Р. Л. Берг Первое издание книги появилось в Нью-Йорке в 1988 году, в переводе на английский. Затем она была напечатана в серии Penguin-Books в Англии, Австралии, Канаде и Новой Зеландии. В россии вышла лишь в 20



бет2/16
Дата13.07.2016
өлшемі1.33 Mb.
#197198
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

Нечто вроде предисловия


Солженицын не без умысла выбрал для своего повествования благополучный день из лагерной жизни Ивана Денисовича и самого Ивана Денисовича сделал не избалованным интеллектуалом, а рядовым советским человеком, колхозником, солдатом, работягой. Он не хотел действовать на воображение читателей кровавыми зрелищами, а хотел представить жизнь такой, какая она есть, в обыденной повседневности. Языком своего Ивана Денисовича Солженицын описал будни несколько приукрашенного ада.

Один из персонажей моего повествования — Эрвин Зиннер — рассказывал мне, сравнивая свои лагерные переживания с жизнью Ивана Денисовича, о своем начальнике лагеря. Так тот заставил зэков летом, пока почва не промерзла, рыть себе могилы, а потом гонял их зимой и летом на работы мимо этих могил. Смертность среди заключенных достигла рекордных цифр.

Правда о жизни в Советском Союзе прозвучала со страниц книг, написанных великими страдальцами и страдалицами — Солженицыным, Евгенией Гинзбург, Надеждой Мандельштам. По сравнению с их судьбами и их писательским даром моя судьба и мои возможности описать ее ничтожны. И все же я беру перо и пишу, и художественный прием, к которому прибег Солженицын в своей повести поддерживает меня. Самая обыкновенная жизнь, описанная самым обыкновенным языком. Исключительно счастливая жизнь — по количеству прекрасных людей, которых посчастливилось встретить и полюбить. Некоторые наиболее трагические события моей жизни я обхожу молчанием — всего не расскажешь. Да и задумана книга была, чтобы рассказать не о себе, а о других, а потом, волею судеб и игрою случая превратилось мое повествование в мою биографию.

Я родилась в России «при царе». Я эмигрировала из Советской России на пятьдесят восьмом году ее существования. Описана моя жизнь там. Как возникла идея уехать и что ждало меня за границей, я расскажу, быть может, в другой книге.

Несколько отрывков из книги напечатаны в журнале «Время и мы», № 50, 64, 65. Я получила несколько писем с указанием на мои ошибки и несправедливости. Я внесла исправления. Их я оговариваю в тексте.

 

 

В преддверии рая


Страх стоял у моей колыбели, страх потерять ребенка: в данном случае — меня. В том году, когда я появилась на свет, и в той стране, где произошло это значительное в моей жизни событие, 287 детей из 1000 не доживало до года. Год — 1913, страна — Россия. Не было неурожая, голод не косил человеческие жизни, еще царил мир, статистика не была фальсифицирована. Каждый третий ребенок умирал, не выйдя из колыбели.

Меня растили: бабушка — Клара Львовна Берг — вдова нотариуса и отец — Лев Семенович Берг — профессор Московского сельскохозяйственного института. Мы жили в Москве на Долгоруковской улице в роскошном доме. Электричество. Газ. В те-то времена. Швейцар в ливрее у лифта. Бабушка и отец выработали жесткие правила выращивания потомства с минимумом риска отсева. Потомство кроме меня включало еще моего брата Симона, Симочку. А я не была Раечка. Я была Раиса.

Сим старше меня на год и пять месяцев. Няня, говоря о нем, иначе как ангелом небесным его не называла. Только этот ангел небесный не желал жить среди смертных. Я уже сама ела, а его все еще кормили с ложки, и няня приговаривала: — «жуй, жуй, жуй...», — а то не стал бы жевать. Кротость его нрава была необычайна. Не любить его было невозможно.

Про витамины тогда не знали и авитаминозов не боялись. Боялись инфекции. Строжайше противопоказаны были сырая вода, сырое молоко, нечищенные фрукты. Исключались абсолютно все контакты с детьми во избежание заразы. Нельзя было пойти на кухню — там газ, утюги и самовар с горящими углями, дети могут надышаться угарным газом. Когда отправлялись на дачу, до железнодорожной станции нас везли в свадебной карете. Большую часть дня мы проводили на воздухе, гуляя с няней.

Няня — Мария Филипповна Маслова, старообрядка из богатой крестьянской семьи — единственное человеческое существо, с которым мы общались. Няня при всем религиозном своем фанатизме гигиенические правила до абсурда не доводила. Когда комок грязи из-под копыта извозчичьей лошади попадал ребенку на лицо, она вынимала из кармана платок и, поплевав на него, стирала грязь. По контрасту с бабушкиными повадками я понимала, что это не дело.

Отец — последователь Льва Толстого, пацифист и вегетарианец — хотел вырастить детей в неведении зла. Мы должны были знать, что жизнь человека, животного, растения неприкосновенна. Губить растение ради минутной забавы так же предосудительно, как мучить животное. На Рождество нам не устраивали елку, и мы не знали о существовании этого обычая. Мы не ходили по траве, не рвали цветов. В доме ни растений, ни животных. Убийство и лишение свободы приравнены друг к другу. Нас не водили в зоологический сад и в магазин игрушек.

Безвинные узники не служили нам забавой, Деревянные солдатики и ружья могли навести нас на мысль о войне, об убийстве. О том, что идет война, мы не должны были знать.

Соблюдать эту физическую и моральную стерильность не всегда удавалось. Мне было четыре года, когда, движимая симпатией ко всему маленькому и беспомощному, я поцеловала двухгодовалую внучку швейцара, и она кашлянула мне в лицо. Я заболела коклюшем. Кроме моего коклюша, ни я, ни Сим никогда и ничем не болели. Мы никогда не видели доктора. Температуру нам мерили постоянно. Столбик ртути в термометре рос, конечно, за счет притока вещества. Мне очень хотелось знать, откуда оно берется. Когда у меня сделался коклюш, брата изолировали, и он не заразился. Няня гуляла с ним, а бабушка со мной. — «Не подходите к этой девочке, у нее коклюш», — сказала бабушка девочкам в сквере, когда они, заигравшись, приблизились ко мне.

Меня эта фраза поразила не тем, что бабушка заботилась о чужих детях, — странно было, что она не назвала меня по имени и говорила обо мне в моем присутствии в третьем лице.

И о войне мы знали. Кружевная юбочка, швейцарского шитья, вся в дырочках, оповестила меня о войне. По выражению няни, она была немцами прострелена.

Во все уши я слушала разговоры взрослых. Бабушка и отец были самых либеральных взглядов. Имена Троцкого и Ленина произносились с надеждой и симпатией.

Помню, отец сказал няне:

— Не называйте нас с матушкой барином и барыней, а по имени-отчеству. Теперь времена другие.

— Что вы, барин, — сказала няня, — я не цареубийца.

Двадцать пять лет няня прожила в семье моего отца после революции. Двадцать пять лет она называла отца барином. Он был одно время депутатом городского Совета, и когда ему звонили по телефону, чтобы пригласить его на заседание, она иной раз, если он отдыхал после обеда, говорила:

— Вам кого, барина? Оне спят.

«Оне», а не «они»! «Они» было бы высшей старинной формой вежливости, «оне» по старой орфографии было множественным числом от «она» и прилагалось для обозначения нескольких предметов или лиц женского рода или пола. «Оне» в применении к одному мужчине выражало уже не крайнюю форму вежливости, а крайнюю форму преклонения.

Первого мая 1918 года нам с Симом сделали красные флажки, и мы гуляли с бабушкой на Никитском бульваре, и я положила флажок на скамейку и бегала. Молодой красноармеец поднес мне мой флажок и сказал:

— Барышня, вы забыли ваш флаг.

Идиллия нашей физической и моральной гигиены кончилась в том же 1918 году. Мы голодали, и отец решил отправить нас с бабушкой к своей сестре Марии Семеновне Райх на Украину в город Мелитополь.

Тетя Мусинька была замужем за владельцем аптеки, богатым человеком, великим гуманистом Григорием Моисеевичем Рай-хом. В дороге мы с Симом заразились чесоткой. Большую плетеную корзину с нашими вещами украли. Няня осталась в Москве. Она писала письма. Бабушка читала их нам. Няня писала, что скучает. Горшочки с пипишками не выливала, пока не завоняли.

Украина была оккупирована немцами. По сравнению с голодной Москвой здесь царило невообразимое изобилие продуктов. Запомнился мне кубик сливочного масла, украшенный розочками, сделанными из масла. Его подали к завтраку на следующий день по приезде. Какого размера мог быть этот кубик? Сторона его заведомо не превышала 12 сантиметров. Кубик поразил мое голодное воображение и запомнился мне гигантской глыбой со стороной не менее 30 сантиметров.

И все же оставаться в Москве было куда безопаснее. В городе свирепствовали эпидемии. Очень боялись сыпняка — сыпного тифа. Я слышала, как кричал сосед, умиравший от холеры. Тетя Мусинька говорила, что двое сирот осталось.

Уберечь нас с Симом от кошмарных впечатлений войны с немцами и Гражданской войны не было никакой возможности. Немцы чинили на площадях суд и расправу. Заподозренных в краже граждан публично секли розгами.

Немцы исчезли. Началась Гражданская война. Город семь раз переходил из рук в руки. Белые, красные, махновцы, зеленые занимали город. Соблюдать гигиенические правила становилось все труднее.

Ни белые, ни красные не трогали дядю Гришу. Для белых он был буржуй, заведомо враждебный красным. Для красных он был тем, чем он был на самом деле — человеком, готовым помочь бедняку в беде, великим доброжелателем всякого правого дела. Но вот в Мелитополе появилась Маруська — предводительница банды махновцев, как они себя называли, хотя не имели никакого отношения к анархистскому движению, связанному с именем Махно. Маруська явилась грабить дядю Гришу. Потом уже рассказывали, что она сорвала с груди тети Мусиньки золотую брошку. Девять бриллиантов. Фамильная драгоценность. Она не брала хлама. Голландское полотно — скатерти, простыни — она смотрела на свет, не протертое ли, стоит ли брать.

Мы с Симом спали. Бабушка разбудила нас. Вместе с нею в комнату вошли два здоровенных казака в бурках и папахах. Винтовки были у них в руках, не за плечами. Штыки примкнуты. Света не было. Электростанция города вышла из строя. В комнате было светло. Город горел. Мы нисколько не испугались. Бабушка была совершенно спокойна. Каждого из нас, очень бережно, одного за другим, она взяла на руки и перенесла на диван. Казаки вспороли штыками наши матрацы. Подозрение, что золотые клады запрятаны в детских матрацах, не подтвердилось, ничего не звякнуло при ударе штыком, и они ушли. Силуэты людей в папахах и бурках, квадраты их плеч, винтовки и штыки на фоне больших, освещенных пожаром окон отнюдь не были моим самым сильным впечатлением той ночи. Самым сильным впечатлением было прикосновение жесткой обивки дивана к коже. Бабушка, сажая, не одернула ночную рубашку и посадила меня на грязный диван, конечно же грязный, слишком грязный для ребенка, которого всю жизнь купали прежде чем уложить в постель. Прикосновение грязной обивки дивана к моей голой коже было мерилом бедствия. Бабушка не была спокойной, происходило нечто ужасное. Бабушка боялась за нас. Грабежей дядя, тетя и бабушка не боялись. Добром не дорожили. Пропало — и черт с ним. Работяги — наживем. Да и много ли надо. Но настало время и им задрожать. На улицах шли бои. Слышна была канонада. Комнаты с окнами на улицу стали необитаемы. Происходило то самое, что поэт описал словами:

А в наши дни


И воздух пахнет смертью,
Открыть окно
Как жилы отворить.

Потом разнесся слух, что в Мелитополь идут не то китайцы, не то латыши, кто что говорил. Об этнической принадлежности войск мнения расходились, но их цель, согласно всем версиям, была одна — резать еврейских детей. Мы с Симом были крещеные. Отец крестился в лютеранскую веру, и мы были лютеране. Но не показывать же погромщикам-китайцам свидетельство о крещении. Сперва решили прибегнуть к мимикрии. На нас надели золотые кресты. Но потом решили, что вероятность потерять ребенка все же слишком велика и что лучше покинуть Мелитополь. Всем семейством — дядя, тетя, бабушка и мы с Симом — отправились в Бахчисарай. Сняли помещение в увитом виноградом доме на окраине города. Города я не помню. Бахчисарай в моем воспоминании — это увитая виноградом веранда, цветущие маки до горизонта, низкие горы, овцы, овечий помет, бесчисленные раковины, усыпающие степь, — остатки древнего моря, — заброшенный дворец татарского хана с фонтанами слез, и среди дворцового парка древняя карта — маленький бассейн, изображающий два моря: Черное и Азовское. Сим упал в бассейн и плакал.

Лето мы прожили в Бахчисарае. Осенью вернулись в Мелитополь, Все еврейские дети, которых не скосили эпидемии, были целы. Слух был ложным.

Знатоки утверждают, что армия Деникина разложилась. Приход к власти Врангеля ознаменовался восстановлением дисциплины в армии. По-видимому, это касалось только боевых действий.

В Мелитополе я видела Врангеля, въезжающего на автомобиле в отвоеванный у красных город. Я видела его разложившуюся армию развратников и пьяниц. Часть квартиры дяди Гриши экспроприировали, и там в лучших комнатах обитала веселящаяся банда белогвардейцев.

Дядя прятал красноармейца с женой и больным ребенком в комнате за кухней. Бабушка носила туда еду.

Я видела парад Красной Армии на главной площади Мелитополя, куда выходили большие окна лучшей, освободившейся от белогвардейцев, комнаты. Красноармейцы шли нескончаемой цепью, не рядами, гуськом. Парад длился долго. Казалось, численность войска огромна. Я смотрела и ждала, что вот кончится шествие. Тут я приметила маленького рыжего солдатика. Это был тот же самый, которого я видела минут пятнадцать назад.

— Хотите я сосчитаю, сколько солдат участвует в параде? — сказала я.

И я сосчитала — их было несколько сот. Нескончаемое шествие оказалось камуфляжем, военной хитростью.

Мне было шесть лет, когда я читала огромный плакат, написанный огромными буквами, — аграрную программу левых социал-революционеров, которая потом на короткий отрезок времени, пока Сталин не взял курс на полное закрепощение крестьян, стала программой большевиков. Земля — беднейшим крестьянам. Я думала, что это очень хорошо — помогать беднейшим.

Советская власть победила. Дядю Гришу вышвырнули из его прекрасной квартиры. Аптеку он сам передал в собственность государства и остался работать в ней фармацевтом. Дядя Гриша умер в 1937 году, а тетю Мусиньку в 1941 году убили немцы в числе пятнадцати тысяч мелитопольских евреев.

Отец приехал за нами и забрал нас с братом и бабушкой в 1921 году, когда Гражданская война на Украине кончилась, и до того как разразился страшный голод. Разочарованию отца, когда он снова обрел своих, выращенных в неведении зла, среди чистоты и порядка, детей, не было границ. Мы бегали по улице с соседскими детьми, они швыряли в нас камнями, и мы швыряли камнями в них, с ними мы лазили через заборы, мы говорили на чудовищном русско-украинском жаргоне, друг для друга мы были Райка и Симка, у нас была большая собака, дворовая собака, с которой мы были неразлучны. И звали эту собаку — о, ужас! — Дамка. Мы были предельно грязны и вульгарны. Дома, однако, царила все та же идеальная чистота.

Преисполненный горечи, отец увозил нас и бабушку, не имея надежды приблизить нас к своему идеалу,

В Москве мы воссоединились с няней и вскоре впятером в теплушке отправились в Петроград. Чтобы преодолеть те 600 километров, которые отделяют Москву от Ленинграда, нам понадобилось 8 дней. С Московского вокзала до угла Английского проспекта и набережной реки Мойки, где нам предстояло жить, мы шли пешком. Все дворцы города были выкрашены в красный цвет. Когда это произошло — не знаю. Перед вокзалом на площади стоял памятник Александру III — великолепное произведение искусства работы скульптора Трубецкого. Царь сидел неподвижно на огромном битюге. Хвост битюга подрезан. Самодержец одет в мундир, обут в русские сапоги, на голове его меховая шапка,

Верхушку этой шапки можно видеть и сейчас за стеной. Прибежищем царя стал двор Русского музея, музея Александра III, как он раньше назывался. Царь-мужик — символ кондовой России времен его правления. Воздвигнут памятник его сыном, Николаем II, последним монархом России. В исполнении гениального скульптора колосс смахивал на карикатуру. Памятники царям и полководцам сохранились в Ленинграде. Два Петра Первых, Николай Первый, Екатерина Вторая, символический памятник Суворову где стояли, там и стоят. Их исполнение не противоречит канонам социалистического реализма — искусства идолопоклонников. Когда в России колесо истории искусства повернулось вспять, и соцреализм пришел на смену Ренессансу, новаторский памятник русскому консерватизму был снят. Соблюдай Трубецкой традиции, и стояло бы на привокзальной площади его творение и поныне.

Незадолго до Октябрьской революции декретом Временного Правительства был основан первый в России Географический институт. В числе организаторов и профессоров этого института — мой отец. Институт помещался на углу Английского проспекта и набережной реки Мойки во дворце великого князя Алексея Александровича. Князь благополучно сбежал в первые дни революции за границу, а его дворец, построенный в мавританском стиле, с флигелями, конюшнями и парком, стал достоянием Географического института. Флигели дворца, где жили придворные и челядь князя, стали жильем для студентов — лучшие помещения были предоставлены им — а что похуже, досталось преподавателям и служащим института.

Отец, наверное, принимал участие в распределении квартир. Сужу по тому, что ему досталась квартира дворника, весьма убогая. Мы жили в ней, пока Географический институт не преобразовали в Географический факультет Ленинградского университета. Студентов перевели в общежитие университета. В 1923 году отец получил часть квартиры генерала — начальника свиты великого князя. Был, оказывается, такой.

Приехав из Мелитополя, убежав от страшного голода, поразившего Украину в середине 1921 года, мы попали из огня да в полымя. Есть решительно было нечего. Няня стала главной кормилицей в семье. Она ездила в окрестные деревни и меняла свои юбки, нажитые при царе, на картошку и молоко. Военный коммунизм в моем воспоминании — это декрет выдавать заработную плату (отец неизменно называл ее жалованьем) не деньгами, а в виде продукта. Однажды отец принес ящик гвоздей. Появились деньги, плохо отпечатанные, в огромном количестве — купить на них что-либо не удавалось. Декрет снабжать ученых продуктами питания не улучшил нашего положения. Отец почему-то не попал в список снабжаемых. Мы буквально дохли с голода и ужасно страдали от холода.

Спасение пришло от организации по имени АРА, тогда я знала только, что Америка прислала голодающим русским продукты питания. Теперь я знаю, что АРА — это American Relief Administration. Соединенные Штаты Америки пришли на помощь Советской России.

Отец получил муку, сахар и банки сгущенного молока. Бабушка открыла банку, дала мне ложку и сказала: «Ешь из банки». Но я не ела. Есть своей ложкой из общей банки — это все равно что вытереть губы чужой салфеткой или руки — чужим полотенцем. Бабушка не могла такое позволить.

— Ешь, — сказала бабушка, видя мое замешательство, — если налить в стакан, на стенках стакана останется.

Бабушка жертвовала гигиеническими правилами ради экономии. Экономия исчислялась не граммами — молекулами. Ложку можно вылизать. Стакан вылизать нельзя.

По мере того как крепла власть и Революция уходила в прошлое, становилось все яснее, что разговоры о свободе были только разговорами. Победившая власть заставляла бояться ее. Огнем и мечом насаждалась стадность. Уже не было царя, аристократии, капиталистов — не с ними шла борьба. Теперь искоренять взялись не монархизм, не аристократизм, не защиту капиталистической системы. Врагами были объявлены индивидуализм, аполитичность, нежелание отказаться от права на собственное мнение.

В своем холодном сыром кабинете, в убогой длинной комнате отец повесил над письменным столом две литографии. На одной Бербанк — американский садовод из народа — с огромным цветком в руке. На другой — Архимед, склонившийся над геометрическими фигурами, начертанными на песке. Меч убийцы уже занесен над старцем. Под картиной стояли слова по-латыни: «Не трогай мои чертежи», — согласно преданию — последние слова Архимеда.

Бербанк — иностранец. Архимед и его слова: «Не трогай мои чертежи» — апофеоз творческой мысли, непричастной повседневной жизни.

Картины повисели, повисели в кабинете отца и исчезли. Видимо, стало опасно афишировать, хотя бы и столь скромным образом, свою непричастность к кровавым превратностям строительства коммунизма. В генеральской квартире начальника свиты великого князя, куда переселился отец, картины не появились. Но непокоренный дух, утверждающий свою независимость, остался, и его изобличала маленькая картинка-литография, романтическое изображение молодой прекрасной женщины, смело глядящей вперед. Волосы ее распущены, она одета в рубище, ее руки связаны за спиной. Под картиной стоит по-французски «Ведьма» (La Sorsér). Дарвин, Кесслер, Книпович, отец отца — Симон Григорьевич Берг, составляли компанию осужденной на смерть ведунье.

Мы дожили до нэпа — новой экономической политики, введенной Лениным в 1923 году. Наступило превеликое изобилие. Великолепные возделанные крестьянами — русскими, финнами, немцами, прибалтами — огороды производили самые изысканные овощи в мире. Супермаркеты Италии и Америки не могли удивить меня ассортиментом овощей. Няня приносила с рынка цветную и брюссельскую капусту, спаржу и порей, каротель и лопаточки зеленого горошка. Заработали немецкие и французские кондитерские и пекарни. Зазвучали снова слова: «наполеон», «эклер», «буше», «пралине», и забытый вкус пирожных, венских булочек, птифуров, рогаликов мог стать в нашей семье повседневностью.

Мог, но не стал. В семье произошли великие перемены. Отец женился. Бабушке предложили уехать в Мелитополь.

Страх потерять ребенка сменился страхом, как бы ребенок не съел лишнее. Из любимых детей мы превратились в бездельников и дармоедов, в досадную помеху счастливого союза. Я могу смело утверждать, что я выросла на задворках высококультурной семьи. Каспар Гаузер, живший с раннего детства в затворничестве, вне общения с миром, — мой прототип. Нет, дело обстояло не так уж плохо. Нас было двое, и мы дружили. Няня была при нас, и мы учились в немецкой школе. Нас немного подучили дома немецкому языку, и мы поступили на немецкое отделение Реформатской школы. Теперь она называлась тридцать четвертой советской трудовой школой-девятилеткой. Нравы оставались старомодными. Отец в свое время боялся, чтобы няня называла его барином. Мы называли наших учителей не по имени-отчеству, а Herr Sadovsky, Fraülein Held, Fraülein Ludvig, Herr Seewald. Приветствуя учителей, девочки должны были делать полуреверанс — книксен. Писали мы готическим шрифтом.

Я была задира. “Warum hast du eine Palme auf dem Kopf?” — спросил меня учитель гимнастики. “Das ist keine Palme, — ответила я, — das ist eine Springbrunnen”. Когда Herr Seewald вызвал меня однажды декламировать стихи Rolands Horn, и рог умирающего Роланда звучал hinglagend über See und Wald, я трагическим голосом продекламировала: “hinklagend über Seewald”, “Lass bitte mein Familiennahmen ins Ruh”, — сказал Зеевальд. За шалости не наказывали. Сошла с рук и моя защита Толстого. Преподаватель русской литературы господин Стрижешковский цитировал Ленина: «Толстой — интеллигентский хлюпик». Я сказала, что уйду из класса, если он не прекратит. Господину Стрижешковскому я многим обязана. Благодаря ему я узнала стихи Есенина, Клюева, Северянина, Гастева, Блока, стихи запрещенных, затравленных, уничтоженных либо уничтоживших себя поэтов.

Первоклассное обучение шло на немецком языке. Любой декрет, а один декрет следовал за другим в сумасшедшем галопе, проводился в нашей школе в жизнь. Трудовое воспитание — так трудовое воспитание. Специализация — так специализация. Нас по-прежнему обучали четырем языкам, в переплетных мастерских мы получали трудовое воспитание. Нас обучали черчению, топографии и картографии, чтобы мы кончили школу, имея специальность. Наша школа в полной мере оправдывала всеобщее убеждение, что нет средств сделать немца бездельником.

Великая дружба, сплоченность, верность объединяли учеников нашего класса. Между нами и нашими прекрасными учителями, которых мы при всем том, конечно же, любили, шел непрерывный бой, велась настоящая классовая борьба. Договариваться о стратегии этой борьбы, вырабатывать свой кодовый язык, прибегать к каким бы то ни было средствам конспирации не было никакой надобности. Нужно было просто не предавать товарища. Нельзя родителям рассказывать того, что творилось в школе. Родители могли выдать учителям. А творились вещи довольно-таки необыкновенные и возможные только в условиях нашей великой дружбы.

Мы противостояли тирании не только учителей, но самого государства. Нам навязывали специализацию. Мы сопротивлялись. Я не хотела быть ни чертежником, ни топографом. Необходимость тратить время на чертежи и карты ограничивала мою свободу и мешала мне развиваться в том направлении, в каком я хотела. Я хотела писать сочинения. Ни одной карты, ни одного чертежа я не изготовила за все годы обучения. Но на районных выставках лучших ученических работ висели чертежи и карты, подписанные моим именем. Те, кто стали потом первоклассными чертежниками и топографами — Аля Нейман и Юра Вальтер — делали за меня всю работу, и делали ее для меня лучше, чем для самих себя. А я по-русски, по-немецки, по-французски и по-английски писала за других сочинения. И не обязательно за тех, кто помогал мне. Кто нуждался — за того и писала. Я говорю о себе для примера. Разделение труда было всеобщим явлением. Никто ни разу не попался. Не было ни одного случая предательства. Подлог не был главной формой взаимопомощи. Помогали друг другу всячески.

Пионерская и комсомольская организации не пользовались авторитетом, и я не была членом ни той, ни другой. В душе я была пламенной коммунисткой. «Вот навалились бы всем миром, — думала я, — пошли бы на великие лишения и построили бы коммунизм, воплотили бы в жизнь великие гуманистические идеалы на благо всего человечества и будущих поколений». Я верила тому, что писали в газетах. «Вот поступлю в университет и стану комсомолкой», — думала я.

 

 



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет