Сергей есенин


Только мне, как псаломщику, петь



бет6/24
Дата14.07.2016
өлшемі1.98 Mb.
#199086
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   24

Только мне, как псаломщику, петь


Над родимой страной “Аллилуйя”.

Всюду он слышит этот запах, и в столице Руси чужд и затерян, как чужда и затеряна столица среди дикой Руси.

Как в поэте-имажинисте не узнать “деревенского озорника”? И эти трагические обряды – глубокий поклон корове на вывеске мясной, и обтрёпанный хвост клячи, проносимый “как венчального платья шлейф”!

Только в годы революции мог родиться поэт – Есенин. В её пламенах немеют обыватели, и фениксом дивных словес восстают испепелённые поэты. Русская деревня, похерившая Бога и хранящая, как зеницу ока, храм, схватившая свободу и спрятавшая её вместе с керенками в сундучок, ревёт и стонет в этих книгах. Город, потеряв, – обрёл; деревня, обретя, – потеряла. Дышит на неё “железный гость”, и она трепещет:



Оттого-то вросла тужиль

В переборы тальянки звонкой,

И соломой пропахший мужик

Захлебнулся лихой самогонкой.

Когда же вы поймёте, церемонные весталки российской словесности, что самогонкой разгула, раздора, любви и горя захлебнулся Есенин? Что “хулиган” – не “апаш” из костюмерной на ваших былых бал-маскарадах, а огненное лицо, глядящее из калужских или рязанских рощиц? Страшное лицо, страшные книги. Об этом оскале говорил в трепете Горький, и о нём писал в предсмертном письме Блок: “гугнивая, чумазая и страшная Россия слопала меня, как чушка своего поросёнка”.

Но “любовь всё покрывает”, и такие слова находит Есенин для этой “гугнивой”, что, страшась, тянешься к ней, ненавидя – любишь. И здесь мы подходим к притину, к преображению поэта. Кончается быт, даты, деревня, даже Россия – остаётся только любовь и Глагол. Ведь Есенин не только деревенский или русский поэт, он ещё поэт:

Засосал меня песенный плен,

Обречён я на каторге чувств

Вертеть жернова поэм.

И в этом “песенном плену” он понял – “зачем? ” – зачем и самогонка, и железный гость, и грустный Есенин на вечере в Политехническом музее.

Ещё прежде (в “Сельском часослове”):

Всё люблю и всё приемлю,

Рад и счастлив душу вынуть.

Я пришёл на эту землю,

Чтоб скорей её покинуть.

Теперь:


В сад зари лишь одна стезя –

Сгложет листья осенний ветр.

Всё понять, ничего не взять

Пришёл в этот мир поэт.

Этим всё оправдано, и видно, далеко средь голодных и угрюмых, средь ругающихся матерью и ползающего перед богачёвским окладом на брюхе, – идёт Любовь, голая, пустая, которой ничего не надо. Любовь, ожидаемая тщетно разумными хозяевами и приходящая только к самосжигателям и блаженным погорельцам.

“Звериных стихов моих грусть”, – говорит Есенин. Да, но есть мгновение, когда зверь возревновавший становится Богом».



8

И. Шнейдер:

«В начале февраля, оставив Ирму с школой, Айседора, я и Жанна поехали на Николаевский вокзал. Есенин провожал нас. Точного расписания отправления поездов не было. Билеты не продавались, а бронировались бесплатно по заявкам. У меня была бронь на два двухместных купе в международном вагоне.

Усадив Жанну в зале ожидания, мы втроём заняли столик в буфете. Поговаривали, что поезд отправится лишь в 12 часов ночи, а может, и в два. Айседора была счастлива: ещё не сейчас расставаться с Есениным! Они радовались этому, казалось бы, томительному часу в холодном ресторанном зале. <...> Айседора, взяв у меня записную книжку, с увлечением чертила, объясняя Есенину роль хора в древнегреческом театре. Смелой линией, нарисовав полукруг амфитеатра, она замкнула “орхестру” и, поставив в центре её чёрный кружок, написала под ним: “Поэт”. Затем быстро провела от точки множество расходящихся лучей, направленных к зрителям.

– Мы будем выступать вместе! – говорила она Есенину. – Ты один заменишь древнегреческий хор. Слово поэта и танец создадут такое гармоническое зрелище, что мы... Мы покорим весь мир! – рассмеялась Айседора. Потом вдруг наклонилась ко мне и умоляющим голосом тихо сказала:

– Уговорите Езенин ехать вместе с нами в Петроград...

– Да его и не надо уговаривать. Сергей Алекандрович, хотите в Петроград?

Он радостно закивал головой, обращаясь к Айседоре:

– Изадора! Ти... я... Изадора – Езенин - Петроград!

Настроение поднялось. Айседора принялась рисовать шаржи на себя и на Есенина. Эта книжка долго хранилась у меня. Двумя-тремя линиями Айседора набрасывала человечков, изображая себя и Есенина. Есенин весело смеялся.


В Петрограде мы остановились в гостинице “Англетер”. Я взял для них большой номер. Приехали мы только к вечеру и, утомлённые дорогой, легли спать.

В номерах было холодно. Несколько раз в день либо я, либо Есенин взбирались на письменный стол и щупали рукой верхушку трубы отопления (вернее, двух трубок, спускавшихся по стене). Внизу они были совершенно холодными, наверху еле теплились.

Наконец я пригласил директора гостиницы и попросил для Есенина и Дункан тёплую комнату.

Дункан и Есенин покинули комнату номер “5” – ту самую комнату, где почти четыре года спустя Есенин покончил с жизнью...».


И. Дункан:

«...только они устроились, стало являться, как всегда, множество друзей засвидетельствовать своё почтение. Среди посетителей было несколько богатых американцев, которые познакомились с Айседорой во время одного её турне по Америке. Войдя в комнату, они сняли свои тяжёлые меховые шубы. Один из них, не уделив этому должного внимания, небрежно бросил свою шубу на стул, откуда она сползла на пол. Через некоторое время комната наполнилась специфическим запахом палёного. Все посмотрели вокруг, но, не найдя ничего необычного, возобновили беседу. Запах палёного стоял в комнате и даже стал более выраженным, но никто не обращал на это ни малейшего внимания до тех пор, пока гости не поднялись, чтобы идти. Тогда-то и обнаружилось, что шуба, которая сползла со стула, упала на маленькую электрическую печь, которую Айседора купила, чтобы лучше протопить комнату. Этот небольшой аппарат медленно, но верно прожёг огромную дыру в прекрасной новой меховой шубе американца.

Айседора сказала:

– Вот видите, Метерлинк был прав. У вещей есть души. Возможно, это истинно коммунистическая печь протестует подобным образом против представителей капиталистической Америки!

Винные погреба в гостинице “Англетер” славились и торговали всеми лучшими довоенными марочными винами в неисчислимых полулитровых, литровых и двухлитровых бутылках. Есенин скоро обнаружил этот факт и скоро обнаружил также, что за путешествие с Айседорой он имеет как бы некий куш: он был волен заказывать всё, что он хотел и когда хотел. В результате Айседора, возвращаясь с концертов, заставала его перед богатой коллекцией пустых винных бутылок...»

9

И. Шнейдер:

«Петроград 1922 года ожидал первого выступления Айседоры Дункан с острым интересом. Балетный мир и русские последовательницы школы Дункан, так называемые “пластички”, к которым Дункан относилась с нескрываемым раздражением, предпочитая им даже классическую школу танца, проявляли нетерпение.

Но не балетный мир, переполнивший ложи бывшего Мариинского театра на первом спектакле Дункан, волновал её. Основная масса зрителей этого огромного театра состояла из моряков “Авроры” и петроградских рабочих.

Ещё больше, чем Дункан, волновался я: Дункан требовала, чтобы во вступительном слове я рассказал и об идее её школы, и о глубоких причинах неудач с её школами в Европе, и о социальных корнях её тяги к Советской России, и о перспективах её работы здесь, и об её творческих устремлениях.

– Но ведь на это надо полчаса! – встревоженно доказывал я Айседоре.

– Даже больше, если нужно, – отвечала она.

– Но меня и слушать не захотят. Они пришли смотреть ваш спектакль, а не слушать мои речи!

– Эти люди, – перебила меня Дункан, – хотят и имеют право знать многое. Когда я приезжала в Петербург в годы царизма, их не пускали в театры. Их боялись, их от страха перед грядущим убивали на улицах! Я приехала в Россию ради этих зрителей. Неужнли они не захотят узнать, зачем я здесь? Я сама дрожу сейчас, как дебютантка!

В гримировальную вошёл Есенин. Ему нужен был для кого-то пропуск. Изадора прильнула к нему. Он ободряюще похлопал её по плечу, испачкав руку в пудре, улыбнулся и “благословил” меня на выход. Я выписал пропуск и вышел на просцениум.

Аудитория была очень внимательна, и это поддержало меня. Я представил Дункан.

Зал принимал Дункан громовым рукоплесканием. И восторженно гудел после каждой части 6-й симфонии. Вдруг, уже во второй половине, сцена внезапно погрузилась во мрак. Оркестр, медленно теряя звучание, остановился. В зале зачиркали спичками. Я вынес на сцену “летучую мышь” и, поставив фонарь у рампы, едва осветил Дункан, неподвижно стоявшую в центре огромной сцены. Потом попросил зрителей не зажигать огня и дождаться исправления повреждения электросети.

Наступила полная тишина. Не верилось, что в театре такое множество людей. Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые отсветы на застывшую фигуру Дункан, в которой, по-видимому, продолжала мучительно звучать оборвавшаяся музыка симфонии.

Свет не зажигался. На сцене было прохладно. Я взял красный плащ Айседоры и набросил ей на плечи. Дункан поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и со светочем в руке она выглядела каким-то революционным символом. Зал ответил грохотом аплодисментов. Дункан выжидала, когда всё утихнет. Потом сделала шаг вперёд и обернулась. Я понял и подошёл.

– Товарищи, – сказала она, – прошу вас спеть ваши народные песни. И зал, огромный, переполненный зал, запел. Без дирижёра, без аккомпанемента, в темноте, поразительно соблюдая темпы, нюансы и стройность, зал пел одну за другой русские народные песни.

Дункан так и стояла с высоко поднятым над головой огнём, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения воли и великого физического усилия.

– Если бы я опустила тогда руку, – объяснила она потом, – прервалось бы и пение, и всё невыразимое очарование его. Это было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!

Так продолжалось около часа. Дункан не опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже прозвучали “Варшавянка”, “Смело, товарищи, в ногу...”.

– Есть ещё одна ваша песня, которую я один раз слыщала, – сказала Дункан во время короткой паузы. – Это печальная песня, но она говорит о заре новой жизни. В финале заря занимается, и песня звучит грозной силой и верой в победу. Прошу вас спеть эту песню.

Едва я перевёл эти слова, как, словно по взмаху руки невидимого дирижёра, совсем пианиссимо возникли напев и слова:

Замучен тяжёлой неволей,

Ты славною смертью почил.

В борьбе за народное дело

Ты голову честно сложил...

Песня нарастала, звучала всё громче и громче, наливаясь неслыханной мощью. По лицу Дункан катились слёзы...

И вдруг, когда необычайный хор гремел заключительными словами:

Но знаем, как знал ты, родимый,

Что скоро из наших костей

Поднимется мститель суровый

И будет он нас посильней! –

в хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах стал теплеть, разжигаться свет. Красноватый, потом жёлтый, солнечный и, наконец, ослепительно белый затопил потоками громадный театр и гигантский хор, который вместе со светом медленно поднимался со своих мест, потрясая зал последним рефреном:

Бу-дет по-силь-ней!

Одновременно взметнулся красный плащ Дункан – и медленно пошёл вниз занавес.

Ни один режиссёр не мог бы так блестяще театрально поставить эту сцену...»


Петроградская «Недельная программа театров» сообщала:

«Понедельник. 13 февраля вторая гастроль босоножки Айседоры Дункан. Программа: Вагнер: 1) Тангейзер; 2)Тристан и Изольда; 3) Лоэнгрин; 4) Полёт валькирий. Симфонический оркестр академической оперы под управлением Голованова. Начало в 7 ч. вечера».


Есенин пишет запродажную:

«Расписка. Дана сия в том, что я, поэт С. Есенин, запродал т. Ионову для Петроградского отделения Госиздата поэму “Пугачёв” третьим изданием, получив единовременно десять миллионов рублей.

С. Есенин. 1922 февраль 13».

10

Е. Стырская:

«В конце зимы я случайно встретила Есенина на Страстной площади одного. Он обрадовался, и мы остановились поговорить. В руке у меня были подснежники, и я протянула их Есенину. Он улыбнулся, взял их и сказал: “Не выношу цветов”. Пока мы приближались к моему дому, он обрывал один цветок за другим, затем подбросил корешки в воздух, они упали на тротуар. Есенин не любил цветов, никогда не носил их в петлице, не дарил женщинам, не ставил в воду на письменном столе. Я не принесла цветов к могиле Есенина. Я думала о том случае с подснежниками – “Не выношу цветов”.

В тот же день Есенин пришёл ко мне поздним вечером. “Можно у тебя переночевать? Айседора меня везде ищет, а я не хочу возвращаться, я ушёл навсегда”. В те времена топили только в той комнате, где спали. Я объяснила ему, что там, где он хочет спать, печки нет, и он будет мёрзнуть. “Это ничего... Я не хочу на Пречистенку. Накроюсь пальто, и будет тепло”. – “Ну ладно, оставайся”. В мрачном молчании вышагивал Есенин по комнате. Как он изменился. Лицо бледное, с зеленоватым оттенком, складки у глаз, потерявших свою синеву, ставших бесцветными, как слёзы, клейкие, растрёпанные, потерявшие свой блеск, волосы. Есенин был трезв. <...>

– Что с тобой, Сергей, любовь, страдания, безумие?

Он посмотрел на меня исподлобья и сказал тихо, запинаясь и тяжело вздыхая:

– Не знаю. Ничего похожего с тем, что было в моей жизни до сих пор. Айседора имеет надо мной дьявольскую власть. Когда я ухожу, то думаю, что никогда больше не вернусь, а назавтра или послезавтра я возвращаюсь. Мне часто кажется, что я её ненавижу. Она – чужая! Понимаешь, совсем чужая. Смотрю на неё и мне почти смешно, что она хочет быть моей женой. Она?! На что мне она? Что я ей? Мои стихи... Моё имя... Ведь я Есенин... Я люблю Россию, коров, крестьян, деревню... А она любит греческие вазы... ха... ха... ха... В греческих вазах моё молоко скиснет... У неё такие пустые глаза... Чужое лицо... жесты, голос, слова – всё чужое!..

И всё-таки я к ней возвращаюсь. Она умна! Она очень умна! И она любит меня. Меня трогают её слёзы, её забавный русский язык... Иногда мне с ней так хорошо! По-настоящему хорошо! Когда мы одни... Когда мы молчим... или когда я читаю ей стихи. Не удивляйся, я прочёл ей много стихов, она понимает их, ей-богу, понимает. Своей интуицией, любовью... Она меня очень любит. Не думай, что я из-за денег, из-за славы!.. Я плюю на это! Моя слава больше её! Я – Есенин! Денег у меня было много и будет много, что мне нужно – её?! Всё это мерзкие сплетни! Это всё завистники, желающие половить рыбку в мутной воде!

Всё это меня оскорбляет. Я ко всем холоден! Она стара... ну, если уж... Но мне интересно жить с ней и мне это нравится... Знаешь, она иногда совсем молодая, совсем молодая. Она удовлетворяет меня и любит, и живёт по-молодому. После неё молодые мне кажутся скучными – ты не поверишь.

– Почему же ты тогда от неё убегаешь?

– Не знаю. Не нахожу ответа. Иногда мне хочется разнести всё в Балашовском особняке, камня на камне не оставить. И её в пыль!

– Почему же, почему?

– Иногда мне кажется, что ей наплевать, что я – Есенин, иногда мне кажется, что ей нужны мои глаза, волосы, моя молодость, а иногда, что ей не нравится Россия. Я хочу писать, а она танцует. Почему танцы так прославляют? Допустим, я признаю, что это искусство. Возможно, как и все другие искусства, но я нахожу это смешным. Мне не нравятся танцы. Я их не понимаю. Мне неприятно слышать, что ей аплодируют в театре. Нерусское это искусство, потому я его и не люблю. Я – русский. Я люблю “Камаринскую”! Ну, будет! Пора спать.

Он лёг на холодную старую кушетку. Из бобрового воротника поблескивали завитки соломенных волос. Долго ещё стонали под ним старые поломанные пружины. Долго вздыхал и он сам. Утром он встал рано и тихо ушёл ещё до того, как мы проснулись. На следующий день я узнала, что он возвратился на Пречистенку...»


Айседур в Европе много,

Мало Айседураков!

1

Иван Грузинов, поэт и критик, участник группы имажинистов:

«Есенин в кафе “Домино” познакомил меня с Айседорой Дункан. Мы разместились втроём за столиком. Пили кофе. Разглядывали надписи, рисунки и портреты поэтов, находящиеся под стеклянной крышкой столика. Показывали Дункан роспись на стенах “Домино”.

Разговор не клеился. Была какая-то неловкость. Эта неловкость происходила, вероятно, потому, что Дункан не знала русского языка, а Есенин не говорил ни на одном из европейских языков.

Вскоре начали беседу о стихах. И время от времени обращались к Айседоре Дункан, чтобы чем-нибудь показать внимание к ней: десять раз предлагали то кофе, то пирожное.

В руках у Есенина был немецкий иллюстрированный журнал. Готовясь поехать в Германию, он знакомился с новейшей немецкой литературой.

Он предложил мне просмотреть журнал, и мы вместе стали его перелистывать. Это был орган немецких дадаистов.

Есенин, глядя на рисунки дадаистов и читая их изречения и стихи:

– Ерунда! Такая же ерунда, как наш Крученых. Они отстали. Это у нас было давно.

Я возразил:

– У нас и теперь есть поэтические группы, близкие к немецким дадаистам: фуисты, беспредметники, ничевоки. Ближе всех к немецким дадаистам, пожалуй, ничевоки.

Уходя из “Домино” Есенин попросил меня дать ему только что вышедшую книжку стихов известной беспредметницы, сказав, что “Серафические подвески” у него уже есть.

В творчестве Есенина наступил перерыв. Он выискивал, прислушивался, весь насторожившись. Он остановился, готовясь сделать новый прыжок.

За границей прыжок этот был им сделан: появилась “Москва кабацкая”.

Для “Москвы кабацкой” он взял некоторые элементы у левых эротических поэтов того времени, разбавив эти чрезмерно терпкие элементы Александром Блоком, вульгаризировал цыганским романсом.

Благодаря качествам, которые Есенин придал с помощью Блока и цыганского романса изысканной и малопонятной левой поэзии того времени, она стала общедоступней и общеприемлемей».



2

С. Есенин – Иванову-Разумнику:



«1922, 6 март.

Москва.

Дорогой Разумник Васильевич!

Очень и очень обрадовался Вашему письму.

От 9-12 февраля я был в Питере, так, случайно, без всякого предположения; искал Вас, но мне сказали, что Вы бываете только по пятницам (а я приехал как раз в 10 ч. вечера в пятницу), очень был огорчён тем, что даже и по телефону нельзя было поговорить.

Журналу Вашему или сборнику обрадовался тоже чрезвычайно. Давно пора начать – уж очень мы все рассыпались, хочется опять немного потесней “в семью едину”, потому что мне, например, до чёртиков надоело вертеться с моей пустозвонной братией, а Клюев засыхает совершенно в своей Баобабии. Письма мне он пишет отчаянные. Положение его там ужасно, он почти умирает с голоду.

Я встормошил здесь всю публику, сделал для него, что мог, с пайком и послал 10 милл<ионов> руб. Кроме этого, послал ещё 2 милл<иона> Клычков и 10 – Луначарский.

Не знаю, какой леший заставляет его сидеть там? Или “ризы души своей” боится замарать нашей житейской грязью? Но тогда ведь и нечего выть, отдай тогда тело собакам, а душа пусть уходит к Богу.

Чужда и смешна мне, Разумник Васильевич, сия мистика дешёвого православия, и всегда-то она требует каких-то обязательно неумных и жестоких подвигов. Сей вытегорский подвижник хочет всё быть календарным святителем вместо поэта, поэтому-то у него так плохо всё и выходит.

Рим” его, несмотря на то, что Вы так тепло о нём отозвались, на меня отчаянное впечатление произвёл. Безвкусно и безграмотно до последней степени со стороны формы. “Молитв молоко” и “сыр влюблённости” – да ведь это же его любимые Мариенгоф и Шершеневич со своими “бутербродами любви”.

Интересно только одно фигуральное сопоставление, но увы – как это по-клюевски старó!.. Ну, да это ведь попрёк для него очень небольшой, как Клюева. Сам знаю, в чём его сила и в чём правда. Только бы вот выбить из него эту оптинскую дурь, как из Белого – Штейнера, тогда, я уверен, он записал бы ещё лучше, чем “Избяные песни”. Ещё раз говорю, что журналу Вашему рад несказанно. Очень уж опротивела эта беспозвоночная тварь со своим нахальным косноязычием. Дошли до того, что Ходасевич стал первоклассным поэтом. ?.. Дальше уж идти некуда. Сам Белый его заметил и, в Германию отъезжая, благословил.



Нужно обязательно проветрить воздух. До того накурено у нас сейчас в литературе, что просто дышать нечем.

В Москве себя чувствую отвратительно. Безлюдье полное. Рогачевские и Сакулины больше ценят линию поведения, чем искусство, и хоть они ко мне хорошо относятся, но одно осознание, что видишь перед собой алжирского бея с шишкой под носом, заставляет горько смеяться и идти лучше в кабак от сих праведников. Нравы у них миргородские, того и гляди, вбежит свинья и какой-нибудь важный документ съест со стола души.



А в других местах только и видишь бекеши со смушками. Ни лица, ни ног, ни рук, ни глаз, одни только обычаи “хорошего тона”. Поэзия там наравне с вином и блинами расценивается. Устал я от всего этого дьявольски! Хочется куда-нибудь уехать, да и уехать некуда. Вероятно, после пожара всегда так бывает. С тоски перечитывал “Серебряного голубя”. Боже, до чего всё-таки изумительная вещь. Ну разве все эти Ремизовы, Замятины и Толстые (Алекс,) создали что-нибудь подобное? Да им нужно подмётки целовать Белому. Все они подмастерья перед ним. А какой язык, какие лирические отступления! Умереть можно. Вот только и есть одна Радость после Гоголя.

Живу я как-то по-бивуачному, без приюта и без пристанища, потому что домой стали ходить и беспокоить разные бездельники, вплоть до Рукавишникова. Им, видите ли, приятно выпить со мной! Я не знаю даже, как и отделаться от такого головотяпства, а прожигать себя стало совестно и жалко.

Хочется опять заработать, ибо внутри назрела снова большая вещь. Для журнала же Вашего я пришлю пока несколько стихотворений.<...>

Жму Вашу руку.

С. Есенин».

3

Эссе «Сергей Александрович Есенин»: антология И. Эренбурга «Портреты русских поэтов» (издательство «Аргонавты», Берлин, 1922):

«Прежде всего о хитрости и бесхитростности. Сколько лукавства таят ангельские лики и ограды скитов. Как наивен и простодушен Иван Карамазов перед смертоносным агнцом Алёшей. У Есенина удивительно честные, наивные глаза, великолепная девушка для многих Ивановых-Разумников. Как не попасться в эти слова почти из Даля, в святую простоту мужицкого пророка. Ему ведомы судьбы не только России – вселенной. Как равному, посвящает он стихи – конфрэру пророку Исайе. Здесь и град Инония, и сам Есенин, вырывающий у Бога бороду, и неожиданное приглашение “Господи, отелись”... Если спросить его, что это, собственно, всё означает, он пространно расскажет о новгородской иконописи, о скифах, ещё о чём-нибудь, а потом, глядя небесными глазами, вздохнёт: “У нас в Рязанской...” Как же здесь устоять Иванову-Разумнику.

Виноват, главным образом, цилиндр. Есенин, обращаясь к старикам родителям, не без хвастовства говорит, что он, прежде шлёпавший босиком по лужам, теперь щеголяет в цилиндре и лакированных башмаках. Правда, цилиндра я никогда не видал, хоть и верю, что это не образ “имажиниста”, но реальность. Зато лакированные башмаки наблюдал воочию, также пёстрый галстук и модный пиджак. Всё это украшает светлого, хорошенького паренька, говорящего нараспев, рязанского Леля, Ивана-счастливца наших сказок. За сим следует неизбежное, – то есть Шершеневич, чью ставку, “имажинизм”, должен выручить талантливый, ох, какой талантливый, подпасок; диспуты, литературное озорство, словом, цилиндр, хотя бы и предполагаемый, растёт и пожирает милую курчавую головку. Но, да позволено будет портретисту, пренебрегая живописью костюма, цилиндром, “имажинизмом” и хроникой московских скандалов, заняться лицом поэта. Сразу от скотоводства небесного мы переходим к земному, к быту трогательному и унылому, к хулиганству озорника на околице деревушки, к любви животной, простой, в простоте мудрой. Ах, как хорошо после Абиссинии или Версаля попасть прямо в Рязанскую.

Есенин гордо, но и горестно называет себя “последним поэтом деревни”. Его стихи – проклятье “железному гостю”, городу. Тщетно бедный дуралей жеребёнок хочет обогнать паровоз. Последняя схватка, и ясен конец. Об этой неравной борьбе и говорит Есенин, говорит, крепко ругаясь, горько плача, ибо он не зритель. Когда Верхарн хотел передать отчаяние деревни, пожираемой городом, у него получился хоть патетический, но мёртвый обзор событий. То, чего не сумел выявить умный литератор, питомец парижских кружков символистов, передано российским доморощенным поэтом, который недавно пас коров, а теперь создаёт модные школы. Где, как не в России, должна была раздаться эта смертная песня необъятных пашен и луговин?

Русская деревня, сказав старúны, пропев песни свои, замолчала навек. Я не очень верю эпигонству фольклора в лице большого Кольцова и маленьких Суриковых. Она вновь заговорила в свои роковые, быть может, предсмертные дни. Её выразитель – Сергей Есенин. Крестьяне теперь, сражаясь с городом, пользуются отнюдь не вилами, но самыми что ни на есть городскими пулемётами. Есенин так же живо приспособил все орудия современной поэтической техники. Но пафос его стихов далёк от литературных салонов, он рождён теми миллионами, которые его стихов не прочтут, вообще чтением не занимаются, а, выпив самогонки, просто грозятся, ругаются и плачут.

Вот эти слёзы, эта ругань, эти угрозы и жалобы – в стихах Есенина. Деревня, захватившая всё и безмерно нищая, с пианино и без портков, взявшая в крепкий кулак свободу и не ведающая, что с ней, собственно, делать, деревня революции – откроется потомкам не по статьям газет, не по хронике летописца, а по лохматым стихам Есенина. Откроется и нечто большее, вне истории или этнографии – экстаз потери, жертвенная нищета, изуверские костры самосожжения – поэзия Сергея Есенина, поэта, пришедшего в этот мир, чтобы “всё познать, ничего не взять”».

4

«Наркому по просвещению

Анатолию Васильевичу

Луначарскому

Заявление

Прошу Вашего ходатайства перед Наркоминоделом о выдаче мне заграничного паспорта для поездки на трёхмесячный срок в Берлин по делу издания книг: своих и примыкающей ко мне группы поэтов.

Предлагая свои услуги по выполнению могущих быть на меня возложенных поручений Нар<одного> Комисс<ариата> по просвещению, в случае Вашего согласия прошу снабдить меня соответствующими документами.

1922 март 17

Сергей Есенин».
Вадим Шершеневич, поэт и критик, основатель, вместе с Есениным и Мариенгофом, группы имажинистов:

«... Есенин пришёл в театрально-литературное кабаре А. Д. Кошевского “Не рыдай”. Там в оживлённом лубке пели частушки. Одна из частушек, принадлежавшая Н. А. Адуеву, гласила:

Мы гоним сахар из свекловицы,

А из Стеклова – передовицы.

Есенин радостно осклабился, зааплодировал и стал дёргать бывшую с ним Айседору Дункан:

– Вот это здорово!

И повторил несколько раз:

– “А из Стеклова – передовицы! ”, “А из Стеклова – передовицы!”.

Я не успел предупредить за кулисами, что Есенин тут. Программа шла своим чередом. Есенин с улыбкой слушал следующие куплеты:

В Берлин поедет Таиров вскоре,

Ах, бедным немцам за горем горе!

Есенин расплывается всё больше и больше... Я, зная репертуар, потому что добрая половина программы была написана Николаем Эрдманом и мною, хочу смыться из-за столика, но Серёжа не отпускает. <...>

И вдруг со сцены:

Не судите слишком строго,

Наш Есенин не таков,

Айседур в Европе много,

Мало Айседураков!

Улыбка резко перешла в гневно сдвинутые брови. Есенин стукнул стаканом о поднос и, широко толкая сидевших, выбежал. За ним просеменила Айседора».


Рецензия С. М. Городецкого на книгу Есенина «Пугачёв» (газета «Труд» от 5 апреля):

«Критика спит. Рабочий класс ещё не выдвинул своих критиков, а приват-доценты, исполняющие в наших журналах обязанности критиков (на безрыбье и рак рыба), никак не способны разобраться в шуме литературной улицы. Только этим можно объяснить, что крупные явления нашей литературы остаются незамеченными.

“Имажинисты” – это Сергей Есенин. А Есенин – крестьянский поэт, примыкающий к группе: Клюев, Радимов, Клычков, Ширяевец. Эта группа отражает идеологию середнячества. Середняк сейчас идёт в гору, и вот мы имеем прекрасную поэму “Пугачёв”. Сработана она серьёзно, написана ярким, могучим языком и полна драматизма. Всё своё знание деревенской России, всю свою деревенскую тоску по бунту Есенин воплотил в этой поэме. Это – лучшая его вещь. Серьёзность задания удержала поэта от крайностей имажинизма, который, если и принят, – то только как литературное развитие всегда стремившегося к изобразительности деревенского языка. Одна из замечательных страниц русской революции нашла себе достойное воплощение в поэме Есенина. “Пугачёв” написан не для сегодняшнего дня. Он войдёт в сокровищницу новой пролетарской литературы».

5

А. Мариенгоф:

«Как-то Айседора Дункан танцевала в бывшем Зиминском театре. Всё было переполнено: партер, ложи, балкон, ярусы.

Из деревянной пропасти, в которую ввергнуты скрипки, виолончели, флейты и громадные барабаны, взлетела, как птица, дирижёрская палочка.

Взлетела и замерла.

Заговорил Чайковский “Славянским маршем”.

Мне всегда думалось, что о живописи можно рассказать не словами, а только самой живописью, то есть цветом. О скульптуре – мрамором, деревом, воском, глиной. А о музыке – только самой музыкой. Какой вздор! Оказывается, что “Славянский марш”, божественный и человеческий – эти звуки величия, могущества, гордости и страсти, – могут сыграть не только скрипки, виолончели, флейты, литавры, барабаны, но и женский торс, шея, волосы, голова, руки и ноги. Даже с подозрительными ямочками возле колен и локтей. Могут сыграть и отяжелевшие груди, и жирноватый живот, и глаза в тонких стрелках морщин, и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице. Да, они могут великолепно сыграть, если принадлежат великой лицедейке. А Дункан была великая танцующая лицедейка. Я не люблю слово “гениальный”, “гениальная”, но Константин Сергеевич Станиславский, не слишком щедрый на такие эпитеты,, иначе не называл её.

Отгремел зал.

Вспыхнули люстры.

Мы сидели с Есениным в ложе бенуара, недалеко от сцены. Слева, в соседней ложе, были – актриса, актёр и нэпман. Нам не пришлось особенно навострять уши, чтобы слышать их болтовню. <...>

– Знаете ли, друзья мои, – сказал молодой человек с подбритыми бровями, – а ведь это довольно неэстетическое зрелище: груди болтаются, живот волнуется. Ох, пора старушенции кончать это занятие.

– Дуся, ты абсолютно прав! – поддержал его трёхподбородковый нэпман с вылупленными глазами. – Я бы на месте Луначарского позволил бабушке в этом босоногом виде только в Сандуновских банях кувыркаться.

Мне было страшно взглянуть на Есенина.

– Ха-ха-ха!.. – захохотал актёр, разумеется слишком громко и малоестественно.

Настроение у нас стало “серое с жёлтыми пятнышками”, как говорил один хороший писатель прошлого века.

– А сколько ей лет, Жоржик? – промурлыкало хрупкое существо с глазами, как дым от папиросы.

– Чёрт её знает! Говорят, шестьдесят четыре, – по привычке соврал актёр. – Она ещё при Александре Третьем в Михайловском театре подвизалась. <...>

– А знаешь, Киса, как называют Дункан в “Стойле Пегаса”? – спросил нэпман.

– Как?

– Дунька-Коммунистка.



– Блеск! – захохотал актёр. <...>

Есенин сидел в глубине ложи, прячась от зрителей.

– Пойдём, Толя, – процедил он побелевшими губами, почти не разжимая челюстей.

Я поднялся с кресла.

Есенин натянул замшевую перчатку на трясущуюся руку.

– Есенин!.. Есенин!.. – зашептали вслед приятные соседи.

– Муж!.. Ха-ха! Муж старухи!

Часы на Театральной площади показывали десять.

– Довезу! – предложил лихач с надменным лицом гвардейца.

– На Пречистенку.

Ветер сорвал цилиндр с моей головы. <...>

Пречистенка.

Две маленькие неяркие звезды из-за трубы балашовского особняка взглянули на меня глазами человека, заболевшего желтухой.

– Приехали, Серёжа, – тихо сказал я, беря его за руку.

Всю остальную часть ночи он пил свой есенинский коктейль – водку с пивом.
На другой день в балашовский особняк пожаловал поэт Пётр Орешин.

– Дай, Серёга, взаймы пять червонцев, сказал он Есенину – в субботу отдам. Будь я проклят.

– Нет ни алтына, душа моя.

И Есенин, вынув бумажник, бросил его на стол:

– Всё, что найдёшь, твоё. Без отдачи. Богатей!

Он имел обыкновение рассовывать деньги по карманам. Но на этот раз во всех было пусто.

Орешин взял бумажник и стал деловито обшаривать его.

– Вот так камуфлетина.

Мужиковствующие поэты щеголяли подобными словечками.

– О тебе, Пётр, в Библии сказано: “В шее у него жилы железные, а лоб его медный”.

– Признавайся, Серёга, а в карманах? В карманах есть?

И взглянул на Есенина взглядом испытующим и завистливым. Ершистые брови зло двигались.

– Ищи, сказал Есенин, поднимая вверх руки. – Ищи!

Орешин дотошно искал, выворачивая карман за карманом.

– Где научился обшаривать-то? В угрозыске, что ли?

– И впрямь, ни шпинта. В решете чудо!

– А штиблеты скидывать? – играя в покорность, спросил Есенин. – Может, там найдёшь рубликов триста? Под пяткою у меня?

– Дурак! – хмуро выругался Орешин. – Какого же чёрта на богатой старухе женился?

Есенин стал белым, как носовой платок. Но не ударил Орешина, а только сказал:

– Ах, Петро, Петро!.. Не о тебе ли с твоими друзьями... по вшивому Парнасу... говорено в древности: “Мы благословляем вашу наивность, но не завидуем вашей глупости”».



6

Е. Стырская:

«Старые друзья посещали его всё реже, всё чаще он начал появляться под руку с Айседорой в театрах, на улице, в ресторанах. При встрече она держалась подчёркнуто бодро и иронично. Отъезд Айседоры Дункан и Есенина за границу был решён. Однажды весенним вечером я встретила их обоих. Я напомнила Дункан, что она хотела прийти ко мне. Она с радостью согласилась, и мы решили отправиться тотчас же.

Однако Есенин вспомнил, что их ожидает Мариенгоф и предложил пойти вместе сначала к Мариенгофу, а потом ко мне.

Две комнаты, в которых жили Мариенгоф и Никритина, находились в Богословском переулке, там же недавно жил и Есенин. Нам были дороги воспоминания о весёлых есенинских днях, праздниках, о жизни двух друзей-поэтов. Айседора Дункан реагировала на это женским чутьём и совсем по-женски нервничала. Всё её внимание было обращено на Есенина, она как бы стремилась ослабить впечатление от атмосферы, предметов и воспоминаний этих комнат. Ей было ненавистно даже пребывание в них.

Есенин, я, Айседора и мой муж сидели на кровати, потому что в комнате было мало стульев. Мариенгоф и журналист Колпакчи сидели у стола. Никритина хозяйничала, наливая чай. Дункан уже довольно бегло говорила по-русски, ужасно коверкая слова, что забавляло Есенина. Он просил всех не поправлять её. Настроение было в высшей степени идиллическое. Айседора Дункан взяла букет ландышей со своей груди и украшала волосы Есенина. Есенин рассказывал мне о своих стихах, что он едет в Европу и Америку, где будет читать доклады и пропагандировать имажинизм. Голова его покоилась на моём плече, и я машинально вытаскивала из его волос один ландыш за другим, снова собирая их в букет.

Вдруг раздался резкий, истеричный стонущий крик Айседоры Дункан, и я почувствовала, как её мускулистые руки поднимают меня. Все испугались и бросились к нам. На всю жизнь запомнились мне её глаза, перекошенный дикой судорогой рот, изрыгавший непонятные английские ругательства... На бледном её лбу выступили капельки пота, плечи дрожали, как в приступе горячки. Растоптанные ландыши валялись на полу. Она ревновала. Есенин побледнел. Ответом на эту сцену были две звонкие пощёчины.

Я выбежала в коридор, сожалея, что стала причиной такой фатальной неприятности и одновременно была удивлена такой распущенностью столь умной, знаменитой женщины. Мариенгоф увёл меня в соседнюю комнату и попытался успокоить. Айседора Дункан сидела с пылающим лицом и смотрела на Есенина умоляющими глазами. Она протянула мне руки и сказала, глотая тяжёлые слёзы: “Русская любовь”.

Потом мы долго не виделись...».

7

Г. А. Бениславская – А. Г. Назаровой:

(12 апреля): «Аня, милая, как-то грустно, что ты себя плохо чувствуешь и не можешь дышать полной грудью как раз сейчас, когда такой хороший весенний воздух. А у нас, Аня, зима! Глубокая, как будто вечная, зима, и знаешь – “светит, да не греет”. И, что бы ни делать, а весны нет. И как светит! Если бы не светило, легче забыть прошедшим летом тепло, счастье. <...>

Но ты не думай, что я так и хожу повесив нос, нет, я начинаю оживать и жду, жду с трепетом весны (настоящей), а сейчас, как назло, плохая погода, бешеный северный ветер (всё замораживает и воет целую ночь и целый день). Аничка, одно плохо – ведь “только раз светит юность, как месяц в родной губернии!” И эта юность уже позади, она отдана... “никому”, “в никуда”, тот, кому она отдана, не заметил даже. Мне не жаль, иначе я не могла, но пониманшь, даже для него <...> нет того молодого радостного чувства, есть сильное, спокойное, но с залеченной раной, и рубец глубокий, пусть даже он и не болит. <...>

А знаешь, когда я вспоминаю последнюю хорошую встречу <с Есениным> у Зимина (ведь после таких встреч, что ни говори, и проблески надежды бывают) и потом последнюю с Яной – на диспуте (когда опять гаснет надежда) – разве это не та же весна 1922 года; так же: блеснёт солнце, засверкает, пригреет, и вдруг – мороз, холод, снег, вьюга и слякоть – забудешь, что бывает весна, лето. И так во всём».
(15 апреля):

«О, эти головы!

О, чёрная и золотая!

А<натолий> М<ариенгоф>.



<...> Как ты, Анечка, живёшь? Не скучает ли девочка? Что делает там? Грустит ли, радуется? Отчего не пишет?

Знаешь, Аня, я ужасно не люблю Галю, она глупая и противная. Помнишь, рассказывала, что у неё всё успокоилось, что будет мудрой, что ей ничего не нужно, а сама твердит: “О, эти головы, о, чёрная и золотая!” Вот ведь дура-то! Правда? А самое главное – ждала весны, надеялась, что будет лучше, а теперь: жаворонки поют, скворцы свистят, грачи молебны служат, а она один день порадовалась, а на второй ей уже скучно. Вот несносная! Вчера только то и спасло, что Янка её навестила, да и это не так уж обрадовало. Вот ведь как отравленная! Не знаю, как у неё дурь из головы выбить.

Сегодня серый осенний день, слякотный и промозглый. Ни за что не скажешь: весна; настоящая поздняя осень, листьев нет, деревья голые:

Экий дождь! Экий скверный дождь!

Как скелеты тощих журавлей,

Стоят ощипанные вербы...

Это осень, как старый оборванный монах,

Пророчит кому-то о погибели вéщей.

Вот этого настроения сегодня не прогнать, не переубедить, что это весенний дождь, что можно

Просыпаться на рассвете

Оттого, что радость душит...

(Ахмат<ова>)».



8

Юрий Анненков, художник, давний знакомый Есенина:

«Захваченная коммунистической идеологией, Айседора Дункан приехала в 1921 году в Москву. Малинововолосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, великодушная сердцем, осмеянная и загрязнённая кутилами всех частей света и прозванная “Дунькой” в Москве, она открыла школу пластики для пролетарских детей в отведённом ей на Пречистенке бесхозяйном особняке балерины Балашовой, покинувшей Россию.

Прикрытая лёгким плащом, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дункан раскрывает объятия навстречу своим ученицам: ребятишки в косичках и стриженные под гребёнку, в драненьких платьицах, в мятых тряпочках, с веснушками на переносице, с пугливым удивлением в глазах. Голова Дункан наклонена к плечу, лёгкая улыбка светит материнской нежностью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:

– Дети, я не собираюсь учить вас танцам: вы будете танцевать, когда захотите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание. Я просто хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радоваться, как радуются майское утро, бабочка, лягушонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать легко и бесшумно, как серая кошка... Переведите, – обращается Дункан к переводчику и политруку школы товарищу Грудскому.

– Детки, – переводит Грудский, – товарищ Изидора вовсе не собирается обучать вас танцам, потому что танцульки являются пережитком гниющей Европы. Товарищ Изидора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягушиному, то есть, в общем и целом, подражать жестикуляции зверей. <...>

С Есениным, Мариенгофом, Шершеневичем и Кусиковым я часто проводил оргийные ночи в особняке Дункан, ставшем штаб-квартирой имажинизма. Снабжение продовольствием и вином шло непосредственно из Кремля. Дункан пленилась Есениным, что совершенно естественно: не только моя Настя считала его “красавчиком”. Роман был ураганный и столь же короткий, как и коммунистический идеализм Дункан.

Помню, как однажды, лёжа на диване рядом с Дункан, Есенин, оторвавшись от её губ, обернулся ко мне и крикнул:

– Осточертела мне эта московская Америка! Смыться бы куда!

И, диким голосом, Мариенгофу:

– Замени ты меня, Толька, Христа ради!

Ни заменить, ни смыться не удалось. Через несколько дней Есенин улетел с Дункан за границу».


«Очутившись на Пречистенке, – пишут Станислав и Сергей Куняевы, – Есенин скоро почувствовал себя так, словно попал под воздействие сильнодействующего наркотика.

С ним неизбежно должно было произойти и произошло то ... , когда близость срывает вуаль таинственности, ... приводит к чувствам, которые Есенин выражал не столь изысканно. Привычно радостный шум гостей и приятелей могла прорезать бешеная матерная тирада... Все в ужасе замирали, только Айседора радостно всплескивала руками, как бы наслаждаясь вспышкой есенинского гнева и необычным русским лексиконом, который она тут же начинала перенимать. Всё это ещё больше бесило поэта, и он то начинал прилюдно издеваться над своей возлюбленной, то с ещё большим угрюмством принимался пить водку, то заставлял Айседору танцевать.

Махровыым цветом расцвело всё это в берлинских и парижских отелях. Но началось – на Пречистенке...»

Айседора Есенина-Дункан


1

И. Дункан:

«...Айседора стала испытывать в Москве нарастающее беспокойство. Она почувствовала, что должна на какое-то время уехать из России. Это было необходимо по двум причинам: состояние её здоровья и финансовое положение школы. Она чувствовала, что единственным способом достать деньги в необходимом количестве было бы турне по другим странам, и, если возможно, с участием группы лучших учениц, чтобы показать свои новые работы. Об этом своём замысле она телеграфировала одному импрессарио в Нью-Йорк, предложив ему подготовить её турне по Соединённым Штатам».
16 апреля, в Рапалло, подписан договор между РСФСР и Германией об установлении дипломатических и торговых соглашений.

Только после этого Есенин мог получить визу и заграничный паспорт. И именно сразу после этого А. Дункан начинает вести переговоры о гастролях за рубежом.


А. Дункан – С. Юроку

Москва, 18 апреля 1922 г.

«Предлагаю турне на 12 недель или дольше я Ирма великий русский поэт Есенин и двадцать учениц Минимум четыре представления в неделю Вы гарантируете 1200 долларов за представление Вы оплачиваете все театральные расходы в том числе переезд больших городах оркестр малых пианиста – Isadora Duncan».
С. Юрок – А. Дункан

Нью-Йорк, 19 апреля 1922 г.

«Предлагаем чистых 40 тысяч долларов за пятьдесят выступлений оплачиваем все расходы пароход из Риги железнодорожные билеты здесь помещение объявления оркестр Нью-Йорке Бостоне Чикаго и пианиста других городах Турне начинается октябре Телеграфируйте о согласии Пришлите фотографии и сведения для рекламы – Нurok».

2

В Москве выходит журнал «Красная новь» (№ 2), со стихотворением Есенина «Не жалею, не зову, не плачу...», посвящённым С. А. Клычкову:



Не жалею, не зову, не плачу,

Всё пройдёт, как с белых яблонь дым.

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым.
Ты теперь не так уж будешь биться,

Сердце, тронутое холодком,

И страна берёзового ситца

Не заманит шляться босиком.
Дух бродяжий! ты всё реже, реже

Расшевеливаешь пламень уст.

О моя утраченная свежесть,

Буйство глаз и половодье чувств.
Я теперь скупее стал в желаньях,

Жизнь моя! иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне.
Все мы, все мы в этом мире тленны,

Тихо льётся с клёнов листьев медь...

Будь же ты вовек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.
Михаил Бабенчиков:

«Весь этот период (1922 год) Есенин часто жаловался мне на физическое недомогание – болезнь почек – и угнетённое состояние, вызванное ощущением какой-то пустоты и одиночества. Прежние друзья его уже больше не удовлетворяли, а об имажинистах он прямо так и говорил, что у него нет и никогда не было ничего общего с ними. Новых друзей Есенин так и не приобрёл. Поэтому он всё чаще и чаще обращался к воспоминаниям о своей молодости, тревожно спрашивая меня: “А я очень изменился? ” Или же с отчаянным азартом и, как казалось, с подчёркнутой акцентировкой принимался читать одни и те же строки из своего “Пугачёва”:



Юность, юность! Как майская ночь,

Отзвенела ты...

Может быть, по тем же причинам Есенин тогда увлекался Гоголем и, показывая мне купленное им собрание сочинений любимого писателя, заметил: “Вот теперь это мой единственный учитель”.

Мы никогда не разговаривали с Есениным о Западе, и я не знаю, что вынес он из своей поездки за границу, но не могу не вспомнить, как на моё замечание, что ему не мешало бы основательно изучить какой-либо иностранный язык, он ответил:

– Не знаю и не хочу знать – боюсь запачкать чужим свой, родной.

Родину он любил сыновней любовью, восторженно и болезненно воспринимая всё, что касалось её».

3

А. Дункан – С. Юроку

Москва, 20 апреля 1922 г.

«Принимаю ваще предложение Подразумевается что турне будет продолжаться три месяца Вы оплачиваете все расходы и переезд из Риги меня Есенина секретаря Ирмы 20 учениц двух гувернанток Если хотите я могу выступать в маленьких городах одна с Есениным и пианистом Реклама и фото отправлены – Isadora Duncan».


А. Дункан – Оттуа

Москва, 20 апреля 1922 г.

«Harle мне телеграфирует что вы можете устроить специально утреннее выступление для меня Ирмы и двадцати учениц мае или июне Телеграфируйте мне непосредственно Москва Пречистенка 20 – Isadora Duncan».
С. Юрок – А. Дункан

Нью-Йорк, 21 апреля 1922 г.

«Подтверждаем официально договор и просим продлить поездку на один месяц с тем чтобы она не превышала 4 месяца в целом – Нurok».
Наркомпрос – НКИДу

Москва, 21 апреля 1922 г.

«В народный комиссариат Иностранных дел

Народный комиссариат по просвещению командирует поэта С. А. Есенина в Германию сроком на 3 месяца по делу издания собственных произведений и примыкающей к нему группы поэтов и просит выдать ему заграничный паспорт.

Основания: постановление комиссии по рассмотрению заграничных командировок от 3-го апреля 1922 года.

Нарком по просвещению

Секретарь коллегии Наркомпроса».
Наркомпрос – С. Есенину

Москва, 21 апреля 1922 г.

«Мандат

Дан сей Народным Комиссариатом по просвещению поэту Сергею Александровичу Есенину в том, что он командируется в Германию сроком на 3 месяца по делу издания собственных произведений и примыкающей к нему группы поэтов.



Народный Комиссариат по просвещению просит всех представителей советской власти, военных и гражданских, оказывать С. А. Есенину всяческое содействие.

Нарком по просвещению

Секретарь коллегии Наркомпроса».

4

Г. А. Бениславская – А. Г. Назаровой:

(23 апреля) «...ведь мы обе “беспутные”, обе по бездорожью бродим, заранее зная, что дороги-то и нет.

Знаешь, Есенин сказал, что: “прозревшие вежды закрывает одна лишь смерть”, ведь это верно, раз поняв, нельзя забыть понятое, можно не думать, гнать от себя это, но понять по-другому нельзя (я говорю о бесцельности). Ну, а может, мы ещё долго будем вместе по бездорожью шататься, дороги нет, так зато звёзды».


С. Есенин – Е. А. Есениной:

«Катя! Оставляю тебе два конверта с деньгами. 20 милл<ионов> тебе и сто милл<ионов> передай отцу.

Пусть он едет домой и делает с ними, что хочет, большего я сделать ему не могу.

Тебе перед отъездом оставлю ещё.

Дня через 2-3-4 позвони мне. Около 2½ я всегда дома.

Целую.

Сергей Есенин.

25 апр. 1922».
Информация об А. Дункан в журнале «Театральная Москва»:

«Айседора Дункан ... уезжает на 1 ½ - 2 месяца в Западную Европу. Предполагаемый маршрут её поездки таков: Берлин, где она даст 3 концерта, Испания, на обратном пути – Варшава. Возвратиться в Москву Дункан намерена в начале июня. Во время её отсутствия работа в школе не прервётся, занятия будет вести Ирма Дункан, остающаяся в Москве».


Дарственная надпись Есенина, на книге «Пугачёв», С. Т. Конёнкову:

«Зимагору любимому вовеки и нерушимо Сергею Тимофеевичу Конёнкову 26 апр. 1922. С. Есенин».


Оттуа – А. Дункан

Париж, 26 апреля 1922 г.

«Буду телеграфировать результаты относительно Лондона с Парижем с приветом – Ноttois».

5

И. Дункан:

«Итак, апрельские дни остались позади, наступило Первое мая. В этот праздничный день Айседора наблюдала уличную демонстрацию трудящихся, поющих свои песни труда и борьбы, их алые с золотом развевающиеся знамёна. Она никогда ещё не видела таких демонстраций. Мужчины, женщины и молодёжь, сознающие свою силу и с таким трудом добытую свободу, маршировали по улицам города с восхода до заката. Айседора была под таким впечатлением, что описала увиденное в следующих словах:

“Первое Мая в Москве было удивительным зрелищем. Улицы были похожи на алые розы. Тысячи мужчин, женщин и детей, с красными платками на головах и красными флагами в руках, проходили с пением “Интернационала”. Все эти люди прожили четыре года на чёрном хлебе и сером рисе, но я представляю себе, что этот Первомай доставил им бóльшее удовольствие, чем целый год хорошего питания под властью царя. Это было великое зрелище, эти толпы, радостные и уверенные, поющие:

Мы наш, мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот станет всем!

И когда я смотрела и слушала, я хотела всем сердцем, чтобы эта песня транслировалась по радио на весь мир”».
И. Шнейдер:

«Накануне <регистрация брака состоялась 2 мая> Айседора смущённо подошла ко мне, держа в руках свой французский “паспорт”.

– Не можете ли вы немножко тут исправить? – ещё более смущаясь, попросила она.

Я не понял. Тогда она коснулась пальцем цифры с годом своего рождения. Я рассмеялся – передо мной стояла Айседора, такая красивая, стройная, похудевшая и помолодевшая, намного лучше той Айседоры Дункан, которую я впервые, около года назад, увидел в квартире Гельцер.

Но она стояла передо мной, смущённо улыбаясь и закрывая пальцем цифру с годом своего рождения, выписанную чёрной тушью...

– Ну, тушь у меня есть... – сказал я, делая вид, что не замечаю её смущения, – Но, по-моему, это вам и не нужно.

– Это для Езенин, – ответила она. – Мы с ним не чувствуем этих пятнадцати лет разницы, но она тут написана... и мы завтра дадим наши паспорта в чужие руки... Ему, может быть, будет неприятно... Паспорт же мне вскоре не будет нужен. Я получу другой.

Я исправил цифру.

Чувство Есенина к Айседоре, которое вначале было ещё каким-то неясным и тревожным отсветом её сильной любви, теперь, пожалуй, пылало с такой же яркостью и силой, как и любовь к нему Айседоры».

6

И. Дункан:

«На следующий день после майского праздника “Айседора Дункан, артистка, и Сергей Александрович Есенин, литератор”, как гласило официальное свидетельство, сочетались браком в Московском отделе записи актов гражданского состояния. Для всех, кто был знаком с танцовщицей и с её идеями о браке, эта новость, которая была немедленно передана на весь остальной мир, явилась ошеломляющей. Но если бы они знали, до чего простой и свободной была церемония – чистейшая формальность! Она не отказалась ни от одной из своих идей насчёт брака.

Айседоре хотелось вывезти Есенина из России: во-первых, потому, что он был очень болен, нуждался в осмотре и помощи специалистов; во-вторых, потому что он был поэтом, которому, как она полагала, необходимы новые горизонты. (Ах, если бы она только знала, сколь неразумно было вырывать с корнем этого мужика из его почвы – из той земли, над которой он рыдал и которую целовал после возвращения из путешествия по западному миру!)

Айседора хотела вывезти Есенина из России. Она хотела показать ему всю Европу с её красотами и всю Америку с её чудесами, Но, зная, что она может поехать в Германию, во Францию или Италию со своим белокурым поэтом, снимать лучшие номера в разных “Адлонах” и “Ритцах”, принимать элиту интеллектуального мира и не опасаться, что кто-то когда-нибудь задаст неуместный вопрос о наличии или отсутствии свидетельства о браке, она знала также по своему прошлому опыту, что жизнь не столь идеально проста в Американских штатах, где хозяева отелей более склонны к вмешательству в личную жизнь. Она слишком хорошо помнила варварскую травлю другого великого русского, Максима Горького. Он осмелился – о бедный, нерасчётливый гений! – приехать в Нью-Йорк в сопровождении женщины-друга, связанной с ним одной лишь любовью, а не респектабельным золотым кольцом на пальце левой руки, освящённым церковью.

Итак, ради плодотворного турне по стране Свободы, Айседора Дункан прошла через формальность советского бракосочетания и подписалась в официальных бумагах, как Айседора Есенина-Дункан.

Следующим шагом для путешествия к иным горизонтам было получение паспортов и виз. Тут-то Айседора и обнаружила, что паспорт, который был у неё с собой при въезде в Россию и который её обязали сдать одному из чиновников Наркоминдела в Москве, никак не могут найти. То ли он был погребён под грудами пыльных бумаг в каком-нибудь из тёмных кабинетов службы иностранных дел, то ли выдан по ошибке другому лицу, уже покинувшему Россию, – этот паспорт, выданный Государственным Департаментом Соединённых Штатов Америки мисс Айседоре Дункан. И всё, что она смогла получить взамен после многих часов переговоров, споров и протестов, – это листок бумаги, который предоставлял ей право выехать из России, не подвергаясь преследованиям какого-нибудь официального лица из ЧК.

Что касается способа выезда из страны, то она решила, что это достопамятное свадебное путешествие должно быть совершено воздушным путём. Никто ей не сказал о том, что с начала воздушного сообщения между Москвой и Германией там не было ни одного частного пассажира и что цена должна быть ошеломляющей, – по меньшей мере, тысяча золотых рублей! Она говорила о поездке так, как если бы это было последним поступком её жизни».


Е. Стырская:

«Есенин появился у нас неожиданно. Без всяких предисловий он выпалил: “Сегодня я женюсь, иду с Айседорой в ЗАГС. Приходите вечером к нам. Обязательно приходите. Если не придёте, тогда мы – враги”. Лицо Есенина приняло торжественное выражение. Я решила не ходить к ним. Мой мир с Айседорой казался мне сомнительным. Происшедшее между нами создало враждебную атмосферу. Однако вечером начались бесконечные звонки. Звонил Есенин, звонила Айседора Дункан. Она говорила со мной трогательно-просящим тоном и наконец, пригрозила прийти за мной сама. Я обещала появиться.

Я пришла очень поздно, около часу ночи. Свадебное торжество в разгаре. Настроение гостей достигло наивысшего подъёма, кричали: “Горько!..” Айседора и Есенин целовались, чокались с гостями, но пили мало. Есенин был трезв. Айседора Дункан отвела меня в спальню, где приготовила для меня бутылку шампанского. Мы выпили втроём и поклялись в вечной дружбе. Никогда я ещё не видела Айседору такой красивой, такой обворожительной и весёлой. Сколько трогательных счастливых слов о России, о Есенине, о любви услышала я в ту ночь.

Айседора настаивала, чтобы её больше не называли Дункан, а Есенина. На портрете, подаренном мне в эту ночь, она подписалась – Есенина. Есенин водил её рукой, когда она писала русские буквы своей фамилии. Потом она танцевала. Чудовищно огромный красный шарф окутывал её руки как язык пламени. Она танцевала долго и хорошо, вся погружённая в себя, а её вытянутая фигура, золотые туфельки делали её похожей на языческую богиню. Есенин, который не выносил её искусства, бросал на неё из-за угла горячие удивлённые взгляды. Она танцевала Шопена.

Мы остались на ночь в Балашовском особняке. В мавританскую столовую внесли гигантскую кровать. Другие гости получили матрацы, подушки и бельё, и устроились в танцевальном зале её школы. . Встали поздно. Завтракали, когда кто хотел. Разошлись лишь к вечеру следующего дня. Ещё через день Айседора Дункан и Есенин улетели на самолёте в Берлин».

7

С. Есенин – А. Кусикову (в Берлин)

Москва, до 5 мая 1922 г.

«Сандро! Пятого мая выезжаю. Сделай объявление в газетах о предстоящем нашем вечере на обоих языках.

Есенин».
С. Есенин – Н. Клюеву

Москва, 5 мая 1922 г.



«Милый друг!

Всё, что было возможно, я устроил тебе и с деньгами, и с посылкой от “Ара”. На днях вышлю ещё 5 милл<ионов>.

Недели через две я еду в Берлин, вернусь в июне или в июле, а может быть, и позднее. Оттуда постараюсь также переслать тебе то, что причитается со “Скифов”. Разговоры об условиях беру на себя и если возьму у них твою книгу, то не обижайся, ибо устрою её куда выгодней их оплаты.



Письмо моё к тебе чисто деловое, без всяких лирических излияний, а потому прости, что пишу так мало и скупо.

Очень уж я устал, а последняя моя запойная болезнь совершенно меня сделала издёрганным, так что даже и боюсь тебе даже писать, чтобы как-нибудь беспричинно не сделать больно.

В Москву я тебе до осени ехать не советую, ибо здесь пока всё в периоде организации и пусто – хоть шаром покати.



Голод в центральных губ<ерниях> почти такой же, как и на севере. Семья моя разбрелась в таких условиях кто куда.

Перед отъездом я устрою тебе ещё посылку. Может, как-нибудь и провертишься. Уж очень ты стал действительно каким-то ребёнком – если этой паршивой спекулянтской “Эпохе” за гроши свой “Рим” продал. Раньше за тобой этого не водилось.

Вещь мне не понравилась. Неуклюже и слащаво.

Ну, да ведь у каждого свой путь.

От многих других стихов я в восторге.

Если тебе что нужно будет, пиши Клычкову, а ругать его брось, потому что он тебя любит и сделает всё, что нужно. Потом можешь писать на адрес моего магазина приятелю моему Головачёву, Б. Никитская, 15, книжный магаз<ин> художн<иков> слова. Это на случай безденежья. Напишешь, и тебе вышлют из моего пая, потом когда-нибудь сочтемся. С этой стороны я тебе ведь тоже много обязан в первые свои дни.

Из-за границы буду тебе писать на Разумника.

Привет и целование.

С. Есенин».


Станислав и Сергей Куняевы упоминание Есенина об «АРА» – Американской организации помощи голодающим, в письме Клюеву, объясняют так:

«Отечественный комитет помощи голодающим просуществовал лишь два месяца – июль-август 1921 года. 31 августа члены этого комитета сидели в лубянских застенках – это было прологом будущей высылки. А за десять дней до этого события Литвинов подписал соглашение с АРА, возглавляемой Гербертом Гувером. Де-факто – советская власть была признана на Западе.

Всё происходило чрезвычайно синхронно. Х съезд партии, состоявшийся в марте 1921 года, на котором была истреблена всякая фракционность, разгромлена “рабочая оппозиция” и взят курс на нэп. Практически одновременно с этим – наведение мостов в отношении с Европой и США, что автоматически означало отказ от доктрины “мировой революции”. Одновременно же – усиление внутренних репрессий против соотечественников, уже никак не вызывавшиеся законами гражданской войны – и расшаркивание перед представителями иностранных держав, милостиво предоставлявших “гуманитарную помощь” разорённой стране, в которой за три года при помощи массовых убийств и голода утвердилась новая власть.

Американские представители приезжали в Россию как своеобразные “цивилизаторы”, с любопытством оглядывая голодное и обнищавшее население, которое выбивалось из сил, пытаясь поддержать хотя бы минимальный уровень существования. Есенин насмотрелся на этих деятелей в дунканском особняке да и в других местах. Господи, что они понимают, эти лощёные франты, в народе, которому милостиво подбрасывают свои подачки!..»


Коснувшись жизни Есенина и А. Дункан в особняке на Пречистенке, где помещалась школа танца, художник В. Комардёнков рассказывал:

«Там часто бывали американцы – поклонники А. Дункан, находящиеся с миссией “Ара” (помощи голодающим на Волге). Что они делали в этой миссии, не знаю, а в школе они попивали привезённое с собой виски.

Помню, как один солидный янки просил Сергея Есенина ему что-нибудь написать на память, протягивая ручку. Тот, немного подумав, написал на подставленном крахмальном манжете:

Американским ароматом

Пропитан русский аромат.

Покрыть бы “АРУ” русским матом –

Поймёт ли “АРА” русский мат?!

Подвыпивший янки был доволен, что часто спрягается слово “Ара”. При следующей встрече он на плохом русском языке просил С. Есенина рассказать, что было написано, говоря, что его секретарша прочла, покраснела и не смогла перевести, а манжет советовала выбросить.

Сергей Александрович хохотал и говорил, что у него плохая секретарша, раз не может перевести тусский мат. На этом кончились объяснения... »

8

А. Мариенгоф:

«Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая подглуповатая радость. <...>

Входят Есенин и Дункан.

Есенин в шёлковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.

Он держит под руку Изадору важно и церемонно.

Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и помолодевшая.

Есенин передаёт букетик Никритиной.

Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кёнигсберг через три дня.

– А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.

– И я тебе, Вяточка.

Есенин читает, вкладывая в тёплые и грустные слова тёплый и грустный голос:




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   24




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет