Глава подлинных документов
ОБЪЯВЛЕНИЕ
Очень строго запрещается в какой-либо форме помогать русским военнопленным при побеге — то ли предоставляя им помещение, то ли продовольствие.
За нарушение этого запрета будет наказанием тюрьма либо смертная казнь.
Штадткомиссар РОГАУШ.
( «Новое украинское слово», 23 мая 1942 г.)
Киев, 8 мая 1942 г.
Все трудоспособные жители Киева в возрасте от 14 лет до 55 лет обязаны трудиться на работах по повесткам Биржи труда.
ВЫЕЗД ТРУДОСПОСОБНЫХ ЛИЦ ИЗ КИЕВА МОЖЕТ ПРОИЗВОДИТЬСЯ ЛИШЬ С РАЗРЕШЕНИЯ РАЙОННЫХ УПРАВ.
В случаях самовольного выезда из Киева, а также неявки по повесткам Биржи труда в течение 7 дней со времени самовольного отъезда виновные привлекаются к ответственности КАК ЗА САБОТАЖ, А ИМУЩЕСТВО ИХ КОНФИСКУЕТСЯ.
(Там же, 10 мая 1942 г. «Постановление № 88 Головы города Киева».)
МАЙ 1942 г. СМОТРИТЕ В КИНОТЕАТРАХ:
ГЛОРИЯ — «Таковы уж эти мужчины», «Трижды свадьба».
МЕТРОПОЛЬ — «Первая любовь», «Свадебная ночь втроем».
ЭХО — «Да, люблю тебя», «Свадьба с препятствиями».
ЛЮКС — «Женщина намерения», «Сальто-мортале».
ОРИОН — «Танец вокруг света», «Только любовь».
ПРОИЗВОДИТСЯ НАБОР В УКРАИНСКУЮ ПОЛИЦИЮ.
Требования: возраст от 18 до 45 лет, рост не менее 1,65 м, безупречное прошлое в моральном и политическом отношении.
(Объявление в «Новом украинском слове» из номера в номер в течение мая 1942 г.)
ОПЕРНЫЙ ТЕАТР, сезон 1942 г. (только для немцев)
ОПЕРЫ: «Мадам Баттерфляй», «Травиата», «Корневильские колокола», «Пиковая дама», «Фауст». БАЛЕТЫ: «Коппелия», «Лебединое озеро».
Переименование улиц:
Крещатик — фон Эйхгорнштрассе,
Бульвар Шевченко — Ровноверштрассе,
Ул. Кирова — ул. доктора Тодта,
Появились улицы Гитлера, Геринга, Муссолини.
«ОСВОБОЖДЕННАЯ УКРАИНА ПРИВЕТСТВУЕТ РЕЙХСМИНИСТРА РОЗЕНБЕРГА» — под такой шапкой газета дает восторженный и развернутый отчет, как рейхсминистр оккупированных восточных областей присутствовал на обеде у генерал-комиссара, осмотрел выдающиеся памятники г. Киева, был на балете «Коппелия» и посетил хозяйство в окрестностях города, «где беседовал с крестьянами и имел возможность убедиться в их готовности выполнить стоящие перед ними задачи».
(«Новое украинское слово», 23 июня 1942 г.)
ОБЪЯВЛЕНИЕ
Каждый, кто непосредственно или косвенно поддержит или спрячет членов банд, саботажников, бродяг, пленных беглецов или предоставит кому-либо из них пищу либо иную помощь, будет казнен. Все имущество его конфискуется.
Такое же наказание постигнет всех, кто зная о появлении банд, саботажников или пленных беглецов, не сообщит немедленно об этом своему старосте, ближайшему полицейскому руководителю, воинской команде или немецкому сельскохозяйственному руководителю.
Кто своим сообщением поможет поймать или уничтожить членов любой банды, бродяг, саботажников или пленных беглецов, получит 1000 рублей вознаграждения, либо право первенства в получении продуктов, либо право на надел его землей или увеличение его приусадебного участка. Военный комендант Украины Рейхскомиссар Украины.
(«Киевщина в годы Великой Отечественной войны». Сборник. Киев, 1963, стр. 282 — 283.)
Ровно, июнь 1942 г.
Заголовки сводок Главной Квартиры Фюрера:
«ГОЛОД И ТЕРРОР В ЛЕНИНГРАДЕ».
«НАСТУПЛЕНИЕ ИДЕТ ПЛАНОМЕРНО. УНИЧТОЖЕНИЕ ЗНАЧИТЕЛЬНЫХ СОЕДИНЕНИЙ ВРАГА У ДОНА».
«СОВЕТЫ ПРОДОЛЖАЮТ НЕСТИ КРУПНЫЕ ПОТЕРИ».
«ВЧЕРА СОВЕТЫ ТАК ЖЕ БЕЗУСПЕШНО АТАКОВАЛИ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ И ЮЖНЫЙ УЧАСТКИ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА».
(«Новое украинское слово», 4, 7 и 20 июля 1942 г.)
Цены на рынке осенью 1942 г.:
1 килограмм хлеба — 250 рублей.
1 стакан соли — 200 рублей.
1 килограмм масла — 6000 рублей.
l килограмм сала — 7000 рублей.
Зарплата рабочих и служащих в это время 300-500 рублей в месяц.
КИНОСЕГОДНЯ ЕШНАПУРСКИЙ ТИГРБольшой прекрасный приключенческий фильм. Впервые на экранеНАСТОЯЩИЕ ПЕЙЗАЖИ ИНДИИ.В главной роли — ЛА-ЯНА, любимая танцовщица необыкновенной красоты.СЕНСАЦИЯ! НАПРЯЖЕННОЕ ВНИМАНИЕ! ПРИКЛЮЧЕНИЯ! ДРАМА!
С пятницы в кинотеатрах «Глория» и «Люкс».
ИНДИЙСКАЯ ГРОБНИЦАВ главной роли ЛА-ЯНА.Еще более сильный, еще более драматический и захватывающий фильм — такой является эта вторая, целиком законченная часть «Ешнапурского тигра».Смотрите в кинотеатрах «Глория» и «Люкс».
СРЕДИ ОБЛАВ
Шел на «Индийскую гробницу», а попал в облаву. На большой скорости ворвались на нашу площадь грузовики, с них посыпались немцы, собаки, полицаи. Бабы на базаре с визгом бросились врассыпную, с прилавков полетели корзины, посыпалась картошка, кто успел выскочить, кто нет, толпа заметалась от одних ворот к другим, где уже шла проверка «арбайтскарте».
А мне что? Мне еще нет четырнадцати, я под трудовую повинность подхожу, но в Германию — нет. Присел на ступеньку ларя, на всякий случай все-таки съежился, чтоб выглядеть еще меньше, и наблюдал.
Брали главным образом женщин, деревенских девок, пришедших на базар. [Какие у крестьян «арбайтскарте»? У них и при советской власти паспортов не было, так себе, какие-то бесправные люди — живи, пока не сцапают.] Девок быстренько подсаживали в крытые грузовики, они там визжали, трясли брезент, высовывали в дырки руки:
«Ой, матинко, поможить, ратуйте!» Растрепанная тетка расстегнула кофту, вытащила большую белую грудь, встряхивала ею, суя в нос полицаю: «У меня грудной ребенок дома, смотрите, молоко!»
Полицаи шли цепью, прочесывая базар, подгоняя оставшихся, но явно дряхлых старух не трогали, взглянули на меня и тоже ничего не сказали. Облава кончилась так же внезапно, как и началась. Машины отъехали полные. Земля была усыпана раздавленной картошкой, разбитыми бутылками, залита молоком.
Эти облавы были теперь каждый день, но вот что удивительно: к ним привыкли, как-то сразу же приняли их как должное. Это же так естественно: одни ловят, другие спасаются. А разве бывает иначе?
[Людишек на Руси во все века колотили и ловили, чужие и свои, и половцы, и татары, и турки, и собственные Грозные, Петры да Николаи, то жандармы, то большевики, вдолбив, похоже, такую историческую запуганность, что самая настоящая — теперь уже немецкая — охота на людей казалась естественной. Наоборот, длительное отсутствие охоты показалось бы невероятным и даже подозрительным…]
У меня в кармане была получка, новые украинские деньги. Советские деньги перестали ходить в один день. Вдруг было объявлено, что советские деньги недействительны. Вместо них вышли отпечатанные в Ровно «украинские». По-моему, это была одна из самых незапутанных денежных реформ в мире: выбрасывай прежние деньги на помойку, и точка.
Новые деньги отпечатали на очень скверной непрочной бумаге, с одной стороны — свастика и надписи по-немецки, с другой — тоже по-немецки, и только в самом низу по-украински: «Один карбованець», вот это и называлось «украинские» деньги.
В кинотеатре «Глория», бывший «Октябрь», я взял билет, прошел в зал и вдруг услышал радостный крик: «Толик!»
Обернулся — Шурка Маца… тьфу ты, Крысан. Он кинулся ко мне, тормошил, щупал, я тоже обрадовался, что он жив и с ним ничего не случилось. Он кинулся в фойе, принес бутылку ситро и два бумажных стаканчика, и мы прямо в зале стали наливать и пить, чувствуя себя настоящими мужчинами, добрыми старыми товарищами, для которых дружба свята.
— А на Подоле меня никто не знает, — рассказывал Шурка. — Я для всех украинец.
— Чем занимаешься?
— Бизнесом. Серебряные рубли перепродаю.
— Да, Болик ведь пришел! — вспомнил я. — Драпанул из-под охраны, говорит: «Чуть-чуть пулеметик не прихватил». Только он домой явился — его цоп, и в Германию. А он из самого пересыльного лагеря как чесанет — и опять пришел.
— Вот живучий какой! — покатился Шурка со смеху. — Куда только ни берут, а он все домой приходит. Но его ж снова схватят?
— А он в погребе сидит, мышей ловит.
— Что-о?
— Мышеловки делает.
Свет погас, и на нас зашикали. Начался киножурнал «Приезжайте в прекрасную Германию».
Вот бодрые и веселые парубки и девчата, энергично выпятив грудь и вдохновенно глядя вперед, садятся в товарные вагоны. [Только комсомольского марша не хватает.] Вместо этого поют под перестук колес украинские народные песни. Вот и прекрасная Германия — всюду удивительная чистота, беленькие домики. Смеясь от счастья, приезжие облачаются в новую одежду, натягивают хромовые сапожки, и вот уже парни лихо правят сытыми лошадьми, а девушки обнимают за шеи породистых коров. Вечер… Теперь можно и отдохнуть. Они выходят на берег очаровательного пруда и чарующе поют «Свiтить мiсяць, свiтить ясний», а добродушный немецкий хозяин, в меру солидный, в меру забавный, тихонько подкрадывается, ласково улыбаясь, слушает задумчивую песню, как отец родной…
Давно, с самого Крещатика, я не был в кино. Поэтому каждый кадр врезался в память, особенно последовавшей за журналом «Индийской гробницы».
Я смотрел ее сперва доверчиво, еще бы, подлинные индийские пейзажи и прочее, потом стал постепенно настораживаться, и полезли мне в голову мысли, фильмом не предусмотренные. Меня вдруг стала душить ненависть.
За мелькавшими на экране фигурами раджи, милых немецких инженеров и ослепительной европейки я вдруг увидел нескончаемые вереницы рабов, строивших эту треклятую бессмысленную гробницу. Они прошли вторым, даже третьим планом, но этого хватило, чтобы меня затрясло от ярости, и с фильма слетели завесы.
Они уже подбирались к Индии и снимали ее подлинные пейзажи. У них у всех — этих рабовладельцев, эксплуататоров, правителей — особая жизнь, а там, на заднем плане, так, между прочим, рабы, поделенные на бригады.
На этом фильме я погиб. До того я учился только в газетах читать между строк, теперь во все вглядывался: а что за этим стоит? Особенно, если мне предписывают восхищаться.
Особенную ярость во мне будили предписания восхищаться великими государственными деятелями. Возможно, как мальчишка, я много потерял. Но я так никогда и не пережил увлечения ни Александром Македонским, ни Наполеоном, не говоря уж о других благодетелях. Почти болезненная ненависть к диктаторам, за которыми на заднем плане неизменно проходят вереницы и вереницы жертв, мешала мне читать и учиться, мешала воспринимать величие даже самих Шекспира или Толстого, доводя до парадоксов. Я читал «Гамлета» и пытался подсчитать, сколько холуев работает на него, чтобы он мог беспрепятственно терзаться вопросами. Читал про Анну Каренину, соображая: за счет чьего пота она кормилась-поилась и никогда не забывала красиво нарядиться, страдающая гусеница? Где-то спинным мозгом я понимал, что в чем-то дурак, но пересилить себя не мог. Бытие определяет сознание. Только Дон-Кихот был и остался близок мне.
Мы с Шуркой вышли из кино мрачные, как гиены. По тротуарам Подола прогуливались немецкие солдаты, обнимая местных проституток. Девицы были оформлены по последней моде: крупно вьющиеся и небрежно падающие на плечи длинные волосы, пальто нараспашку, руки обязательно в карманах. Две пары перед нами распрощались, и мы услышали такой разговор:
— Что он тебе дал?
— Две марки, мандаринку и конфет.
— Мне три мандаринки.
Шурка презрительно пожал плечом.
— Самодеятельность. Вот настоящее блядство у них во Дворце пионеров — «Дойчес Хауз», публичный дом первого класса. На Саксаганского, 72, тоже мощный бардак… Слушай, у тебя есть три тысячи? Тут один сутенер продает мешок советских денег, решил, что они пропали, просит три тысячи. Возьмем?
— У меня двести, вся зарплата.
— Жалко… А то пошел он в жопу со своим мешком, тут еще неизвестно, придут ли большевики и будем ли мы живы к тому времени.
В витрине парикмахерской были выставлены карикатуры. На одной Сталин был изображен в виде падающего глиняного колосса, которого напрасно пытаются поддержать Рузвельт и Черчилль.
Другая изображала того же Сталина в виде заросшей усатой гориллы с окровавленным топором, которая топчет лапами трупы, детей, женщин и стариков. Знакомо до чертиков! Только на советских карикатурах в виде гориллы изображался Гитлер.
Подпись сообщала, сколько миллионов народу Сталин сгноил в концлагерях, что никакой он не рабочий, а сын сапожника-частника, отец его зверски бил, потому он вырос дефективным, по трупам соперников пришел к безраздельной власти, задавил страхом всю страну, и сам от страха помешался.
Мы почитали, позевали.
— В Первомайском парке, — сказал Шурка, — вешали комсомольцев. Они кричали: «Да здравствует Сталин!» Им нацепили доски «Партизан», а на утро вместо этих досок висят другие: «Жертвы фашистского террора». Немцы рассвирепели, как тигры, поставили полицейских сторожить. На третье утро — трупов нет, а полицаи висят… Вот что, я пошел! Скажи Болику, что я приеду!
— Где ты живешь? — закричал я, удивляясь, почему он так быстро уходит.
— Там! — махнул он. — Тикай, облава! Болику привет!
Только теперь я увидел, что по улице несутся крытые грузовики. Люди, как мыши, побежали по дворам, шмыгали в подъезды. Я прислонился к стене, не очень волнуясь: в крайнем случае метрику могу показать, что мне нет четырнадцати.
Как из лошади делается колбаса
Дегтярев был плотный, немного сутуловатый и мешковатый, но подвижный и энергичный мужчина лет пятидесяти с гаком, с сединой в волосах, большим мясистым носом, узловатыми руками.
Одет был скверно: замусоленный пиджак, грязные заплатанные штаны, стоптанные сапоги в навозе, на голове — кепка блином.
Наиболее часто употребляемые им выражения:
«Фунт дыма» — в смысле «пустяки», «ничто».
«Пертурбации» — смены политических режимов.
«Погореть на девальвации» — лишиться состояния при денежной реформе.
Я явился в шесть утра, и первое, что сделал Дегтярев (и очень правильно), — это накормил меня доотвала.
В доме у него было уютно и чисто, белые салфеточки, покрывала, на кроватях белоснежное белье; и среди такой чистоты сам хозяин выглядел сиволапым мужиком, затесавшимся в ресторан.
Я живо поглощал жирный борщ с бараниной, кашу с молоком и пампушки, которые подсовывала мне старуха, а Дегтярев с любопытством смотрел, как я давлюсь, и вводил в курс дела.
Когда— то у него была небольшая колбасная фабрика. В революцию случились пертурбации, девальвации, и фабрику забрали. Потом был нэп, и у него опять стала почти фабрика, но поменьше. Ее тоже забрали. Теперь у него просто мастерская, но подпольная, так как патент стоит бешеных денег. Поэтому ее заберут.
— Революции, перевороты, войны, пертурбации, — ну, а мы должны как-то жить? Я считаю: повезет — пляши, не повезет — фунт дыма! Соседи всё знают про меня, я им костями плачу. А прочие не должны знать. Спросят, что делаешь, отвечай: «Помогаю по хозяйству». Как в старое время батрак. Будешь водить коней, а то когда я по улице веду, все пальцем показывают: «Вон Дегтярев клячу повел на колбасу».
Я натянул свой картуз, и мы пошли на площадь к школе.
Шла посадка на пароконные площадки биндюжников, исполнявшие теперь роль трамваев, и автобусов, и такси. Бабы с корзинами, деревенские мужики, интеллигенты в шляпах лезли, ссорились, подавали мешки, рассаживались, свесив ноги на все четыре стороны.
Мы втиснулись меж корзин с редиской, ломовик завертел кнутом — поехали на Подол быстрее ветра, три километра в час, только кустики мелькают.
Я трясся, весь переполненный сознанием законности проезда (а то ведь все зайцем да пешком, а тут Дегтярев заплатил за меня, как за порядочного), и с чувством превосходства смотрел на тащившиеся по тротуарам унылые фигуры в рваных телогрейках, гнилых шинелях, калошах или босиком.
Житний рынок — человеческое море и чрево Подола (Золя я уже прочел, найдя на свалке). Кричали торговки, гнусавили нищие, детишки пели: «Кому воды холодной?» У ворот стояла худущая-прехудущая (как у нас говорят, «шкилетик») девочка и продавала с тарелки пирожные: «Свежие пирожные, очень вкусные, купите, пожалуйста». Ах ты черт возьми!…
По Нижнему Валу тянулась грандиозная барахолка, стояли нескончаемые шеренги. «Шо воно такое?» — «Палто». — «Куда ж воно годно, такое пальто?» — «Хорошее палто! Теплое, как гроб».
Дегтярев уверенно пробивался в толпе, я хватался за его пиджак, чтоб не отстать, чуть не свалил старушку, продававшую одну ложку: так вот стояла и держала перед собой стальную (хотя бы уж серебряная!) ложку. Ах ты черт возьми!…
Большой плац был забит телегами, под ногами навоз и растоптанное сено, ревели коровы и визжали свиньи.
«А чтоб отдать?» — «Семьсят тыщ». — «Щоб ты подавився!» — «Давай шиисят!» Дегтярев к свиньям только приценивался, в память добрых старых времен, а ухватился за старого, хромого, в лишаях мерина. Губы мерина отвисли, с них капали слюни, грива полна репьев, он стоял понуро, наполовину закрыв веками бельмастые глаза, и не обращал внимания на мух, которые тучами облепили его морду.
«За пять беру!» — «Ты шо, сказився? Это ж конь!» — «Голова, четыре уха, за шесть по рукам?» — «Бери за семь, хозяин, он будет все шо хошь возить, конь-огонь, на ем только на еподроме скакать!»
Дегтярев торговался жутко, хватко, размахивая деньгами, бил по рукам, плевался, уходил, опять возвращался, но дядька оказался лопоухим только с виду, уже не сходились лишь на какой-то десятке, наконец, повод перешел в мои руки, и мы с трудом выбрались из этого котла. У стоянки извозчиков Дегтярев напутствовал меня:
— Можешь сесть верхом, если не упадет, но упаси Бог, не проезжай мимо полиции.
Я подвел мерина к тумбе, влез ему на спину и толкнул пятками. Хребет у него был, как пила. Он тащился медленно, хромая, поминутно выражая желание остановиться, я его подбадривал и так и этак, лупил прутиком, потом мне стало его жалко, я слез и повел за уздечку.
Долго мы плелись боковыми улицами, тихими, поросшими травой. Я назвал коня Сивым, и он понравился мне, потому что и не думал лягаться или кусаться. Я ему давал попастись под заборами, отпускал совсем, потом звал:
— Сивый, жми сюда, тут трава лучше. Он поднимал голову, смотрел на меня — и шел, понимая, спокойный, умный и добрый старик. Мы совсем подружились.
Дегтярев поджидал меня в Кошицевом проулке. Мы долго высовывали из него носы, выжидая, пока на улице никого не будет, потом быстро, бегом завели Сивого во двор, прямиком в сарай.
— Дай ему сена, чтоб не ржал, — велел Дегтярев. Сивый при виде сена оживился, активно стал жевать, пофыркивать, видно, не ждал, что привалит такое добро.
Дегтярев был в отличном настроении, полон энергии. Поточил на бруске два ножа, сделанные из полосок стали и обмотанных вместо рукоятки изоляцией. Взял в сенях топор, ушат, ведра, и мы пошли в сарай, а за нами побежали две кошки, волнуясь и мяукая, забегая вперед, словно мы им мясо несем.
Сивый хрустел сеном, ничего не подозревая. Дегтярев повернул его, поставил мордой против света и велел мне крепко держать за уздечку. Покряхтывая, он нагнулся и связал ноги коню. Сивый, видно привыкший в этой жизни ко всему, стоял равнодушно, не сопротивляясь.
Дегтярев встал перед мордой коня, поправил ее, как парикмахер, чтоб держалась прямо. Молниеносно размахнулся — и ударил коня топором в лоб.
Сивый не шевельнулся, и Дегтярев еще и еще раз ударил, так что череп проломился. После этого конь стал оседать, упал на колени, завалился на бок, ноги его в судороге вытянулись и задрожали, связанные веревками. Дегтярев отшвырнул топор, как коршун навалился на коня, сел верхом, крикнул коротко:
— Бадью!
Я подтащил ушат. Дегтярев приподнял обеими руками вздрагивающую голову коня, я подсунул ушат под шею — и Дегтярев полоснул по шее ножом. Из-под шерсти проглянуло розовое мясо, поглубже — белое, скользкое и судорожно двигающееся дыхательное горло. Нож безжалостно кромсал трубку горла, хрящи и позвонки, так что голова оказалась почти отрезана и неестественно запрокинулась. Из шеи бурным потоком хлынула кровь, она лилась, как из водосточной трубы, толчками, и в ушате поднялась красная пена. Дегтярев изо всех сил держал дергающееся туловище коня, чтоб кровь не лилась мимо ушата. Его руки уже были окровавлены, и на мясистом лице — брызги крови. Копошащийся над конем, вскидывающийся вместе с ним, крепко уцепившийся, он был чем-то похож на паука, схватившего муху.
Я заикал ни с того, ни с сего. Он поднял забрызганное лицо.
— Чего испугался? Привыкнешь, еще не того наглядишься в жизни. Коняка — фунт дыма! Подкати-ка бревно.
Кровь вылилась вся и сразу прекратилась, словно кран закрылся. Видно, сердце, как насос, остановилось. Дегтярев перевернул коня на спину, подпер с боков бревнами. Четыре ноги, наконец, развязанные, растопырившись, торчали в потолок. Дегтярев сделал на них, у бабок, кольцевые надрезы, от них провел надрезы к брюху, и мы принялись тянуть шкуру. Она сползала, как отклеивалась, лишь чуть помогай ножом, а без шкуры туша уже перестала быть живым существом, а стала тем мясом, что висит на крюках в мясном ряду.
Тут кошки подползли и вцепились в мясо, где какая присосалась, отгрызая куски, злобно рыча.
Дегтярев не обращал на них внимания, торопился, не смахивал капли пота со лба, и так мы вчетвером стали растаскивать Сивого на части.
Копыта, голову и шкуру Дегтярев свалил в углу, одним махом вскрыл брюхо, выгреб внутренности, и вот уже печенка летит в одно ведро, легкие — в другое. Ноги, грудинка отделяются в одно касание, будто и нет в них костей. Разделывать тушу Дегтярев был мастер. Мокрый, перепачканный, сосульки волос прилипли к красному лбу, кивнул на бесформенную груду мяса:
— Носи в дом!
А дом у него хитрый: спереди крыльцо, жилые комнаты, а сзади — еще отдельная комната, со входом из узкого, заваленного хламом простенка, и не догадаешься, что там дверь.
На больших обитых цинком столах мы отделили мясо от костей и пересыпали его солью. Ножи были как бритвы, я сто раз порезался, и соль дико щипалась. Так я потом постоянно ходил с пальцами в тряпицах. Дегтярев утешил:
— И я с того же начинал, из батраков вылез. Я тебя кормлю, а вот меня ни хрена не кормили, за одну науку работал. Вот ты головастый — учись, я сделаю из тебя человека, получишь профессию колбасы делать, а это тебе не фунт дыма, никогда не пропадешь, все пертурбации и девальвации переживешь. В министры не суйся — их всегда стреляют. Будь скромным колбасником. Учись. Я учился.
В центре мастерской стояла привинченная к полу мясорубка в человеческий рост, с двумя рукоятками. Дегтярев постучал в стену, явилась его старуха, рыхлая и флегматичная, с белесым деревенским лицом, вздыхая, забралась на табуретку и стала скалкой пихать мясо в воронку. Мы взялись за рукоятки, машина зачавкала, заскрежетала, старенькие шестерни затарахтели. После голодухи я не был силен, главную прокрутку делал хозяин, он работал, как вол, тяжело дыша, мощно вертел и вертел. Жестоко работал. Я задыхался, и временами не я вертел, а ручка таскала меня.
Готовый фарш шлепался в ведра. Потом Дегтярев вывернул его в корыта, сыпал соль, перец, горсти белесых кристаллов какой-то грязной селитры.
— А не вредно? — спросил я.
— Для цвета надо. Черт его знает, в общем жрут — никто не подыхал. Я сам лично колбасу не ем и тебе не рекомендую… Теперь учись: льется вода, и два ведра мяса впитывают ведро воды, вот тебе и вес, и прибыль.
Удивительно мне было. Надев фартуки, мы перетирали фарш с водой, как хозяйки трут белье на стиральных досках: чем больше тереть, тем больше воды впитается.
Опять у меня зеленело в глазах. Напоролся в фарше на что-то, порезался: кусочек полуды.
— Воронка в мясорубке лупится, — озабоченно сказал Дегтярев. — Иди завяжи, чтоб кровь не шла.
— Люди будут есть?
— Помалкивай. Пусть не жрут, что, я их заставляю? Вольному воля.
Шприц, как положенное набок красное пожарное ведро, тоже имел корбу с рукояткой, шестерни и длинную трубку на конце. Набив его фаршем, Дегтярев крутил рукоятку, давил, а я надевал на трубу кишку и, когда она наполнялась, завязывал.
Работали много часов, как на конвейере, оказались заваленными скользкими сырыми кольцами. Но самой неприятной оказалась колбаса кровяная. Каша из шприца сочилась, а кровь была еще с прошлого раза, испорченная, воняла, дышать нечем, а конца кишки не видно — руки по плечи в каше и крови. Когда все это кончилось, я, шатаясь, вышел во двор и долго дышал воздухом.
А Дегтярев работал как стожильный. В углу мастерской была печь с вмурованным котлом, полным зеленой, вонючей воды от прошлых варок. Дегтярев валил колбасы в котел, они варились, становясь от селитры красными. То-то я раньше удивлялся, почему домашняя колбаса никогда не бывает такая красивая, как в магазине. Колбасные кольца мы нанизывали на палки и тащили в коптильню на огороде, замаскированную под нужник.
Достарыңызбен бөлісу: |