8
Н. Крандиевская:
«Этот день решено было закончить где-нибудь на свежем воздухе. Кто-то предложил Луна-парк. Говорили, что в Берлине он особенно хорош.
Был воскресный вечер, и нарядная скука возглавляла процессию праздных, солидных людей на улицах города. Они выступали, бережно неся на себе, как знамя благополучия, своё Sonntagskleid <воскресное платье (нем.)>, свои новые, ни разу не бывавшие в употреблении зонтики и перчатки, солидные трости, сигары, сумки, мучительную, щёгольскую обувь, воскресные котелки. Железные ставни были спущены на витрины магазинов, и от этого город казался просторнее и чище.
Компания наша разделилась по машинам. Голова Айседоры лежала на плече у Есенина, пока шофер мчал нас по широкому Курфюрстендамму.
– Mais dis-moi souka, dis-moi ster-r-rwa... <Скажи мне сука, скажи мне стерва (смесь фр. с русск.)> – лепетала Айседора, ребячась, протягивая губы для поцелуя.
– Любит, чтобы ругал её по-русски, – не то объяснял, не то оправдывался Есенин, – нравится ей. И когда бью – нравится. Чудачка!
– А вы бьёте? – спросила я.
– Она сама дерётся, – засмеялся он уклончиво.
– Как вы объясняетесь, не зная языка?
– А вот так: моя – твоя, моя – твоя... – И он задвигал руками, как татарин на ярмарке. – Мы друг друга понимаем, правда, Сидора?
За столиком в ресторане Луна-парка Айседора сидела усталая, с бокалом шампанского в руке, глядя поверх людских голов с таким брезгливым прищуром и царственной скукой, как смотрит австралийская пума из клетка на толпу надоевших зевак.
Вокруг немецкие бюргеры пили своё законное воскресное пиво. Труба ресторанного джаза пронзительно-печально пела в вечернем небе. На деревянных скалах грохотали вагонетки, свергая визжащих люднй в проверенные бездны. Есенин паясничал перед оптическим зеркалом вместе с Кусиковым. Зеркало то раздувало человека наподобие шара, то вытягивало унылым червем. Рядом грохотало знаменитое “железное море”, – вздымая волнообразно железные ленты, перекатывая через них железные лодки на колёсах. Несомненно, бредовая фантазия какого-то мрачного мизантропа изобрела этот железнвй аттракцион, гордость Берлина! В другом углу сада бешено крутящийся щит, усеянный цветными лампочками, слепил глаза до боли в висках. Странный садизм лежал в основе большинства развлечений. Горькому они, видимо, не очень нравились. Его узнали в толпе, и любопытные ходили за ним, как за аттракционом. Он простился с нами и уехал домой.
Вечеру этому не суждено было закончиться благополучно. Одушевление за нашим столиком падало, ресторан пустел. Айседора царственно скучала. Есенин был пьян, невесело, по-русски пьян, философствуя и скандаля. Что-то его задело и растеребило во встрече с Горьким.
– А ну их к собачьей матери, умников! – отводил он душу, чокаясь с Кусиковым. – Пушкин что сказал? “Поэзия, прости господи, должна быть глуповата”. Она, брат, умных не любит! Пей, Сашка!
Это был для меня новый Есенин. Я чувствовала за его хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность, не то отчаянье. Было жаль его и хотелось скорей кончить этот не к добру затянувшийся вечер».
Вскоре после гибели Есенина М. Горький напишет об этой встрече И. А. Груздеву (9 января 1926 г.):
«...видел я его в Берлине у А. Н. Толстого, была с ним старая, пьяная Айседора Дункан, он великолепно прочитал монолог Хлопуши, а потом ударил Дункан ногою в её интернациональный зад и сказал ей: “Стерва”. Я человек сентиментальный, я бесстыдно заплакал при виде столь убийственного соединения подлинной русской поэзии с препрославленной европейской пошлостью. И вновь явилась та же угрюмая мысль: где и как жить ему, Есенину? Вы вообразите безумнейшую кривизну пути от Клюева к Дункан! Был в тот вечер Есенин судорожно, истерически пьян, но на ногах держался крепко, только глаза у него как-то странно дымились, и всё время его бросало в углы, где потемней. Да и пьян-то он был, кажется, не от вина, а от неизбывной тоски человека, который пришёл в мир наш, сильно опоздав, или – преждевременно. И тогда же мне подумалось: какой удивительно ценный материал для повести о гибельной жизни русского поэта! Именно так: сам Сергей Есенин, со всем его хулиганством, художественное превосходное произведение, шутя и цинически созданное окаянной русской действительностью».
Прилетел аэроплан
Из столицы Ленина –
Вышла в нём мадам Дункан
Замуж за Есенина.
1
Нью-йоркская газета «Новое русское слово» печатает анонимную заметку «Айседора Дункан о России»:
«Берлин. 16 мая. Сюда прилетела на аэроплане из Москвы известная балетная артистка Айседора Дункан, основательница школы хореографического искусства в Москве. С ней прилетел её муж, поэт Есенин. С чувством горячей любви отзывается Дункан о русском народе и с глубоким уважением говорит о русской интеллигенции, героически продолжающей свою работу на благо страны, несмотря на ужасно тяжёлые условия, в которых эта работа проходит, несмотря на ужасные лишения.
А. Дункан объявила, между прочим, о своём намерении совершить артистическое турне по Америке, куда она собирается привезти группу из 23 учениц московской школы в возрасте от 4 до 11 лет».
Есенин подписывает договор с З. И. Гржебиным об издании своего «Собрания стихов и поэм» и даёт издателю расписку:
«20 тыс. герм<анских> марок получил, С. Есенин. 1922, 18 мая».
В газете «Руль» публикуются «Европейские частушки» В. В. Клопотовского:
«Мой милёнок в “Накануне”
Служит матушке-коммуне –
Здесь в Берлине этот грех
Называют сменой вех.
Надоела Генуя –
В шёлк себя одену я
И для развлеченья чувств
Прогуляюсь в “Дом Искусств”.
Там всё пышно и богато,
Там есть красные ребята,
А меж ними – маков цвет –
Самый красный наш поэт.
Станет в позу среди зальца –
Сунет в рот четыре пальца –
Сразу Лиговкой пахнёт,
Испужается народ.
Наши парни – ёжики,
Пустят в ход и ножики,
Потому они – стихия
И вздыбённая Россия...
Прилетел аэроплан
Из столицы Ленина –
Вышла в нём мадам Дункан
Замуж за Есенина.
Айседора с новым мужем
Привезла совдеп сюда...
Были времена и хуже,
Но подлее – никогда!»
Газета «Руль» печатает «Сырьё (Экспромт)» Л. Г. Мунштейна:
«Не придумаешь фарса нелепее! –
Вот он, вывоз сырья из Совдепии,
Вот мечта обездоленных стран:
С разрешения доброго Ленина
Привезла молодого Есенина
Не совсем молодая Дункан!»
Из дневника Г. А. Бениславской:
«22.V
Уехал. Вернее, улетел с А<йседорой>. Сначала, первые два дня, было легче – как зуб вырвали – болела только ранка, но не зуб. Но, видно, зуб очень больной – ранка не заживает, а наоборот, началось воспаление, боюсь гангрены. Никакие средства не помогают. И что ужасно – вставить обратно нельзя, органического зуба больше не будет, можно заменить искусственным... и только. “Сильней, чем смерть, любовь” – есть потери не меньше и не менее непоправимые, чем смерть. Страшно писать об этом, но это так: смерть Е. была бы легче для меня – я была бы вольна в своих действиях. Я не знала бы этого мучения – жить, когда есть только воля к смерти. Невыносимо знать, что есть один выход и что как раз этот путь тебе отрезан. Ведь что бы ни случилось с Е. и А<йседорой>, но возврата нет.
И понял я, что нет мне больше в жизни счастья,
Любви возврата нет...
(Иг<орь> Север<янин>)
Если внешне Е. и будет около, то ведь после А<йседоры> – все пигмеи, и, несмотря на мою бесконечную преданность, – я ничто после её (с его точки зрения, конечно). Я могла быть после Л<идии> К<ашиной>, З<инаиды> Н<иколаевны>, но не после А<йседоры>. Здесь я теряю».
2
Книгоиздательство «Россия» помещает в газете «Накануне» анонс:
«Печатаются и в ближайшее время поступят в продажу:
Сергей Есенин Ржаные кони, поэма,
его же Голубень, стихотворения,
Сергей Есенин Хорошая книга
и Мариенгоф стихов
О выходе книг будет объявлено особо».
Статья «Московский вечер в Берлине», в газете «Накануне»:
«Назначенный на завтра, 1 июня, вечер Представителей Третьей России (выступление крестьянина Сергея Есенина, черкеса Александра Кусикова и кандидата прав А. Ветлугина с вступительным словом графа Алексея Н. Толстого о “трёх каторжниках”) идёт в Берлине с девизом:
“Мне хочется Вам нежно сказать”.
В Москве вечера такого рода в Политехническом Музее шли под гораздо более крепкими лозунгами: “Явление народу поэтов Есенина и Кусикова”, “Штурм Москвы имажинистами и имажинятами”, и т. п. вплоть до вечеров под названием “Скулящие кобели” или “Свиньи верхом на месяце”.
Есть, должно быть, какое-то странное знамение времени в этой необычной склонности к внешней грубости у этих поэтов революционной эпохи. Им во что бы то ни стало хочется слыть не поэтами, а буйными каторжниками и сентиментальными убийцами. Недаром же г.г. С. Есенин и А. Кусиков в одну прекрасную ночь умудрились не только переименовать в свою честь целый ряд московских улиц (все таблички по Кузнецкому мосту, Петровке и Камергерскому переулку оказались к утру переделаны в “Улицу Сергея Есенина“ – “Улицу Александра Кусикова” – “Улицу Мариенгофа”), но даже, “рискуя расстрелом”, расписали ночью все стены Страстного Монастыря огромными надписями в свою честь, а кстати уж расклеили “приказ о всеобщей мобилизации” от имени В.Ц.И.К. ордена имажинистов с предписанием публике явиться к 2 часам дня на Театральную площадь.
В Москве “номера” такого рода неизменно заканчивались срочной поездкой на автомобиле на Лубянку, в помещение че-ка.
В Берлине эта опасность не грозит, и хотя бы по одному этому поэтам лучше бы отказаться от крикливых выходок такого рода, имеющих целью ”эпатировать мещанина”. Поэты, в багаже которых есть такие произведения, как поэмы “Пугачёв” или “То, чего нет в Коране”, могли бы обойтись и без таких приёмов, как усиление своих стихотворений так называемыми непечатными словами.
Но и при более отрицательном отношении к этой грубости, – нельзя не указать на то, что вопли по этому поводу “Руля” и “Голоса России” о “гибели” русской поэзии и русской литературы, – по меньшей мере односторонни.
Достоинства поэта далеко не всегда совпадают с достоинствами умеренного и аккуратного бухгалтера. Музыканты, “которые в рот хмельного не берут”, недаром вызывают у баснописца горестный вздох.
– По мне уж лучше пей, да дело разумей.
Эта грубость не страшна. Это болезнь роста, болезнь возраста, когда “силушка по жилкам переливается”.
Крупными и настоящими людьми – сплошь и рядом оказываются вовсе не те, кто в юности были первыми учениками и пай-мальчиками, а именно те, кто в молодости вовсе не отличался хорошими отметками по поведению».
3
Нью-йоркская газета «Новое русское слово» печатает заметку «Айседоре Дункан отказано в визе»:
«Британское правительство отказало в визе известной балетной артистке Айседоре Дункан на том основании, что, выйдя замуж за русского поэта Есенина, она утратила свои права американской подданной».
Президиум Коллегии Наркомпроса в Москве отклоняет просьбу А. Дункан о гастрольной поездке учениц её московской школы во Францию.
Председательствующий на заседании президиума А. В. Луначарский доложил «сообщение Айседоры Дункан о предложении французского правительства организовать в Париже спектакли Дункан с 20 русскими детьми». После обсуждения (А. В. Луначарский, М. И. Покровский, В. Н. Максимовский) было вынесено постановление: “Данное предложение отклонить”».
Георгий Гребенщиков, писатель, эмигрант:
«В Берлине я слышал Серёжу, читающим в компании с Ал. Толстым, Кусиковым и Ветлугиным. Вечер назывался, если я не ошибаюсь, “Вечер четырёх негодяев”. Конечно, была публика, и все четыре “негодяя” показали свои отличные дарования. Ал. Толстой благородно аттестовал “негодяйство” каждого. Но мне было очень грустно. Все очень даровитые люди ломают дурака только для того, чтобы о них шумели. И когда стал читать Серёжа, странно искажая лицо и сорванным от крика голосом, и когда он бросал какие-то нарочито ужасные слова о Руси, я опять подумал: нехорошо кончит этот большой талант...
А он, увидевши меня, тоном мудрого старца стал меня корить:
– Почему вы не в России? Что у вас, голубая кровь? Ведь вы же наш брат, Ерёма!
Он даже братски хлопнул меня по плечу и предложил пойти со всеми вместе в какой-то ресторан. Но я свои “негодяйские” заслуги считал для этой чести недостаточными и скромно отказался».
Есенин и А. Дункан проводят неделю в Потсдаме.
М. Дести:
«Неделю они прожили у Элизабет в Школе Элизабет Дункан, размещавшейся тогда во дворце бывшего кайзера в Потсдаме».
Есенин сопровождает А. Дункан в её поездках по городам Германии (Любек, Лейпциг, Франкфурт-на-Майне, Веймар).
4
Статья «Голые люди», в берлинской газете «Руль» от 3-го июня:
«... Берлин сподобился на короткое время переселиться в Москву с её шумными литературными выступлениями доморощенных “гениев”, поэтов имажинистов и просто скандалистов. В Блютнер-зале под руководством графа Толстого ряд “каторжников” и “голых людей” обнажились перед берлинской публикой. Зало было почти переполнено, но публика в большинстве случаев была или “своя” или просто состояла из любителей сенсационных выступлений и скандалов. Однако ожидания их не оправдались. Вечер прошёл сравнительно спокойно.
А. Толстой в своём вступительном слове указал на то, что перед публикой продефилируют сейчас хулиганы, каторжники, подлецы, бесшабашные люди и т. п. Ассортимент этих ласкательных эпитетов Толстого по адресу своих сотоварищей по выступлению мог бы быть еще значительно продолжен. Несмотря на это, Толстой, однако, указал, что их необходимо принимать такими, какие они есть, потому что они талантливые люди. Их даёт нам такими современная Россия, в которой, по выражению Толстого, людям вспарывают живот, конец кишки прибивают к дереву, а затем гоняют вокруг этого дерева. Русские поэты, музыканты, художники не могут отделиться от современной русской жизни, а она – в достаточной мере безобразная.
Выступивший затем “кандидат прав” Ветлугин, который должен был говорить о голых людях, успел только сказать, что он голый. Шумный хохот собравшихся приостановил его излияния так, что публика не могла узнать дальнейший ход мыслей почтеннейшего кандидата в этом направлении. Он указал на то, что хотя у нас латыши и китайцы расстреливали под шум автомобилей, а у них негры пороли население на Молдаванке, несмотря на гнилую курфюрстендаммскую эмиграцию, несмотря на все эти препятствия, представители русской литературы и искусства, находящиеся в разных лагерях, протягивают друг другу руки для объединения, и этому объединению никто не сможет помешать.
С развязным видом, в расстёгнутой шёлковой рубахе и руки в карманах читал свои стихи новое светило “черкес” Кусиков. И поразил всех своей сильной поэмой “Пугачёв”, так и покроем модного смокинга “крестьянин” Есенин.
Одинаковым с выступившими вниманием публики пользовалась сидевшая в ложе Айседора Дункан.
Три четверти десятого г. Есенин заявил, что за поздним временем (?) их просят очистить зал, так что конец программы должен был быть смят.
Было скучно.
Таков первый «московский» литературный вечер в Берлине».
Из дневника Г. А. Бениславской:
«3.VI
Думала опять о нём. Не отогнать мыслей. Вспомнила, что всё была “игра”. Мы, как дети, искренне увлеклись игрой (оба: и я, и он), но его позвала мама, он игру бросил, а я одна и некого позвать, чтоб доиграть. Но всё же игру затеяла я, а не он. Правда, так делают дети – понравился мне, так вместо знакомства подойду и скажу: “Давайте играть вместе!”»
5
Отчёт А. П. Вольского о вечере 1 июня «Нам хочется Вам нежно сказать...», в газете «Накануне», от 4 июня:
«Под таким лозунгом выступили 1 июня граф А. Н. Толстой, крестьянин Сергей Есенин, черкес Александр Кусиков и кандидат прав А. Ветлугин.
Собирались говорить “о трёх каторжниках”, “Стране негодяев”, “Голых людях”, приветствовать эмиграцию.
Некоторые уверяли, что Ветлугин оголится на сцене в целях иллюстрации.
Это предвещало пикантную сенсацию; “Руль” и “Голос России” насторожились.
Были командированы самые борзые репортёры, уже по пути сочинявшие “впечатления очевидцев”.
И вдруг – полное разочарование.
Граф Толстой вместо того, чтобы живописать съедение представителя Ара, остановил своё внимание на судьбах русских писателей, прокалённых в огне революции, на этих “отъявленных негодяях”, отмеченных к стыду своему дарованием, которого “не заклюёшь, как не заклюёшь солнца”.
Жестокая эпоха, жестокие, прямолинейные таланты... Ничего не поделаешь.
Но публика сообразила, что нужно сделать.
Она встречала и провожала всех “трёх каторжников” шумными аплодисментами, восторженно приветствовала гениального крестьянина в дурно сшитом смокинге, и огненного черкеса, и едкого кандидата прав. <...>
Вы хотите свистнуть, но лица ваши складываются в кислую улыбку, руки, созданные для ударов из-за угла, – автоматически рукоплещут.
– Было скучно, – строчит лицемерно полуграмотное перо.
Ещё бы, вам весело было в Филармонии. Но этого удовольствия вам никто не доставил.
Читались прекрасные, вдохновенные стихи, которым только мелкий тупица не простит их бестрепетной смелости. И говорились прекрасные слова о примирении личности с левиафаном революционного коллектива; о неотразимом стремлении к братскому объятию людей, трагически разъединённых жестокой нелепостью гражданской войны».
Статья А. Ветлугина о Есенине «Нежная болезнь», в литературном приложении к берлинской газете «Накануне»:
«За три года московского житья и российских испытаний Есенин так вырос,, так изменился, что былые его книги “Радуница”, “Голубень”, “Сельский часослов”, “Преображение” кажутся (несмотря на их определённую яркость) случайными, тусклыми, написанными каким-то другим поэтом, двойником нынешнего автора “Пугачёва”, “Трерядницы”, “Исповеди хулигана”. И кто знает – новая поэма, которую пишет сейчас Есенин (“В стране негодяев”) – не победит ли она даже “Пугачёва” чудовищной силой эмоции, библейской остротой образа, не родит ли она нового, третьего по счёту Сергея Есенина.
Если от манеришки к манере, от манеры к личику, от личика к лицу, от лица к большому Стилю – подымается художник и, смотря по силе его дарования, достигает высшей или низшей ступени, то Сергей Есенин уже приобрёл лицо, уже очистился от шелухи и случайностей первоначального задора. Его нынешний задор вторичен, плодовит, носит в себе возможности гениальных завоеваний. Его сегодняшняя задача – путь к Большому Стилю. <...>
Маленькое “честолюбие” Есенина встречает крупные отпоры. Ему хочется быть “разбойником и хамом и по крови степным конорадом”, а друзья и враги, приятные и отталкивающие, единодушно мурлыкают: “Есенин – тихий, Есенин как цветущее болото, Есенин – скромный, скромный, Есенин (говорят и такое) – монах, Алёша Карамазов”!.. <...>
Да, он Карамазов, но только не Алёша. А если и Алёша, то не ошибся ли Достоевский и не перехитрила ли Кузьминская волость Рязанского уезда, Рязанской губернии, где возрос этот белокурый, деревянным маслом “гофрированный” паренёк?
Да, он тихий, но только тишина его какая-то послегрозовая. От такой тишины и такого спокойствия шатаются материки и вверх тормашками летят благоустроенные общества...
И в “автобиографии” жестокое отчаянье прокричит мимоходом, но в лоб: “Мои единственные, понимающие меня читатели – проститутки и бандиты. С ними я очень дружен. Коммунисты меня не понимают по недоразумению”... Никакого желания растолковывать эту фразу Сергея Есенина. <...> Когда пройдёт болезнь, останется нежность. Пока они вместе – роковые Сиамские близнецы. <...>
Теперь выяснилось, что Россия сильнее ненависти, выяснилось – и ещё многое. Четырёхлетие вымуштровало по обе стороны баррикады новых людей. Как их звать?
Не знаю. По мнению одних: бандиты; по мнению других: голые люди; по мнению третьих: сентиментальные убийцы; по мнению четвёртых: мальчики, “больные эпохой”; по мнению пятых: мальчики, заражающие эпоху и т. д. и т. д. <...>
Это <как встретил Есенина Курфюрстендамм> было лишним доказательством того, какого значительного поэта эпоха имеет в лице Есенина. Его творчество примиряло, сближало...
Если бы Есенин ничего не написал до “Пугачёва”, если бы ничего не вышло из-под его пера после “Пугачёва”, то и тогда б он занял почётное место в ряду крупнейших поэтов современности: недаром в России, в той маленькой ничтожной 150-миллионной России, он общепризнанный первый поэт.
Но Есенин многое и многое написал после “Пугачёва”. Теперь он заканчивает “Страну Негодяев”, – произведение огромное и подлинное. Он уже начинает изживать свою нежную болезнь, он растёт вглубь и ввысь. В судорогах, в бореньях, в муках смертных, словно сама Россия».
6
Статья В. Г. Шершеневича «Не слова, а факты», опубликованная в журнале «Театральная Москва» (№ 43, за 7-11 июня):
«Заграничные газеты принесли нам известия о грандиозном скандале, который разыгрался в берлинском “Доме Искусств” при благосклонном участии Сергея Есенина и Александра Кусикова, двух имажинистов, представителей “отрыжки буржуазной культуры”, как их крестили в Москве те идеологи, которые почему-то имели смелость называться “пролетарскими критиками”.
Скандал по существу был очень прост. Подоплёка его была отнюдь не поэтическая, ибо стихи Есенина были приняты очень благосклонно, а политическая. Есенин и Кусиков, чуть ли не самые яркие представители “контрреволюционного искусства”, искусства, почему-то именующегося “левым”, явились в благонамеренный берлинский “Дом Искусств” и потребовали исполнения Интернационала, что весьма возмутило литературно-поэтическую братию.
Факт сам по себе не очень значительный, но те свистки, которыми было покрыто это требование, очень характерны. <...>
Те самые имажинисты, которые поливались грязью в России всеми критиками, начиная от т. Меньшого и кончая Луначарским, уклонившимся от литературного третейского турнира с имажинистами, клеймились как “выродки буржуазии”, эти самые поэты выступают в Берлине с подлинным пением революции.
Может быть, здесь есть нечто, над чем надо бы было призадуматься тем, кто почему-то считает “думание” лишним занятием.
Новое искусство именует себя левым не только потому, что оно лево по отношению к иному искусству, а потому, что для него термин “левизна” совпадает с термином “современность” и в области творчества, и в области идеологии. <...>
Жизнь агитирует не словами, а фактами.
Искусство агитирует не идеями, а пафосом и мастерством. <...>
И изо всех русских поэтов, попавших за границу, заговорили фактами только имажинисты, те самые имажинисты, книги которых запрещались Госиздатом, книги которых конфисковывались».
Из статьи А. Н. Толстого «О новой литературе», в литературном приложении № 7 к газете «Накануне»:
«Новая литература – это новое сознание, новая личность. То, что появилось сейчас в России, в литературе, – прозаики и поэты: Всеволод Иванов, Н. Никитин, Лунц, Зощенко, Познер, Груздев, Слонимский, Ирина Одоевцева (петербургская группа “Серапионовы Братья”), Яковлев, Тихонов, Плетнёв, Герасимов, Обрадович, Казин, Филипченко и др. (московская группа), Баркова, Жижин, Дм. Семёновский, Александровский (иваново-вознесенская группа), Есенин, Кусиков, Мариенгоф (московская группа “Имажинисты”), Пильняк, К. Федин, Орешин и др. – всё это, прежде всего, оголённая, почти до схемы, новая личность, новое сознание мира. Всё это жёстко, колюче, молодо, свирепо. Эти хриповатые, гортанные голоса, – крики орлят, перекликающихся на студёных вершинах: Ты видел, что там внизу?
– Ты понял?
– Внизу – кровь и смерть.
– Там наши гнёзда.
– Летим!..
– Летим!..
<...> Мужественность, страстность, жестокость, чисто русская фантастика – быт молодого русского писателя.
Один человек недели сидит на крыше вагона за мукой. <...> третий летит в Европу на аэроплане и, глубоко уверенный, что он сам – разбойник, вор и конокрад, читает в берлинских залах поэму о Пугачёве <...>.
И так далее, – не люди, а обугленные черти из дыма и пламя.
Что ж поделаешь! Такова, видимо, судьба русской литературы – сменить лилею на кистень.
Цинизма тоже много. В этом – уже чисто русская черта: тáк наплевать на самого себя, чтобы самого от себя своротило. Видимо – это нравится. А может быть, это от честности. Вернее – от гадливого презрения ко лжи. Во лжи всегда есть мелкое и трусливое. Они же, новые писатели, – дети полей войны. А на полях войны – нет прикрас: грязно, кроваво, честно и мужественно.
И ругаются на полях войны военными, нечеловеческими словами».
«...берлинская атмосфера меня издёргала вконец...»
(С. Есенин, из письма)
1
Ирина Владимировна Одоевцева (псевд., наст. фам. и имя Гейнике Ираида Густавовна 1895-1990), поэтесса, прозаик, участница акмеистического объединения “Цех поэтов”. “Маленькая поэтесса с огромным бантом”, как она себя называла, была гордостью студии Николая Гумилёва.
О своей берлинской встрече с Сергеем Есениным И. Одоевцева вспоминала:
«Вот уже три месяца, как я навсегда, о чём я ещё и не подозреваю, покинула Петербург. Первый месяц я прожила в Риге, где обосновался мой отец, а оттуда перебралась в Берлин.
Нравится мне здесь, за границей? Нет, совсем не нравится. Всё тут “не то и не так”. Не об этом я мечтала в Петербурге, не так я себе представляла заграничную жизнь.
Мне часто хочется вернуться домой, но об этом я и заикнуться не смею – мой отец упал бы в обморок, услышав, что я хотела бы вернуться в Петербург.
Я никому не признаюсь в том, что я разочарована. Большинство бежавших из России в восторге от берлинской жизни и наслаждается ею. Подумать только – сплошной праздник – магазины, где можно всё что угодно купить, рестораны, кафе, такси. Чего же ещё желать?
О стихах здесь как будто все забыли. Трудно поверить, что эти самые люди ещё совсем недавно шли по неосвещённым, страшным ночным улицам, усталые, голодные и озябшие, шли в мороз, часто через весь Петербург, только для того, чтобы в Доме искусств или в Доме литераторов послушать стихи.
В Берлине я живу одна, на положении соломенной вдовы. Георгий Иванов вот уже неделя как уехал в Париж – повидать свою маленькую дочку Леночку, ну и, конечно, свою первую жену. Уехал с моего позволения и даже благословения – я, слава Богу, не ревнива. На время его отсутствия я устроилась вполне комфортабельно – у меня спальня и приёмная в немецком пансионе и меня, “соломенную вдову”, постоянно навещают друзья и знакомые, заботящиеся, по его просьбе, обо мне. <...>
Я заканчиваю укладку чемоданов. Завтра утром я уезжаю в санаторию в Браунлаге в Гарце.
Я уже провела в нём две недели перед Рождеством, бегала на лыжах, съезжала с гор на санках и даже побывала на Брокене, где чувствовала себя почти ведьмой.
В санатории жить приятно и весело. Я очень рада, что еду на целый месяц и хорошенько отдохну от беспрерывных берлинских развлечений.
Телефон на моём ночном столике звонит. Это Оцуп. Он зовёт меня обедать, а после обеда – танцевать.
Мы все очень часто танцуем на всяких “дилях” и дансингах. Оцуп даже возил меня в “Академию современного танца”, где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал “шимми” и “тустеп”, находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпровождении ему одному открывающиеся поля метафизики.
– Я уж собираюсь ложиться, – говорю я в телефонную трубку. – Я ведь завтра утром...
Но он перебивает меня.
– Знаю, знаю. А пообедать всё же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь – “Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?” Танцы – те, действительно, лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?
И я соглашаюсь.
Оцуп появляется у меня ровно через десять минут – он, как всегда, удивительно точен.
Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге, – в высоких ярко-жёлтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах “шибера”. Хотя у него с “шибером”, как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своём коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых плоских башмаках. Даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство всё то же.
В Берлине ему живётся “вольготно и привольно”. Его брат, тот самый, что работал в шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.
– Такси ждёт внизу, – сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.
И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех лет, – месте встреч всех эмигрантов.
Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведёт нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него.
От длинного стола, уставленного никелированными вёдрами и бутылками, – за ним явно “кутит”, а не обедает голосистая компания – вдруг; с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженый под скобку.
Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясёт её.
– Оцуп! И вы тут! Вот здорово! – звонко приветствует он его. Идём, идём скорей к нам. С девушкой вашей, идём!
Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.
– Здравствуйте, Сергей Александрович. Э...Э...Э... – тянет он, как всегда, в минуты сомнения и нерешительности. – Мы, собственно, хотели... э...э...э... пообедать. – И, уже овладев собой, более уверенно: – Рад вас видеть, Есенин!
Так вот это кто – вот он какой, неистовый скандалист Есенин! И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому – голову оторвёт!
Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берёт меня за локоть:
– Идём!
И он, завладев моим локтем, уже ведёт меня к своему столу. Оцуп идёт за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.
Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.
– Будьте знакомы! – звонко выкрикивает Есенин. – Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер. А эта девушка, – кивок светловолосой головы в мою сторону, – не знаю, кто такая. Впервые вижу.
– Ирина Одоевцева! – вместо меня громко отвечает Оцуп.
Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом:
– А это моя кувырк-коллегия. Nomina sunt odiosa <Никто из них не знаменит (лат.)>. Да настоящих имён среди них ещё и нет. Но со временем, как нас учили, все они – так или иначе – прославятся. В разных областях, конечно, – кто в литературной, а кто в уголовной.
Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:
– Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка – сами устраивайтесь и заказывайте всё, что хотите..
Я сижу рядом с Есениным. Всё это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.
– Вот вы какая, – говорит Есенин, в упор внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. – Не думал, что вы такая.
Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной.
– Мне очень жаль, что я “не такая”, – насмешливо говорю я. – Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая.
Он добродушно смеётся:
– Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее, наоборот. Вы всё об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал – мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: “О, верю, верю, счастье есть”.
Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Всё же я не сразу сдаюсь.
– Вы цитируете самого себя. On n'est jamais aussi bien servi que par soi-meme? <Кто может быть надёжнее себя самого (франц.)> Не так ведь?
Он как будто не замечает моего язвительного тона.
– Вы знаете, – доверчиво продолжает он, – мне кажется, мы с вами давным-давно знакомы.
– Конечно, – я киваю, – мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню.
Он морщится:
– Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та ещё больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все, кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно это, воронье пугало, Гумилёв. Холодом обдавали, заморозить хотели.
Да, я знаю. В 15-м году Есенина, действительно, приняли более чем холодно, а ведь он – крестьянский самородок – приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приёме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: “Какие на вас интересные гетры!” Все присутствующие покатились со смеха.
Такие обиды не прощаются. И не забываются.
– Очень мне обидно было и горько, – говорит он. – Ведь я был доверчив, наивен.
И он действительно смотрит на меня своими васильковыми глазами – доверчиво и наивно. В нём – что-то очень не по годам молодое, даже мальчишеское, совсем не вяжущееся с его репутацией.
Лакеё уставляет стол передо мной всевозможными закусками. Но у меня пропал аппетит, как всегда, когда мне очень интересно, мне есть не хочется.
Есенин наливает мне рюмку водки.
Я качаю головой:
– Не пью.
– Напрасно! Вам необходимо научиться. Водка помогает.
– От чего помогает?.. – спрашиваю я.
– От тоски. От скуки. Если бы не водка и вино, я уже давно смылся бы с этого света! Ещё девушки, конечно. Влюбишься, и море по колено! Зато потом как после пьянки, даже ещё хуже. До ужаса отвратительно.
Он на минуту замолкает.
– Вот ещё животные. Лошади, коровы, собаки. С ними я всегда, с самого детства, дружил. Вы хорошо сделали, что ввели свою обмызганную лошадь в рай. Крестьяне животных совсем не понимают. Как они грубы и жестоки с ними. Ужас! А я их всегда любил и жалел. В десять лет я ещё ни с одной девушкой не целовался, не знал, что такое любовь, а целуя коров в морду, просто дрожал от жалости и волнения. Ноздри мягкие и губы такие влажные, тёплые, и глаза у них до чего красивые! И сейчас ещё, когда женщина мне нравится, мне кажется, что у неё коровьи глаза. Такие большие, бездумные, печальные. Вот как у Айседоры. А шампанею, -–перебивает он себя, – вы непременно должны выпить. За нашу встречу! Хоть один бокал.
И я чокаюсь с ним и пью.
Кругом шумят, но я слышу только то, что говорит Есенин. Я гляжу на него. Нет, я не могу поверить, что это тот самый “хулиган-скандалист”. Он так трогательно нежен. Он нежный, нежный, “нежности нежней”! Просто, по Маяковскому, “не мужчина, а облако в штанах”. И до чего очарователен.
Ресторан совсем опустел. Пора уходить. Лакеи подают ему на тарелке сложенный счёт с отогнутым уголком, в нём написано многозначное число. Есенин обрывает на полуслове начатую фразу и, совершенно переменившись, деловито и сосредоточенно начинает проверять счёт.
– Э нет, врёшь! Не проведёшь! Никакого омара не требовал. Не было омара! – заявляет он лакею.
– Извиняюсь, в конце стола тот господин, кажется, заказали-с, – оправдывается неуверенно лакей.
– Врёшь! Шашлык они заказали-с, – отчеканивает Есенин, – шашлык-с! И он тут помечен. – Есенин достаёт из кармана карандаш и вычёркивает омара. – И шампанеи не семь, а шесть бутылок. – Он снова вычёркивает что-то, затем усердно подсчитывает и, вынув из кармана пиджака толстую пачку кредиток, рассчитывается. Должно быть, он хорошо, даже очень хорошо, оставляет на чай. И метрдотель, и лакеи провожают нас с поклонами.
Швейцар подаёт ему пальто необычайного фасона. Таких в Берлине никто не носит. Где только он раздобыл его? Он почему-то называет его “пальмерстон”.
Он ухарски надевает шляпу набекрень. На его пушистой, светловолосой голове шляпа, криво посаженная, кажется до смешного неуместной.
Он говорит:
– Айда! Едем в Аделон, к Айседоре! Она рада будет – заждалась меня. Едем! Не все, конечно, – и он начинает отбирать тех членов кувырк-коллегии, которых он удостоит чести взять с собой сегодня в Аделон, к Айседоре».
2
Ирина Одоевцева:
«Мы едем в такси втроём. Я посередине, слева Оцуп, справа Есенин.
Они переговариваются через меня.
Есенин говорит:
– Как хорошо, что вы сегодня пришли к Ферстеру, ловко вышло. Я ведь и сам не собирался туда, хотел с Айседорой в какой-нибудь шикарный немецкий Weinstube <винный погребок (нем.)> – она это любит – пообедать, да перед самым выходом поругался с ней. Часто мы с ней ругаемся. Вздорная баба, к тому же иностранная – не понимает меня, ни в грош не ставит.
– Может быть, тогда нам лучше к ней не ехать? Неудобно, раз она сердится, – начинает тянуть Оцуп.
– Вздор, – перебивает его Есенин. – Я вас только предупреждаю: не обращайте внимания, и вклейте ей какой-нибудь комплимент позабористее по женской части. Сразу растает. Она ведь, в сущности, неплохая и очень милая иногда.
У меня слегка шумит в голове от непривычного шампанского. Я смотрю, прищурившись, в окно такси на пустые, унылые ночные улицы Берлина. От фонарей тянутся длинные, острые лучи, совсем как когда-то в детстве от лампадки.
– А ведь могли и не встретиться, – продолжает Есенин. – Теперь давайте каждый день видеться. Завтра с утра, то есть в час, приходите туда же, к Ферстеру, завтракать, а потом закатимся куда-нибудь за город, в “зелёное”, как немцы говорят. Согласны? Идёт?..
Это уже ко мне.
– Нет, – отвечаю я, – нет. Не идёт. Завтра в девять часов утра я уезжаю в Браунлаге, в санаторию.
Он быстро наклоняется ко мне:
– То есть вы хотели ехать, но не поедете. Побоку поездку в санаторию. К чёрту её. Отложите недели на две, пока я буду в Берлине.
Я качаю головой:
– Невозможно. Меня ждут. Я уже списалась, и комната мне оставлена.
Он пожимает плечами:
– Велика важность, подумаешь! Пошлём телеграмму с отказом – и всё тут. Вот и Оцуп такого же мнения.
– Не совсем... э-э-э, тянет Оцуп, – всё же неудобно, раз решено. И Георгий Иванов...
– Ну кто о муже думает, когда он в Париже – Есенин берёт меня за локоть. – Вы не можете уехать, раз я не хочу.
В темноте его светлые голубые глаза кажутся прозрачными. Я смотрю в них как сквозь стекло, и мне кажется, что я действительно вижу – ему очень хочется, чтобы я осталась.
– Нет, – я вздыхаю, – к сожалению, не могу.
– Не можете? Правда? – переспрашивает он, растягивая слова. – А что вы скажете, если я сам приеду к вам, в вашу санаторию? Махну туда?
Я не могу скрыть своей радости!
– Я буду вас ждать! Приезжайте! Непременно приезжайте!
Он откидывает голову.
– Так, – произносит он, будто ставит точку, и, помолчав: – Только я не приеду. Не ждите. И даже письма вам не напишу..Скатертью дорога! Но вы когда-нибудь пожалеете. Да поздно будет.
Автомобиль останавливается.
Оцуп помогает мне выйти из него, Есенин расплачивается с шофером.
Мы входим в Аделон. Остальные члены кувырк-коллегии уже тут и ждут в холле, не решаясь без Есенина подняться к Айседоре.
Есенин окидывает их взглядом.
– Все тут? Ну, пошли, – командует он.
Он первый входит в широкий лифт, остальные за ним. Потом, под его же предводительством, по обитому бобриком коридору все чинно, попарно следуют за ним.
Он останавливается перед одной из дверей и, не постучавшись, открывает её и входит через прихожую в нарядную гостиную с большим роялем в углу.
– Вот и мы! – провозглашает он. – Принимай гостей, Айседора.
Айседора Дункан – я узнаю её по портретам – сидит в глубоком кресле, обитом розовым шёлком. На ней похожее на хитон сиреневое платье без рукавов. Светлые волосы уложены “улитками” на ушах. На плечах длинный шарф.
У неё бледное, ничего не выражающее, слегка опухлое лицо и какой-то неподвижный, отсутствующий взгляд.
– Эсенин! – не-то с упрёком, не-то с радостью вскрикивает она и сразу встаёт из кресла, разогнувшись, как спираль.
Есенин бросает прямо на ковёр свой пальмерстон и садится в её кресло, далеко протянув перед собой ноги в модных плоских ботинках “шимми”.
Она с полуулыбкой поднимает его шляпу и пальто, вешает их в прихожей и любезно здоровается с Оцупом и со мной. Есенин не нашёл нужным нас с ней познакомить, но это, по-видимому, её не удивляет.
Я смотрю на неё. Нет, она не такая, как её описывали ещё в Петербурге – грузная, дряблая. Напротив, она стройна и похожа на статую. Не только телом, но и лицом. Кажется, что она, как статуя, смотрит – по Гегелю – не глазами, а всем телом.
Члены кувырк-коллегии, успевшие снять свои пальто в прихожей, скромно рассаживаются поодаль.
– Шампанею! – приказывает Есенин. – И чаю, кофе, конфет, фруктов. Живо. Ванька, тащи тальянку. Я буду частушки петь.
Лакей разносит чай, кофе, печенье, шампанское. Гости, присмиревшие было, снова начинают шуметь.
Есенин, подыгрывая себе на гармонике, залихватски и ритмично выкрикивает слова частушек.
Ему бурно хлопают:
– Ещё, Серёжа, ещё. Жарь! Жарь!
Весело? Нет, здесь совсем не весело. Не только не весело, но как-то удивительно неуютно. И хотя в комнате тепло, кажется, что из занавешенных розовыми бархатными шторами окон тянет сквозняком и сыростью. Что-то неблагополучное в воздухе, и даже хрустальная люстра светится как-то истерически ярко среди дыма от папирос.
Есенин здесь совсем другой, чем там, в ресторане, в такси. В нём какое-то озорство и удаль, похожие на хулиганство. Ничего не осталось от его райской нежности и наивной доверчивости.
Айседора садится на диван рядом со мной и заводит разговор – о себе и обо мне. Очень женский, очень интимный разговор.
– Как хорошо, что с вами можно говорить по-английски.
Ведь друзья Есенина ни слова, кроме как на своём языке, не знают. Это страшно тяжело. И надоело. Ах, до чего надоело! Он самовлюблённый эгоист, ревнивый, злой. Никогда не выходите замуж за поэта, – неожиданно советует она мне.
Я смеюсь:
– Я уже жена поэта.
Она неодобрительно качает головой:
– Пожалеете, и как ещё, об этом! Вот увидите. Поэты – отвратительные мужья и плохие любовники. Уж поверьте мне. Хуже даже, чем актёры, профессора, цирковые борцы и спортсмены. Недурны военные и нотариусы. Но лучше всех – коммивояжеры. Вот это действительно любовники, – и она начинает восхвалять качества и достоинства коммивояжеров.
– А поэты, – продолжала она, – о них и говорить не стоит – хлам! Одни словесные достижения. И большинство из них к тому же, пьяницы, а алкоголь, как известно – враг любовных утех.
Есенин подходит к дивану, неуверенно ставя ноги, будто идёт по скользкому льду. Пьян он или только притворяется? Его васильковые глаза неестественно блестят, точно стеклянные. Он тяжело садится рядом с Айседорой.
– Ну, что, как у вас тут? Вздоры да уморы – бабьи разговоры? – насмешливо спрашивает он меня. – Жалуется на меня? А вы уши развесили? Так! Так! А лучше бы она сплясала. Любопытно, занятно она пляшет. Спляши, Айседора! – обращается он уже не ко мне, а к ней. – Спляши, слышь! – Он резким движением сдёргивает с её плеч длинный шарф и протягивает его ей. – Ну, allez! goon! <вперёд! давай! (англ.)> Валяй!
Она, вся по-птичьи встрепенувшись, растерянно смотрит на него.
– Пляши! – Уже не просит, а приказывает он. – Айда! Живо! – и он начинает наяривать на гармонике.
Она встаёт. Неужели она будет танцевать перед этой полупьяной кувырк-коллегией? И разве она может танцевать под эти ухарские, кабацкие раскаты?
Она прислушивается к ним, будто соображая что-то, потом, кивнув Есенину, выходит на середину комнаты какой-то развязной походкой.
Нет, это уже не статуя. Она преобразилась. Теперь она похожа на одну из тех уличных женщин, что “любовь продают за деньги”. Она медленно движется по кругу, перебирая бёдрами, подбоченясь левой рукой, а в правой держа свой длинный шарф, ритмически вздрагивающий под музыку, будто и он участвует в её танце.
В каждом её движении и в ней самой какая-то тяжёлая, чувственная, вульгарная грация, какая-то бьющая через край, неудержимо влекущая к себе пьянящая женственность.
Темп всё ускоряется. Шарф извивается и колышется. И вот я вижу – да, ясно вижу, как он оживает, как шарф оживает и постепенно превращается в апаша. И вот она уже танцует не с шарфом, а с апашем.
Апаш, как и полагается, сильный, ловкий, грубый хулиган и господин этой уличной женщины. Он, а не она, ведёт этот кабацкий, акробатический танец, властно, с грубой животной, требовательной страстью подчиняя её себе, то сгибает её до земли, то грубо прижимает к груди, и она всецело покоряется ему. Он её господин, она его раба. Они кружатся всё быстрей и быстрей.
Но вот его движения становятся менее грубыми. Он уже не сгибает её до земли и как будто начинает терять власть над ней. Он уже не тот, что в начале танца.
Теперь уже не он, а она ведёт танец; всё более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней. Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами.
Музыка сразу обрывается.
И вот женщина стоит, вся вытянувшись и высоко подняв голову, застыв в торжественной, победоносной позе.
Гром и грохот восторженных криков и аплодисментов. Один из членов кувырк-коллегии кидается перед ней на колени:
– Божественная, дивная Айседора! Мы, все мы недостойны даже ножку вашу целовать. И он в каком-то пьяном упоении действительно целует ковёр под её ногами.
Но она как будто даже не замечает его. Есенин смотрит на неё. По его исказившемуся лицу пробегает судорога.
– Стерва! Это она меня!.. – громко отчеканивает он.
Он подходит к столу, уставленному стаканами и никелированными вёдрами с шампанским. Трясущейся рукой наливает себе шампанское, глотает его залпом и вдруг с перекосившимся восторженно-яростным лицом бросает со всего размаха стакан о стену.
Звон разбитого стекла. Айседора по-детски хлопает в ладоши и смеётся:
– It's for good luck! <На счастье! (англ.)>
Есенин вторит ей лающим смехом:
– Правильно! В рот тебе гудлака с горохом! Что же вы, черти, не пьёте, не поёте: многая лета многолетней Айседоре, тудыть её в качель! Пляшите, пейте, пойте, черти! – кричит он хрипло и надрывно, наполняя стаканы. – И чтобы дым коромыслом, чтобы всё ходуном ходило! Смотрите у меня!
Оцуп берёт меня за локоть:
– Пора. Ведь вам завтра рано вставать. И вообще пора. Дальнейшего вам видеть не полагается.
Я согласна:
– Да, пора. Надо только проститься с ними.
– Нет, не надо, незачем, – решает Оцуп. – Начнут уговаривать, не пускать. Просто улизнём. Они и не заметят.
Мы осторожно пробираемся в прихожую, находим свои пальто и шляпы и, стараясь не шуметь, закрываем за собой дверь, спускаемся в лифте.
Полутёмный холл пуст.
На улице дождь. Швейцар с огромным красным зонтиком провожает нас до такси.
Я снова смотрю в окно такси на спящий ночной, тоскливый Берлин. Мне начинает казаться, что я плачу, что не капли дождя стекают по стеклу окна такси, а слёзы – по моим щекам.
– Досадно, что Жоржа не было с нами, – говорит Оцуп, – удивительно забавный вечер. Просто необычайно удачный. А вы капризничали, не хотели ехать обедать.
– Я лучше бы не ездила, – быстро говорю я. – Я радовалась, что завтра вечером буду в санатории, а теперь мне так грустно. И всё отвратительно. Господи, до чего грустно и отвратительно!
– Что с вами? – удивлённо спрашивает Оцуп. – Совсем на вас не похоже. С чего это вы раскисли? С одного сстакана шампанского? Ведь я видел – вы только один стакан...
Неужели он не понимает? Не чувствует? Я вздыхаю:
– Бедный Есенин! Мне так жаль, так жаль его.
– Жаль его? – возмущённо переспрашивает он. – Жаль Есенина? Ну, это вы бросьте! Жалеть его абсолютно не за что. Редко кому, как ему, в жизни везёт. Не по заслугам везёт. Дарованьице у него маленькое, на грош, на полушку, а он всероссийскую славу, как жар-птицу, за хвост поймал, женился, пусть на старой, но всё-таки мировой знаменитости и отправился в турне по Европе и Америке. Лучше уж, раз у вас такие большие запасы жалости, пожалейте всех бедных, бездомных эмигрантов, да и тех, кто в России мучается, а не счастливчика Есенина, – уже с раздражением запальчиво заканчивает он.
Он ждёт, что я начну с ним спорить.
Но я не спорю:
– Вы правы. Мне всех жалко. Господи, как жестока жизнь, как несчастны люди! Все без исключения. Особенно Есенин и она, Айседора. Ведь и ей очень тяжело...»
3
Н. Крандиевская:
«Однажды ночью к нам ворвался Кусиков, попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.
– Окопались в пансиончике на Уландштрассе, – сказал он весело, – Айседора не найдёт. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы, смотрите, не выдавайте нас.
Но Айседора села в машину и объехала за три дня все пансионы Шарлотенбурга и Курфюрстендамма. На четвёртую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион на Уландштрассе. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. Вокруг них в темноте буфетов на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют, вместе с ароматом сигар и кофе, обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надёжная дымовая завеса, от бурь и непогод за окном. Но буря ворвалась и сюда в образе Айседоры. Увидя её, Есенин молча попятился и скрылся в тёмном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой начался погром.
Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол всё, что было в нём. От ударов её хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Сорвались деревянные утки со стены, закачались, зазвенели хрустали на люстре. Айседора бушевала до тех пор пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина.
– Quitez ce bordel immediatement, – сказала она ему спокойно, – et suivez-moi<Покиньте немедленно этот бордель... и следуйте за мной (фр.)>.
Есенин надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и молча пошёл за ней. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счёта.
... счёт, присланный через два дня в отель Айседоре, был страшен. Было много шума и разговоров. Расплатясь, Айседора погрузила своё трудное хозяйство на два многосильных “мерседеса” и отбыла в Париж, через Кёльн и Страсбург, чтобы в пути познакомить поэта с готикой знаменитых соборов».
В берлинской газете «Руль» – анонимная информация «Официальное сообщение о болезни Ленина»:
«Опубликованное советским правительством сообщение о болезни Ленина гласит: Бывший председатель Совета народных комиссаров Владимир Ильич Ленин-Ульянов страдает тяжким переутомлением, последствия которого осложнились отравлением. Для восстановления своих сил товарищ Ленин должен на продолжительное время, во всяком случае, до осени, удалиться от государственных дел и отказаться от всякой деятельности. Его возвращение к политической работе представляется вероятным после продолжительного отдыха, так как, по мнению медицинских авторитетов, восстановление его сил возможно».
4
Ирма Дункан:
«Темпы их германской жизни оказались чрезмерными для Есениных, и они сбежали на фешенебельный водный курорт Висбаден».
С. Есенин – И. Шнейдеру
Висбаден, 21 июня 1922 г.
«Милый Илья Ильич! Привет Вам и целование.
Простите, что так долго не писал Вам, берлинская атмосфера меня издёргала вконец. Сейчас от расшатанности нервов еле волочу ногу. Лечусь в Висбадене. Пить перестал и начинаю работать.
Если бы Изадора не была сумасбродной и дала мне возможность где-нибудь присесть, я очень много бы заработал и денег. Пока получил только сто тысяч с лишним марок, между тем в перспективе около 400. У Изадоры дела ужасны. В Берлине адвокат дом её продал и заплатил ей всего 90 тыс<яч> марок. Такая же история может получиться и в Париже. Имущество её: библиотека и мебель расхищены, на деньги в банке наложен арест.
Сейчас туда она отправила спешно одного ей близкого человека <М. Дести>. Знаменитый Поль Бонкур не только в чём-нибудь помог ей, но даже отказался дать подпись для визы в Париж. Таковы её дела... Она же как ни в чём не бывало скачет на автомобиле, то в Любек, то в Лейпциг, то во Франкфурт, то в Веймар. Я следую с молчаливой покорностью, потому что при каждом моём несогласии – истерика.
Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся, но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щёки, но мы не воняем иак трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может. Всё зашло в тупик. Спасёт и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.
Нужен поход на Европу. <...>
Однако серьёзные мысли в этом письме мне сейчас не к лицу. Перехожу к делу. Ради Бога, отыщите мою сестру через магазин (оставьте ей письмо) и устройте ей получить деньги по этому чеку в “Ара”. Она, верояино, очень нуждается. Чек для Ирмы только пробный. Когда мы узнаем, что вы получили его, тогда Изадора пошлёт столько, сколько надо.
Если сестры моей нет в Москве, то напишите ей письмо и передайие Мариенгофу, пусть он отошлёт его ей.
Кроме того, когда Вы поедете в Лондон, Вы позовите её к себе и напишите её точный адрес, по которому можно было бы высылать ей деньги, без которых она погибнет.
Передайте мой привет и все чувства любви моей Мариенгофу. Я послал ему два письма, на которые он почему-то мне не отвечает.
О берлинских друзьях я мог бы сообщить очень замечательное (особенно о некоторых доносах во французск<ую> полиц<ию>, чтоб я не попал в Париж). Но всё это после, сейчас жаль нервов.
Когда поедете, захватите с собой все книги мои и Мариенгофа и то, что обо мне писалось за это время.
Жму вашу руку.
До скорого свиданья. Любящий Вас Есенин.
Ирме мой нижайший привет. Изадора вышла за меня замуж второй раз и теперь уже не Дункан-Есенина, а просто Есенина».
Г. А. Бениславская в Москве пишет А. Г. Назаровой:
«Что же!
И в доме, который выгорел,
Иногда живут бездомные бродяги!
Достарыңызбен бөлісу: |