються по-різному. Разом узяті, вони утворюють наше громадське право: перший з них – це його основа, другий – спосіб його здійснення, третій – гласне його вираження.
Достарыңызбен бөлісу: |