- Ничего подобного он не сказал бы, - проворчал Федюков, - это ваш стиль, а не Валентина.
- Мой стиль?.. Прекрасно. А что бы он сказал в своём стиле?
- Почём я знаю?
- Вот то-то и дело, что он хоть и в своём стиле, а сказал бы то же самое. Это вы, собственники, дрожите, а помните, он ездил только с двумя чемоданами и больше ничего не хотел признавать и даже говорил, что придёт время, когда у всех будет только по два чемодана, чтобы тем легче, заметьте (!), чтобы тем легче передвигаться по всему земному шару.
- Про весь земной шар он не говорил, он говорил просто - передвигаться, - сказал опять Федюков, тоже расхаживая по комнате, так что они иногда на поворотах сталкивались с Авениром.
- Он не говорил, а я говорю! Тогда были одни времена, а теперь другие, масштаб иной, неужели вы, Федюков, этого даже не чувствуете?! Ну так вот. Все твердили, что если будет революция, то времена Пугачёва побледнеют перед ней. Что же, это был бы только справедливый суд истории. Я с удовольствием посмотрел бы, как все усадьбы наших помещиков и толстосумов полетели бы на воздух... Куда ты ставишь?! - крикнул на вошедшую с горой тарелок в валенках и высоко поддёрнутом сарафане Феклушу, которая начала расставлять тарелки на голом столе. - Постели скатерть, потом ставь, вот бестолочь. Тебя в ступе истолочь нужно да ещё просеять, тогда только твоя дубинная голова будет соображать... Ну да, что я говорил? Да, я говорил, что с удовольствием посмотрел бы на этот суд истории.
- А сами-то вы кто? У вас земля есть?
- Какая же это земля? Сто десятин, по-вашему, земля? И потом, мужик понимает. Он пальцем не тронет того, кто всю жизнь горел и болел за него, кто теперь радуется и торжествует так же, как и он. Положим, они ещё ни черта не понимают, им ещё надо долбить и долбить. Но!.. тут опять неожиданность. Я, кажется, сказал, что они ни черта не понимают? - он живо повернулся на каблуках, так что шедший за ним Федюков натолкнулся на него от неожиданности. - Я это сказал? Да, сказал. Но я же вам говорю, что они, не они, а он, с большой буквы - Он, народ, понял. Мистически понял великий смысл нашей великой миссии. Они отбросили всякую мысль о мести. Вы знаете, какие люди стали у власти? Вы знаете, какие идеи они проводят? И вы знаете, какие люди у нас, в этой жалкой, тёмной, грязной деревне становятся во главе жизни? Точно такие же, как и там... Здесь та же мечта о высшей правде-справедливости. В самом деле, не за тем мы делали революцию, не за тем свергали деспотизм, чтобы его повернуть только против других людей. Это поняли они, то есть Он - с большой буквы. И нас спасло только то, что в нём от природы живет эта правда-справедливость, а то от нас и кишок бы не осталось, и было бы правильно. Правильно, но с человеческой точки зрения. А у него - точка зрения божеская. Вот чему вы, Федюков, обязаны. Благодарите Бога, в которого по своей образованности стыдитесь веровать. Я тоже стыдился. Но сейчас готов, уже готов веровать. Я никогда не застываю в одной догме. Я и мужикам говорил: вы восьмое чудо мира. Вместо того, чтобы нас бить, как мы того заслуживаем, вы обращаетесь с нами по-братски. Куда горячее потащила?! Порядка не знаешь? Говорят, в Берлине революция, слыхали?! О, теперь пойдёт! Весь мир надо на воздух пустить, чёрт его возьми. Вот будет картина! Вот когда я ринусь в работу, вот когда не стыдно наконец дело делать!
- А всё-таки вы думаете, что нам это не опасно? - робко спросил Александр Павлович.
Авенир остановился:
- Что не опасно?
- Вот вы говорите, что если даже сто десятин - ничего, то у меня ведь только пятьдесят.
Авенир несколько времени смотрел на Александра Павловича, как смотрит инквизитор на свою жертву или как великий судья, от которого зависит, выпустить дух из человека или даровать ему жизнь.
- Народ любили? - спросил он наконец,
- Конечно, любил, - сказал сконфуженно Александр Павлович.
- Спите спокойно. Но памятуйте о том, что всё-таки и вы виноваты, виноваты уже тем, что есть тысячи и миллионы, которые не могут стрелять ради собственного удовольствия уток, как стреляли их вы. И благодаря тому, что вы стреляли, они не могли стрелять.
- Мы-то тут при чём? - сказал Федюков. - Мы им не мешали.
- Ещё бы вы мешать стали. Вы мешали уже тем, что существовали.
- А вы?
- И я! Смело и честно это говорю. - Авенир ударил себя кулаком в грудь. - Боже! - воскликнул он, - вот я говорю это, а у самого слёзы готовы пролиться: где вы найдёте такой народ, который во имя высшей справедливости готов каждую минуту принести себя на заклание! Где, спрашиваю? Я сейчас только обратил внимание на то, что ведь я против себя же говорю, против своих же интересов, но во имя высших интересов всемирной, всечеловеческой, вселенской правды. Но это и не моя доблесть. Это - нация во мне говорит, а нация знает свою миссию, Простой или рябиновой? У вас, Федюков, спрашиваю.
- Простой. - Федюков хмуро посмотрел на бутылки.
- Простой или рябиновой? Александр Павлович, у вас спрашиваю. Что вы оба как в воду опущенные? Неужели расчёт? Неужели тревога за своё имущество, за свой покой и беспечальное существование? Неужели ни грана энтузиазма?
- Да нет, я ничего, - сказал Александр Павлович, попытавшись даже улыбнуться, но улыбка вышла несколько натянутой.
- Вот именно - вы ничего. Как это характерно для интеллигента. Ни тёпел, ни холоден. Именно - ничего. Ни туда, ни сюда, - говорил Авенир, работая вилкой и накладывая на тарелки гостям закусок - каких-то маленьких маринованных рыбок. - Мой символ веры сейчас краток и ясен, как кристалл, - сказал он, зацепив гриб на вилку и обращаясь к гостям. - Символ веры моей говорит, что все мы виноваты, что пришёл час расплаты, что в основу новой жизни положены самые высшие принципы, которые только имеются у человечества, - полная свобода, полная терпимость, полное отсутствие насилия и водворение на земле правды... чуть не сказал правды божьей... да оно в сущности так и есть, если это понимать не в поповско-церковном смысле, а в смысле самой высшей правды. И моё страстное желание, чтобы поскорее за Германией последовали и другие. Всё на воздух! Перетрясти тугие сундуки. Именно у тех, у толстокожих, которые не только вины своей перед миром никогда не чувствовали, а считали себя вправе пользоваться всеми благами жизни и эти блага ставили превыше всего. Вот бы я кого... с живых бы шкуру спустил!
- А что же Марья Петровна и дети не обедают? - спросил Федюков.
- После поедят, успеют, - сказал Авенир, разгорячённый собственными словами. - Да, вот вам и культурная Европа, а в один момент оказалась на тысячу верст позади нас. Вот тебе и непросвещённый серый русский мужичок, который утверждает на земле высшее человеческое право.
- Однако князя-то спалили...
- Утечка!..
- Вам бы в самую крайнюю партию записаться, - сказал Федюков, намазывая с хмурым видом горчицу на кусок холодного мяса, - теперь, говорят, есть такие, как раз бы вам подошло.
- Мне в партию?! - подскочил Авенир. - Нет, голубчик, не родилась ещё такая партии, которая бы подошла мне. В шорах и по указке я ходить никогда не буду, в собственной узости никогда не распишусь! Запомните этот момент, говорю это, держа гриб на вилке, а вы скорчили рожу от горчицы. В это время. Запомните!
- Фу! Это чёрт, а не горчица! - сказал Федюков, не ответив на первую половину фразы Авенира.
- Жена сама делает. Ну, великое время переживаем, вы отправляйтесь домой, довольно вам есть, а я сейчас лечу в город, ибо сон жизни окончен! - сказал хозяин, вставая и отодвигая с шумом стул, так что Александр Павлович, только было ухвативший большой кусок мяса, должен был с виноватым видом, давясь, спешно прожёвывать его уже на ходу.
Гости, одевшись, вышли на крыльцо. Авенир, велев запрячь лошадь, тоже вышел к ним на крыльцо так странно одетый, что Федюков и Александр Павлович даже разинули рты от удивления. На нём была солдатская шинель и рваная, солдатская же, шапка с тесёмочками из искусственного барашка.
- Купил у кузнеца, и не из каких-либо гнусных расчётов. Мне сейчас противна всякая одежда, которая отличает меня от народа. Хочу слиться не только внутренне, но и внешне. Прощайте!
Х
Авенир был прав, когда говорил о том, что у власти даже в деревне становятся люди, которые живут мечтой о высшей правде-справедливости. Мужики, когда дошёл до них слух, в первое время проявляли самые лучшие чувства. Они прежде всего видели, что те, на кого они ещё недавно косились - помещики, - вдруг как-то необычайно переменились. Даже Житников стал неожиданно приветлив и почти нежен с мужиками. На вопрос Фёдора, не может ли он подождать за ним долг, с поспешной готовностью отвечал, что ему не к спеху и что если сейчас тяжело платить, то Бог с ними и совсем с деньгами. Дело не в деньгах, а в том, чтобы жить дружно и в мире.
Фёдор пришёл растроганный и рассказал всем. И все были растроганы. А Степан кротко торжествовал. Он как-то забрал всю власть над умами в это первое время. И говорил о том, что теперь всё будет по справедливости, у всех всё будет поровну. На вопрос, когда же это случится, Степан кротко отвечал, что нужно подождать, и всё будет, потому что теперь уже само будет, и делать ничего не нужно. А лавочник, получавший газеты и лучше всех осведомлённый о том, что делается в правительстве, говорил, что нужно подождать, пока выработают новые законы.
- Ну а делить-то когда же будем? - спрашивал Иван Никитич, когда все собрались около богатой избы лавочника на завалинке в одно из воскресений.
- Что делить?
- Как что? Помещичью землю, скотину, инвентарь.
Все замолчали, видимо, с волнением ожидая ответа.
- Как закон выйдет, там видно будет, - ответил лавочник.
- Они там такой закон сочинят, что нам опять одни кочки да бугры достанутся, а вали лучше без закона, так вернее будет, - сказал Захар Кривой, вставая с бревна, на котором сидел. - Растрясти их - и кончено дело...
Все смотрели на Степана и лавочника, ожидая, что они ответят.
- Тебе бы на большую дорогу выйти, там делёж и вовсе лёгкий, - заметил лавочник.
По лицам замелькали улыбки, и один за другим заговорили:
- Правильно, что за человек злобный.
- У него вместо души-то пар, как у кошки.
- Душа кошачья, а зубы собачьи...
И хорошие чувства размягчения и незлобивости взяли решительный перевес.
- А вон сонинские мужики подпалили своего да растащили, каждому, глядишь, кусок и достался, - злобно сказал Захар.
- Одно зеркало, говорят, разбили, на всю деревню девкам хватило, - подхватил кто-то.
- Там, брат, не одно зеркало...
- Много, значит, добра?
- Много. У них у всех только копни... - заметил Захар, свертывая папироску и кивая куда-то в сторону головой.
- Я у предводителя в передней был, - сказал Федор, - так боже господи, чего только не наставлено. И всё картинки, цветочки на каждом месте.
- Нам цветочков не нужно, там есть получше цветочков, - мрачно возразил Захар.
- У дурака и разговоры дурацкие, - отрезал лавочник, - какой же с тобой порядок заведёшь, когда ты пойдешь грабить везде? Тогда и все пойдут, и выйдет разбой, а не порядок.
- Верно, верно, - раздались нестройные голоса. - На всех хватит, если по-божески да по закону будем.
- Дай только законы сочинят, - негромко подсказал Сенька, подмигнув. - Глядишь, ещё дядю Степана позовут, вот законы-то будут.
Некоторые с сомнением оглянулись было на Сеньку, но остальные решительно и с осуждением заговорили:
- Болтай ещё. Сказано - люди, а не звери. И ежели говорят - подождать, значит, надо подождать. - И настроение большинства решительно повернулось в сторону хорошего отношения к помещикам... Воцарилось такое размягчённое дружелюбие ко всем, даже к врагам, что, казалось, специально хотелось найти себе врагов, чтобы и к ним проявить то душевное чувство, какое охватило присутствующих.
Исключение составляли только Захар Кривой, у которого была необычайная злоба и зависть и желание унизить во что бы то ни стало тех, кто прежде стоял высоко, да Иван Никитич, который всё взвешивал, сколько достанется на каждого, если разделить поровну имущество и землю помещиков...
XI
В Петрограде прошли первые дни радости и торжества... Всё мало-помалу возвращалось в свою колею - пошли трамваи, открылись магазины, и нужно было вводить в русло вылившуюся из берегов жизнь. Нужно было дать приложение всем человеческим силам, жаждавшим взяться за работу по-новому. И глаза всех были обращены на новую власть, от которой предстояло получить ясный и чёткий план действий.
Целые десятилетия мечтали о том, чтобы гуманные идеи положить в основу управления государством. Это было бы золотым веком, сказкой, о которой можно только грезить. И новая власть заявляла в лице своих представителей, часто со слезами на глазах, что они счастливы увидеть воплощение этой сказки, этой мечты многих поколений борцов за правду, которые всю жизнь свою положили на сражение с насилием полицейской власти.
Но этим людям как-то не пришло в голову практически разработать план управления страной на основах гуманнейших идей. Просто как-то или не собрались, хотя целыми десятилетиями ждали этого великого часа, или, может быть, не сделали этого по великому отвращению ко всякой практике, которая всегда принижает образ идеи.
Поэтому, когда к правительству обращались новые, вставшие у власти в провинции люди с вопросом, что делать, то при ответе им члены Временного правительства испытывали двоякое ощущение. Они чувствовали, во-первых, растерянность, оттого что этот вопрос захватывал их совершенно врасплох. А во-вторых, они чувствовали какое-то умиление, когда говорили делегатам:
- Вы теперь свободный народ и сами должны творить на местах, чтобы не было и тени давления на вас власти из центра, теперь нужно оставить старую психологию.
Они чувствовали умиление, оттого что они - власть - говорили такие слова народу: быть может, это первый случай во всей мировой истории.
Но спрашивавшие, очевидно, не понимали, не учитывали всего величия этого явления. Они уходили, пожимая плечами, и, когда приезжали на места, то на нетерпеливые вопросы, что им сказали, отвечали, что ничего не сказали: делайте, что хотите, заботясь при этом только о том, чтобы никто не был обижен. В результате местные власти приходили в полное оцепенение, так как при каждой смене старого порядка на новый непременно должен быть кто-нибудь обижен.
Притом представители новой власти имели две особенности, которые сильно вредили им в действии. Первое то, что они столько десятилетий работали для народа, печалились его скорбями, осуждали старую власть за то, что она отстранялась от народа и не умела с ним говорить, считая его чем-то низшим, и вот они, встав у власти и столкнувшись впервые с народом, почувствовали некоторое оскорбление оттого, что этот народ с грязными сапогами втёрся в чистое учреждение. И хотя он в радости и счастье шёл, чтобы поклониться лучшим людям и объявить, что он будет грудью защищать их, всё-таки рождалось неприятное, враждебное чувство, оттого, что этот народ слишком фамильярно себя держит, заглядывает во все комнаты, как дикарь, впервые попавший в святилище, ко всему любопытный и жадный к зрелищу и новизне.
А потом, лучшие люди, представители новой власти, чувствовали, что они совсем не знают, как говорить с этим пришедшим поклониться народом. Говорить своим интеллигентским языком - значило обрекать себя на непонимание. А говорить так, чтобы этот народ понял, - значит, нужно было перед своей абсолютной совестью снижать мысль, быть может, даже поступаться в чём-то перед ней. И было как-то стыдно посмотреть на себя в этой роли посторонними глазами.
Притом эти лучшие представители, пропитанные высокими идеями и привыкшие высказывать эти идеи в среде таких же, как они сами, деликатнейших людей, просто терялись теперь, когда перед ними были не тихие, вежливые слушатели, занимающие определённые места в рядах стульев аудитории., а огромная толпа, которая шумит, требует, ждёт желательных для неё слов и может в любой момент, если ей что-нибудь не понравится, закричать - долой... Кроме того, постоянно бывает так, что если вся масса настроена благожелательно, то находятся такие злонамеренные элементы, которые выкрикивают что-нибудь враждебное, и им нужно возражать и обезоруживать их. Но обезоруживать нужно так, чтобы на твою сторону встала вся масса. А в этом опять-таки есть уже доля какого-то подслуживания и уступки перед абсолютной совестью.
И ещё нужно уметь занять эти массы, направить их энергию на практическое дело, потому что они жаждут дела. Потому представители новой власти и не цеплялись за овладение народной массой, а с удовольствием уступали это тем, кто либо не был так щепетилен перед своей совестью, либо не имел таких высоких идей, которые мешали избранникам говорить с народом. А кроме того, избранники были рады всякому, кто предлагал какое-то дело, какую-то организацию, чтобы направить массы к практической работе и увести их, избавить от вечного присутствия и выражения их восторга.
Родзянко и прочие члены Думы видели с самого начала, что какие-то люди заняли одну из комнат Дворца и что-то там делали, организовывали, выходили к массам. С одной стороны, было что-то неприятное и даже возмутительное в том, что какие-то пришельцы, не спрашивая хозяев, забрались в их Таврический дворец, как к себе домой, и члены Думы даже обсуждали между собой этот обескураживающий факт. Пришельцы, как оказалось, назвали себя Советом рабочих и солдатских депутатов.
- Явились, откуда - неизвестно, никто их не выбирал, устроились, как у себя дома. Пожалуйте! - говорил Родзянко, сидя в кресле и разводя руками,
- Кто же им всё-таки разрешил? - спрашивал с дрожью негодования нервный Шульгин, шагая по кабинету и останавливаясь перед вошедшим с графином воды служителем. - Иван Федотыч, кто им разрешил?
- Да вот, они же, его высокопревосходительство и разрешили, - сказал служитель, недовольно ставя графин на стол с зелёным сукном.
- Ничего я не разрешал, - оправдывался Родзянко, - что я мог ещё с нахалами сделать, просто отмахнулся и сказал: пусть их там... только и всего.
Но если было неприятно от этого самовольного и нахального вторжения, то, с другой стороны, в нём был и положительный результат, так как они умели как-то говорить с массами, что-то организовывали и в значительной степени избавляли от необходимости выходить и общаться с толпой, так как охотно брали это на себя. По крайней мере, к членам Думы меньше лезли с вопросами: что делать?..
Но потом эти пришельцы заняли ещё комнату, потом ещё.
- Вы видели, что там делается? - говорил в негодовании кто-нибудь из членов Думы. - Они уже весь коридор заняли.
- Да уж видели...
- Ужасное нахальство.
- Они ещё, чего доброго, в кабинет председателя заберутся.
- Ну уж это слишком, на это не пойдут, и всё-таки это такая степень наглости, перед которой опускаются руки.
- И ведь никакого чувства ответственности, полнейшая самоуверенность, как будто для них всё просто и ясно.
- А главное - неудобно им запретить, - говорили, уныло разводя руками, члены Думы.
- Вот только одно утешение, что они с массами умеют разговаривать и теперь меньше народу к нам стало лезть. Боже, до чего же противна эта толпа! Вот такие - нахалы - и могут с ней разговаривать.
И когда к дверям кабинета председателя подходили какие-нибудь делегаты, то Иван Федотыч уже прямо направлял их к комнате N 10.
- Вон туда идите, там вам всё объяснят.
- Разве туда теперь переведено? - спрашивали удивлённо делегаты.
- Туда, туда, всё переведено туда, - говорил Иван Федотыч, подозрительно и недоброжелательно глядя вслед уходящим делегатам в солдатских шинелях.
И благодаря тому, что у вождей не было плана, приходилось радоваться тому, что другие за них что-то делают, потому что у интеллигентных вождей были большая совестливость и большое чувство моральной ответственности: имеют ли они право давить на массы своей мыслью? А у левых, очевидно, такой совестливости не было, и они с необычайной самоуверенностью говорили речи, встречали делегации, давали инструкции.
И депутаты ещё и ещё раз удивлялись, что это за порода такая: никто их не знает, никто не выбирал, а они чувствуют себя хозяевами. Председателя Думы знает вся Россия, и он же перед ними принуждён отступать.
- Я отступаю перед нахальством, - сказал недовольно Родзянко. - Потому что перед ним прямо становишься в тупик.
XII
А потом кончилось тем, что пришлось хозяевам перебраться в самый дальний и тёмный уголок коридора, потому что те заявили, что им тесно.
И перебрались. Перебрались, потому что противно было вступать в пререкания с какими-то, в сущности, неизвестными самозванцами и отстаивать свои права, И вожди, образовавшие Временный комитет Государственной думы, как испуганные овцы, потерявшие пастыря, сбились в одной комнатке и желали только, чтобы к ним не лезли, чтобы хоть здесь найти защиту от вторжений толпы, которая, несмотря на её верноподданническое настроение, ничего, кроме испуга, неловкости, близких к отвращению, не вызывала.
- Это даже лучше, что перешли сюда, - сказал кто-то, - по крайней мере, все эти делегации по дороге к нам попадут в Совет и застрянут там, а до нас не дойдут.
- Нет, кто их выбирал! - восклицал Родзянко, шевеля пальцами перед лбом. - У меня в голове не укладывается, какую надо иметь наглую самоуверенность.
Но хуже всего, что приходилось поддерживать контакт с этими господами, которые набрали солдат в шинелях, шапках и рабочих пиджаках и блаженствовали, заседая с ними в прокуренной и загаженной окурками и плевками комнате...
Новая власть звала народ на вершины подвига, она призывала к честному отношению к союзникам, то есть к рыцарскому продолжению выполнения своих обещаний по тайным договорам. Она звала к мирному сотрудничеству всех классов. Она провозгласила уничтожение всякого насилия, звала народ к великодушию и всепрощению, она объявила, что ни одной капли крови больше не прольётся внутри страны, призывала народ быть терпеливым, чтобы законным организованным порядком провести все реформы, которые создадут счастье всех. Словом, она пробуждала самые возвышенные чувства народа.
И вот тут Совет с первых же шагов начал снижать этот подъём, подменяя возвышенные побуждения эгоистическими.
Временное правительство в ответ на вопрос крестьян о земле говорило, что решать его - дело Учредительного собрания. Совет же, разжигая страсти, требовал, чтобы уже теперь этот вопрос получил разрешение.
Ситуация осложнялась тем, что членам Совета было несравненно легче отстаивать свои положения, чем членам Думы и правительства. Например, когда Родзянко звал защищать родную землю от врага, ему одиночные голоса из толпы кричали:
- Это правильно, что Родзянко призывает защищать родную землю, потому у него этой земли тысяч пять десятин, а у нашего брата и по десятине нет.
Положение членов Совета было коварно удобно в этом отношении, так как ни земли, ни фабрик у них не было, а у тех, кому приходилось защищать революцию от демагогии и звать народ к подвигу и самоотречению во имя будущей светлой жизни, были или фабрики, или земля.
Это незначительное обстоятельство роковым образом связывало руки тем, кто всю жизнь болел рабством народа и мечтал о его свободной, светлой жизни. И вот теперь свободная, светлая жизнь началась, началась почти бескровно, и как раз наступило время протянуть народу братские руки, но эти руки у всех были заняты - у кого землёй, у кого фабриками. И если весь народ целиком ещё деликатно молчал об этом, зато самозванцы, которых никто не приглашал и не выбирал, начинали уже разжигать в нём скверные эгоистические инстинкты зависти, жадности и злобы из-за этой несчастной земли и фабрик. И всё чаще и чаще, пока, правда, одиночные, раздавались из толпы по адресу оратора напоминания то о количестве земли у него, то о количестве миллионов, которые утроились за время войны.
Члены правительства и думские вожди потому не только не оспаривали право общения с массами у членов Совета, но были даже рады, что они заменяют их в этой неприятной и совершенно непредвиденной революционной обязанности.
Достарыңызбен бөлісу: |