И я ушел, задыхаясь от бессильной горечи, очнулся лишь на площади Богдана Хмельницкого, которую пересекала странная колонна лыжников. Они совершенно не умели ходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорох стоял на всю площадь, у солдат был довольно жалкий вид, обиженные и злые лица. Видно, их заставляли насильно овладевать хитроумным этим делом, чтобы в их бандитском движении по земле снег не был помехой. Офицер кричал и нервничал. Медленно-медленно они потащились к Владимирской горке, мне очень хотелось поглядеть, как они там будут сворачивать себе шеи, но я уже и так опаздывал.
Здесь, в центре города, трамваи ходили. На остановке под ветром стояли люди — и среди них очень щупленький немец в легкой шинельке, узких сапогах, пилотке, только на ушах у него были шерстяные наушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и не попадали в карманы, а тело дергалось, как на шарнирах, он бил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принимался танцевать, вскидывая ноги, как деревянный паяц, и казалось, что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах терпеть кусачий мороз.
То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому что вокруг стояли одни жители, а это для немцев было все равно что пустое место: они при нас, словно наедине, равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя пальцами или открыто мочились.
Из ворот Софийского собора выехали два грузовика с чем-то накрытым брезентами: опять вывозили что-то награбленное. Черт знает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово «культура»: «тысячелетняя немецкая культура», «культурное обновление мира», «вся человеческая культура зависит от успехов германского оружия»… И ведь звучит, а? С ума сойти, что можно делать со словами.
Это, значит, культура была в том, что они вывозили всё подчистую из музеев, использовали на обертку рукописи в библиотеке украинской Академии, палили из пистолетов по статуям, зеркалам, могильным памятникам — во всё, где есть какое-нибудь яблочко мишени. Такое, оказывается, обновление культуры.
И еще — гуманизм. Немецкий гуманизм — самый великий в мире, немецкая армия — самая гуманная, и всё, что она делает, — это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма, а НЕМЕЦКОГО гуманизма, как самого благородного, умного и целенаправленного из всех возможных гуманизмов.
Потому что гуманизмов на свете столько же, сколько и убийц. И у каждого убийцы свой собственный, самый благородный гуманизм, конечно, как и свое собственное обновление культуры.
[То у нас была СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ культура, «старое разрушим, новое построим», во имя ее сравнивали с землей Десятинные церкви и закладывали взрывчатку под Успенские соборы, отправляли в Сибирь ученых и травили ядом Горького.
Был СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ гуманизм, ради которого по ночам носились машины НКВД, убитых швыряли в овраг из окон Октябрьского дворца, а Сибирь застроили целыми городами-концлагерями.
Теперь, оказывается, что то было неправильно. НЕМЕЦКИЙ гуманизм — вот что объявлено] в противовес, [как и прежде,]! общечеловеческому, расплывчатому, недейственному и потому вражескому гуманизму, которому одно место — Бабий Яр.
[Советский гуманизм, немецкий гуманизм, ассирийский гуманизм, марсианский гуманизм — о, сколько же их на белом свете, и каждый прежде всего стремится перестрелять как можно больше людишек, начинает с Бабьих Яров и кончает ими. Бабий Яр — вот истинный символ и культур ваших, и гуманизмов.]
Мне очень, очень рано пришлось вникать в эти понятия культуры и гуманизма с их тонкостями, потому что с самого детства только то и делал, что спасался, как бы не стать их объектом. [И занимался этим всю жизнь, и занимаюсь по сей день…]
Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, а немец пошел с передней. Трамваи были разделены: задняя часть для местного населения, передняя — для арийцев. Читая раньше про негров, «Хижину дяди Тома» или «Мистера-Твистера», никак не мог предполагать, что мне придется ездить в трамвае вот так.
Трамвай проезжал мимо магазинов и ресторанов с большими отчетливыми надписями: «Украинцам вход воспрещен», «Только для немцев». У оперного театра стояла афиша на немецком языке. На здании Академии наук — флаг со свастикой: теперь здесь главное управление полиции. В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ гуманизмом.
Пожар Крещатика дошел до Бессарабского рынка и тут остановился. Поэтому площадь с одной стороны была в ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками, витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образом немецких офицеров и дам.
Среди них идти было неловко и страшновато, словно ты затесался куда не следует, и вот почему.
Офицеры — холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки на глаза — ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то невидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имея свои хозяйские цели — тут перестроить, тут поднять доходность, тут пересортировать, — и если на тебе останавливался внимательный взгляд, то дело твое было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то несоответствием и тебя могут выбраковать, — спаси Господи, от такого внимания имущих власть.
А дамы были великолепны — в мехах с ног до головы, с царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я ни убеждал себя, я не мог выковырнуть из души холодное недружелюбие к этим умным животным. Понимаю, что глупо, но немецкие овчарки, которыми травят людей во всех концлагерях мира, вызывают во мне рефлекторную вражду, тут я ничего не могу с собой поделать.
Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две человек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимы выдали карточки: рабочие — 800 граммов хлеба в неделю, прочие — 200 граммов в неделю.
Дед, бабка, мама и я получили четыре карточки по 200 грамм, я бился в очереди день и принес неполную буханку свежего хлеба. Такого хлеба мы еще не видели.
Это был эрзац: сильно крошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанный просяной шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные кочаны, просяная полова, ячмень, конские каштаны. Хлеб трещал на зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После него поднималась изжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на семь частей — это примерно 28 граммов на день — и никогда на завтрашнюю порцию не посягал.
Мы с дедом не могли простить себе, что мало собрали каштанов по скверам, пока не выпал снег.
Теперь Управа печатала воззвания, чтобы каштаны использовали в пищу, объяснялось с научной точностью, сколько в них калорий, белков, крахмала. Каштаны мы давно поели. Чудаки немцы, нашли кого учить, что можно есть, — украинцев, которые пережили голод тридцатых годов!… Мы сами кого хочешь поучим.
Дед заболел. Это была целая эпопея, как бабка и мама отыскивали врача и чего это стоило. У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским рынком.
Странная история с этой больницей. Обычно больницы занимались под казармы, больных стреляли, а вот Октябрьскую почему-то оставили, и она функционировала до лета 1942 года, пока, наконец, ее не закрыли. Больше того, в ней остались от советского времени раненые красноармейцы, и немцы их почему-то не тронули.
Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы медикаментов, но не было еды. Один раз в день больным выдавали черпак горячей водички с редко плавающими крупинками. Городские жили передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я, и это стало моим кошмаром.
Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они не кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат и двинулся по лестнице.
Широкая и роскошная, она вела на второй этаж, и по ней раненые стояли вдоль стены шеренгой — скелетоподобные, восковые, с забинтованными головами, на костылях, ничего не говорили — только смотрели лихорадочными полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась серая ладонь, сложенная лодочкой.
Я потрошил свой сверток, совал по рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими взрослыми мужчинами, и, когда я добрался, наконец, до палаты, дед сразу догадался и завопил:
— Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут я вот сам подыхаю!
Я не знал, куда мне и деваться. Дед вправду выглядел живым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочку для мочи через живот, к концу ее была привязана бутылка. Дед от слабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и еще руку на нее положил.
На соседней койке лежал раненый без ног, обросший черной бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.
— Стервозный дед у тебя, сынок, — глухо сказал он, поворачивая одни только глаза. — Со всей палатой уже переругался… А подвинься сюда, я тебе что-то скажу.
Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.
— Ты собери опавших листьев, — сказал он, — хорошенько просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.
Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.
— Лучше всего листья вишни, — сказал он тоскливо. — Вишневых.
Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлые листья, отбирая только вишневые, высушил их на печи, натер, а когда через два дня снова пришел с передачей, оказалось, что безногий уже умер. Не могу передать, как я казнился: знал бы, отнес специально раньше, хоть бы он покурил перед смертью.
Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые, потом я еще им носил; не знаю только, куда делись раненые после закрытия больницы.
Бизнес становится опасным
Свой обычный трудовой день я начал с того, что, взяв мешок, вышел на угол Кирилловской и Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же промышленников, как я. Трамваи, возившие торф на консервный завод, делали здесь поворот, и мы, как саранча, кидались на платформы, сбрасывали куски торфа, подбирали и делили.
Показался грузовой трамвай с платформой. Проводник в тулупе и валенках сидел на передней ее площадке. Мы кинулись на приступ — и тут увидели, что на платформе не торф, а свекла.
Боже ты мой, мы накинулись на нее, как волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала мячиками. Я удачно повис и бросал дольше всех, пока надо мной не вырос тулуп проводника, и я выскользнул из самых его рук.
Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка. Все озверели при виде свеклы и забыли про всякий дележ. Кто был похитрее, те не бросали, а только собирали, а таким дуракам, как я, ничего не осталось.
От обиды у меня потемнело в глазах, потому что я сбросил больше всех. Я, кажется, первый раз в жизни выругался матом и кинулся в драку. Вырвал одну свеклу у какого-то малыша, сунул за пазуху, но тут мне так дали кулаком в глаз, что в нем сверкнули молнии, и я на время перестал видеть. Я упал, сбитый подножкой, закрывался руками, а меня злобно лупили ногами в бока, пытались перевернуть, чтобы отнять свеклу. Если бы мне в тот момент нож револьвер, я бы их всех убивал, убивал, визжа, как зверюшка. Не знаю, чем бы это кончилось, но показался второй трамвай.
Я поднялся, дрожащий и одинокий в этом мире, как волчонок, только сам за себя - и моментально сориентировался. Когда уже все повисли по бортам платформы, а проводник, ругаясь, бегал по свекле, бил по рукам и сгонял, я прыгнул на покинутую им переднюю площадку.
У этих платформ противные ступеньки, шириной всего с мою ладонь, а вместо ручки тонкий приваренный прут. Схватившись за прут и став одним валенком на ступеньку, я изо всех сил дотянулся, цапнул одну, другую свеклу — ив это мгновение валенок сорвался.
Я повис, держась за прут руками, видя, как серо-стальное колесо катится по серо-стальному рельсу на мои волочащиеся перед ним валенки. Я не чувствовал рук, они онемели на ледяном пруте, и у меня не было ни капли силы, чтобы подтянуться. Высоко над собой я увидел проводника, который возвращался; я тоненько и коротко крикнул:
— Дядя!
Он сразу понял, схватил меня за руки и втянул на площадку. Потащил веревку и отсоединил дугу от провода. Трамвай пробежал немного и стал.
Тогда я рывком вывернулся из его рук, прыгнул на мостовую и побежал, как не бегал еще никогда. Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ругались, но я не оборачивался, бежал до самого дома, влетел в сарай, заперся на щеколду и посидел там на ящике, приходя в себя. Потом пошел в хату и торжественно положил перед бабкой три свеклы. Она так и всплеснула руками.
Передохнув, я достал свои санки, топорик, веревку — и отправился в Пущу-Водицу.
Это прекрасный заповедный бор, где раньше охранялось каждое дерево. Считалось, что это целебный лес, в нем много санаториев, особенно для туберкулезников, а также огромные правительственные дачи в лучших участках леса.
Немцы начали его рубить. То есть рубили не сами немцы, а те рабочие, что получали восемьсот граммов хлеба в неделю. Рубили вдоль трамвайной линии, чтоб сразу вывозить, и в бору уже зияли большие светлые площади, заваленные ярусами бревен. Звенели пилы, стрекотал трактор, вершины сосен, вздрагивая и отряжая снег, плавно валились и падали со звуком, похожим на взрыв.
Копошилось много баб и детей с саночками. На вырубленных местах было чисто, даже хвою собрали, только торчали толстые пахучие свежие пни. На каждую упавшую сосну бабы и дети набрасывались со всех сторон, рабочие матерились, отгоняя.
Определив, куда летит очередная вершина, я, утопая в снегу, бросился к ней и удачно оказался первым. Топорик был не нужен: веток и так много отломилось, я уцепился за самую крупную, услышал крик и увидел, как с серого неба прямо на меня, увеличиваясь в размерах, летит вершина другой сосны. Потому я и оказался первым, что сюда нельзя было лезть еще.
Бомбой я кинулся в куст, упал, перекувырнулся, отбрасывая тело как можно дальше, раздался взрыв, зашелестели сучья и шишки, как осколки, и секунду я ничего не видел в снежной пыли.
— Что вы делаете, чуть человека не убили! — закричала баба.
— Пусть не лазит там, — отвечали рабочие. — А ну, гаденыш, давай отседова, прибьем!
Я вытащил из гущи веток свои санки, они чудом были целы, покружил по вырубке. Рабочие орали, но и я не мог уйти с пустыми руками. Теперь был ученый, кидался не первым, зато вырывал у баб из под носа ветки, стал мокрым от этой борьбы и набрал на санки такую кучу, что еле сдвинул с места.
Это ничего, по глубокому снегу трудно — по дороге пойдет.
Я тащил и тащил, от жадности не желая сбрасывать ни ветки, ухватывался за куст или пень — подтягивался, беря метр за метром. Когда выбрался на трамвайную линию, уж пар с меня валил и руки дрожали, как у паралитика. Протоптанная дорожка шла между рельсов, и немало времени ушло, чтобы перетащить санки через рельс. Зато тянуть стало куда легче, эх, попёр, только бы трамвай не появился!
У выхода из леса было лесничество. Я забыл о нем и насторожился, лишь когда увидел кучи дров и двух мужчин, спокойно поджидавших меня. Оглянулся: а ведь я то на линии один. Другие, вероятно, лесом уходят. Мужчины сказали:
— Стой. Развязывай.
Сердце у меня упало. Я развязал.
— Снимай эту. Эту. Эту.
Я покорно снимал самые толстые ветки, но самую мелочь и хвою мне оставили. Пригрозили:
— Еще раз поймаем — в полицию.
Слава тебе, Господи, что хоть отпустили. Попёр опять, думаю: нет худа без добра, теперь саночки легко бегут. На спусках: я вообще их разгонял, кидался на хвою и ехал.
А ночью мы с братьями Гороховскими, пошли воровать елки. Близилось Рождество, на базаре елки продавались по 25 рублей — не так много, но все же двести граммов хлеба.
Молодые посадки тянулись по краю Пущи-Водицы, за Приоркой. Мы старались не думать, что нарушаем комендантский час: тут уж ничего не поделаешь, риск. По Приорке патрули почти не ходили, а мы, двинулись глухими улочками. Взяли по неопытности топор. Лучше бы, ножовку. Звук топора разносится далеко, потом еще этот треск, когда елку крутишь и отрываешь от пня… Но всё обошлось, взвалили елки на плечи, и верхушки волоклись за нами.
Я поставил елку в сарай, и вот жадность стала грызть меня. Было столько сил и охоты, прямо хоть всю ночь готов таскать. Достал старую ножовку, послушал — нет патрулей, пошел снова, один.
Я облюбовал елку небольшую, намереваясь срезать сразу две таких. Почти беззвучно перепилил ствол и, когда елка упала, услышал лай и отдаленный крик:
— А ну иди сюда!
Я схватил елку (оставлять такое добро?) и дал деру. Не оглядывался, но затылком чуял погоню, и собачье рычание настигало меня. Снег был глубок, бежать трудно, но и собака вязла в нем. Я замотал елкой, надеясь ее отогнать. Но она забежала сбоку. Боли я не чувствовал, только словно что-то било меня по ногам — по коленям повыше валенок.
Я остановился и яростно замахал ножовкой, я был зол, был готов убивать собаку ножовкой, зубами грызть, ногтями глаза вырывать, но собака увернулась. Я бежал, останавливался, рыча, швырял в собаку снег и опять бежал. Они боятся, все эти собаки, как и люди, похожие на собак, если на них идти, что-нибудь в них бросать, на них надо наступать — только на них, иначе пропадешь, пропадешь! Иди прямо на них, и тогда они трусливо отскакивают.
Но там еще бежал мужик. Потом я узнал, что ему следовало дать десятку и руби хоть всю посадку, но я же не знал, а потом — ого, целую десятку! Лучше пусть собака рвет.
Ну, она и преследовала меня до первых домов, но уже не отваживалась кусать, и ёлку я не бросил.
Пришел домой, пощупал ноги — от штанов висят одни клочки, колени в крови. Я не стал горевать, сел в сарае отдышаться, стал думать о хорошем, об удачах.
День был удачным, сплошные добычи. Во-первых, двадцать восемь граммов хлеба по карточке законных. Тарелка супа в детской столовой. Три свеклы. Санки топлива. Две елки. Да я же буржуй. Конечно, минус порванные штаны, и это был бы ой-ой-ой какой минус, не надень я штаны старые, да и залатать можно. Главное, живой.
Чему это в книгах учат? Что нужно любить людей, посвящать жизнь борьбе за светлое будущее. Каких людей? Какое, извините, будущее? Чье?
Смерть
Деда привезли из больницы накануне Пасхи. Привезли на моих саночках: ходить он почти не мог, под руки водили. Он очень уж хотел быть на Пасху дома.
Хотите, я вам расскажу, что такое настоящая Пасха, самый светлый праздник в году?
Во-первых, всё должно быть не хуже, чем у людей. Подготовка начинается еще с зимы. Экономятся и откладываются деньги, копеечка к копеечке, они неприкосновенны и хранятся у икон. Загодя, чтоб дешевле, добывается мука из-под полы: в магазинах ее никогда не бывает. Затем встают следующие проблемы -изюм, ваниль, корица, краска в пакетиках. Бабка днями пропадает на базаре, бегает по знакомым, приносит добычу — то свежие кишки, то яйца, то рис. Дома она строго следит, чтобы никто к ним не прикасался. Великий пост. Мы с мамой, хоть и безбожники, не нарушаем его, не обижаем бабку.
Затем бабка обязательно делает домашнюю колбасу, сама коптит окорок, варит праздничный «узвар»-компот, по дому идут такие запахи, что набегает полный рот слюны и кружится голова.
Мне поручается тереть в «макотре» мак с сахаром, за что позволяется облизать скалку. Я же помогаю красить яйца, после чего хожу с пальцами, окрашенными во все цвета радуги.
Для куличей у бабки хранится в кладовке шеренга глиняных форм. Пекутся два больших кулича — для дома, и целый выводок маленьких — чтобы соседям отнести, нищих оделить, в церкви оставить.
Бабка с полной корзиной, покрытой салфеткой, уходит к заутрене святить, мы же, честно голодные, спим, и она возвращается на рассвете торжественная, просветленная, неземная, будит нас и поздравляет. А в хате всё сияет чистотой: были заново побелены стены, повешены новые занавески, свежие половички прилипли к выскобленному полу. Праздник во всем, необыкновенный праздник.
Раздвинутый стол уставлен едой и бумажными цветами. Но сразу на него набрасываются только невоспитанные хамы. Сперва следует умыться в большом тазу, на дне которого сверкают серебряные монеты, затем одеться во всё свежевыстиранное и новое. Бабка торжественно усаживает каждого за стол на отведенное ему место и страстно, проникновенно произносит «Оченаш».
— Христос воскрес! — облизываясь, говорит дед радостно.
— Воистину воскрес! — счастливо отвечает бабка со слезами на глазах, в последний раз осматривая стол: хоть как нелегко далось, но, правда, не хуже, чем у людей, и она разрешает: — Ну, с Богом, будьмо счастливы!…
И после этой торжественной части начинается хорошая жизнь.
Так бывало у нас в счастливое мирное время, спасибо, что советская власть Пасху хоть и не признавала, но и не запрещала, только эти дни, конечно, были рабочими.
И сейчас бабка решила во что бы то ни стало испечь куличи. Всего другого можно было не иметь, но за куличи она цеплялась так, словно иначе ей уготован ад. Разве такое возможно: Пасха без куличей? Мама как раз вернулась из дальнего похода «на обмен» по селам — и принесла картошки и зерна.
Сначала зерно это нужно было смолоть. У одних людей за насыпью была мельничка, они давали на ней молоть за стакан-другой зерна.
Пошли мы с бабкой. Мельничка стояла в сарае и представляла собой два кругляка от бревна, положенные один на другой. Верхний кругляк нужно было крутить рукояткой, подсыпая зерно через дыру в центре его. В трущиеся поверхности кругляков были вбиты железки, чтоб зерно давилось и перетиралось в муку.
Став по обе стороны, мы с бабкой ухватились за ручку и вдвоем едва-едва проворачивали тяжелый «жернов». Бабка подсыпала зерно самыми маленькими порциями, чуть не щепотками, а все равно тяжело. Работали полдня, выбивались из сил, отдыхали, совсем мокрыми стали. В сарае гулял ветер, бабка беспокоилась, как бы я не простудился.
Домой шли — уже едва волочили ноги, окоченели на пронзительном ветре. Бабка взялась просеивать муку — и отсеяла щепотку острых, как бритвочки, осколков, отколовшихся от железок на кругляках. Я достал магнит и обработал муку, выловив много осколков.
Бабка горевала, что из нашей самодельной муки получатся не белые куличи, а серые хлебы, но она замесила, легла спать, а ночью у нее поднялся жар, она требовала белой муки, изюма, масла.
На другой день мама бегала по людям, искала доктора. Пришел старичок, ему заплатили двумя стаканами муки, он выписал рецепты.
— Только сам не знаю, — сказал он, — где вы это достанете.
— Как же быть? — спросила мать.
— А что я могу сделать? — рассердился он. — Натопите сначала, чтоб хоть пар изо рта не шел. Ей нужно тепло, поить нужно горячим молоком, питание надо, она вконец истощена.
Мать поила бабку травами. Обежала весь город, где-то все-таки достала пузырек микстуры. Но бабке становилось хуже, ей нечем было дышать, она все кричала:
— Душно! Воздуха!
Мы по очереди сидели, обмахивали ее газетами, но ей почему-то было лучше, когда на нее просто дули изо рта. Иногда она приходила в себя и беспокоилась за куличи. Мать испекла их, они вышли черные, клейкие, на зубах хрустел песок. Бабка посмотрела и заплакала.
Пришла подруга ее молодости кума Ляксандра и ее слепой муж Миколай. Это были добрые и безобидные старики, пожалуй, самые добрые, каких только до тех пор я видел в жизни. Когда-то у них был сын, один. Он стал одним из первых комсомольцев на Куреневке, его послали организовывать комсомол на селе, и там его убили, это было в 1919 году. Вслед за этим Миколай ослеп. Бабка говорила:
«Выплакал глаза», — хотя, конечно, он ослеп от болезни. Ляксандра и Миколай совершенно не понимали в политике, они только знали, что их единственный Коля был хорошим, и они так никогда и не смогли постичь, за что же его убили, кому это понадобилось.
Раньше Миколай и дед работали вместе, но теперь Миколай был вконец дряхлый и беспомощный. Голова его была покрыта жиденьким седым пушком, на носу зачем-то очки: справа синее стекло, а левое стекло разбилось, и Миколай вставил вместо него кружочек из тонкой фанеры.
Кума Ляксандра вместе с бабкой крестила меня. Она работала дворничихой при ДТС. Рано утром она выходила на площадь и выводила с собой Миколая. Она мела метлой, а мужу давала грабельки, и он очень аккуратно, последовательно проводил вслепую грабельками по земле, ни бумажки, ни соринки не пропуская.
Достарыңызбен бөлісу: |