Здесь мы сталкиваемся с лакановским различием между реальностью и реальным : реальность — это социальная реальность людей, вовлеченных во взаимодействие и в производственные процессы, в то время как реальное — неумолимая абстрактная призрачная логика капитала, определяющая то, что происходит в социальной реальности. Этот разрыв ощутим, например, когда международные финансовые эксперты оценивают экономическую ситуацию в стране как хорошую и стабильную, даже если большая часть страны живет хуже, чем раньше. Реальность не имеет значения, важна лишь ситуация с капиталом… Каким же образом реальное фантазматической призрачности оказывается столь действенным в идеологии?
Эрик Сантнер рассматривает его функционирование на примере фрейдовской фигуры Моисея 77. Травматичным в этой фигуре, в еврейском разрыве с языческой домонотеистической косморелигией Единой Природы, в которой сосуществует множество божеств, является не просто монотеистическое вытеснение языческого наслаждения (священнодействия, оргии, изображения…), но чрезмерно насильственная природа самого жеста вытеснения языческой вселенной и насаждения вселенского права Единого Закона. Иными словами, «"вытесненным" еврейского монотеизма является не богатство языческих священнодействий и божеств, а отринутая чрезмерная природа его собственного учредительного жеста, т. е., попросту говоря, преступление, которое устанавливает право самого Закона, насильственный жест, который приносит режим, делающий в ответ сам этот жест нелегальным, преступным. Сантнер намекает здесь на хорошо известный парадокс: «В нашем племени нет каннибалов, поскольку вчера мы съели последнего», принимая Моисея за образец такого окончательного каннибалистического уничтожения условий существования каннибализма. В сравнении с Моисеем Иисус — фигура последней трапезы, последней жертвы. Он будет умерщвлен и съеден. Согласно Рене Жирару, жертвоприношение Христа должно положить конец всем жертвоприношениям.
Сантнер проводит принципиальное различие между символической историей (набором проявленных мифических повествований и идеолого–этических предписаний, образующих традицию общины, ее «этическую субстанцию», как сказал бы Гегель) и ее непотребным другим — непризнанной, «призрачной», фантазматической тайной историей, которая по сути дела поддерживает проявленную символическую традицию, оставаясь при этом, чтобы быть действенной, замкнутой. Фрейд в своей книге о Моисее (об истории убийства Моисея и т. д.) пытается реконструировать подобную призрачную историю, преследующую пространство еврейской религиозной традиции. Сантнер прибегает здесь к очень точной формулировке, которая тотчас вызывает в памяти лакановское определение реального как невозможного из семинара «Еще»: призрачная фантазматическая история рассказывает о травматическом событии, которое «по–прежнему не имеет места» (Сантнер), которое невозможно вписать в собственно символическое пространство. порождаемое его вторжением. Как сказал бы Лакан, призрачное травматическое событие «пе cesse pas de ne pas s'écrire », т. е.«не прекращает не вписываться» 78 (и, конечно же, в качестве такового, не–существующего, оно продолжает упорствовать, т. е. его призрачное присутствие продолжает преследовать существующее). Человек становится полноправным членом сообщества, не просто когда он идентифицируется с проявленной символической традицией этого общества, но только тогда, когда он допускает призрачное измерение, которое поддерживает эту традицию неумирающих призраков, преследующих живущих, тайную историю травматических фантазий, передаваемых меж строк, в лакунах и искажениях проявленной символической традиции. В еврейской традиции хорошо известна история раввина, рассказавшею ученику легенду об одном еврейском пророке, которому явилось божественное видение. Так вот, когда ученик спросил его: «Это что, правда? Это что, случилось на самом деле?», раввин ответил: «Может быть, этого и не было на самом деле, но это правда» 79. То же самое и история об убийстве первобытного отца и прочие фрейдовские мифы — в известной мере они реальнее реальности: они «истинны», хотя, конечно же, «на самом деле их не было», их призрачное присутствие поддерживает проявленную символическую традицию. Ссылаясь на недавно вышедшую работу Яна Хакинга 80, Сантнер проводит тонкую черту различия, отделяющую ею от общепринятого представления об изменении в нарративной сети, которая позволяет нам рассказать связную историю нашего прошлого: когда человек переходит от одного повествовательного регистра к другому, что позволяет ему «переписать прошлое», возникновение нового «описательного словаря» должно замкнуть/вытеснить травматический избыток своего собственного насильственного навязывания, этого «исчезающего посредника» между старым и новым дискурсивным режимом. И поскольку этот «исчезающий посредник» остается неинтегрированным, исключенным, он продолжает преследовать «актуальную» историю как ее призрачная Другая Сцена. Этот замкнутый («первовытесненный») миф, подводящий основание под правило Логоса, является, таким образом, не просто прошлым событием, но непрекращающимся призрачным присутствием, неумирающим призраком, который должен всегда настаивать на своем, чтобы присутствующая символическая решетка оставалась действенной.
Теперь мы можем взять на себя риск и сформулировать собственно диалектические отношения между вечностью и временем. «Вечность» не безвременна в простом смысле выхода за пределы времени. Скорее это имя события или эпизода , который поддерживает, открывает временное измерение как серию, последовательность неудачных попыток захватить вечность. Психоаналитическое название для такого события/эпизода , конечно же, травма : травма «вечна», ведь ее никак нельзя овременить, сделать достоянием истории. Она — точка «вечности», вокруг которой циркулирует время, т. е. это событие , доступное во времени исключительно через множество следов. Вечность и время (в смысле овременения/историзации), таким образом, отнюдь не противоположны, В известном смысле, без вечности не бывает времени, т. е. временность поддерживается нашей невозможностью схватить/символизировать/сделать достоянием истории «вечную» травму. Если бы травму можно было удачно овременить, сделать достоянием истории, то само измерение времени взорвалось бы, коллапсировало в безвременное вечное Сейчас. Здесь следует высказаться против историзма: историзму не удается принять во внимание указание на травматическую точку Вечности, которая поддерживает саму временность.
Нам здесь может помочь понятие Клода Леви—Строса «установление нулевого типа», Леви—Строс говорит о нем в «Структурной антропологии», когда проводит показательный анализ пространственного расположения жилищ у виннебаго, одного из племен, живущих в районе Великих Озер. Племя разделено на две группы («moieties », половины), «людей Верха» и «людей Низа»; когда их просили изобразить на бумаге или песке план деревни (пространственное расположение хижин), то получали две совершенно разные картины, в зависимости от того, к какой из половин принадлежал информант. И те, и другие воспринимали деревню в виде круга, но для одной группы в этом круге находился еще один круг с хижинами в центре, а для другой — круг четко разделялся границей на две части. Иными словами, члены первой группы (назовем ее «консервативно–корпоратистской») изображают деревню в виде кольца жилищ, более–менее симметрично расположенных вокруг центра, в то время как члены второй группы («вращающейся–антагонистической») — в виде хижин, разделенных невидимой границей 81.
Главное в этом примере для Леви—Строса заключается в том, что мы не должны поддаться соблазну и впасть в культурный релятивизм, в соответствии с которым восприятие социального пространства зависит от того, к какой группе принадлежит наблюдатель: само расщепление на две «относительные» формы восприятия подразумевает скрытое указание на константу — не на объективное, «актуальное» расположение построек, но на травматическую сердцевину, фундаментальный антагонизм населения деревни, который невозможно символизировать, объяснить, «интернализовать», привести в согласие, — неустойчивость в социальных отношениях предотвращает стабилизацию общины в гармоничном целом. Две формы восприятия плана местности — это просто две взаимоисключающие попытки совладать с этим травматическим антагонизмом, залечить его раны посредством наложения сбалансированной символической структуры. Следует добавить, что в точности то же самое происходит и с половыми различиями: «мужское» и «женское» подобны двум конфигурациям хижин в леви–стросовской деревне. Дабы рассеять иллюзию того, что в нашей «развитой» вселенной господствует совсем другая логика, достаточно вспомнить расщепление нашего политического пространства на левое и правое, левые и правые ведут себя точно так же, как члены противоположных групп леви–стросовской деревни. Они не просто занимают различные места в политическом пространстве, но каждый из них по–разному воспринимает само расположение этого пространства. Для левых оно по природе своей раздираемо рядом фундаментальных различий, а для правых оно — органическое единство сообщества, нарушаемое исключительно вторжением иностранцев.
В дальнейшем Леви—Строс делает еще одно очень важное замечание: поскольку две группы все же составляют одно племя, живут в одной деревне, то эта идентичность должна быть каким–то образом в него вписана. Как же это происходит, если вся артикуляция символического, все социальные институты племени не нейтральны, а сверхдетерминированы фундаментальным, конститутивным антагонистическим расщеплением? Происходит же это благодаря тому, что Леви—Строс гениально называет «установлением нулевого типа», своего рода институт тональной противоположностью знаменитой маны, пустым означающим без определенного значения, которое означает только присутствие значения как такового в его оппозиции к его отсутствию. Это особый институт; у которого нет позитивной, определенной функции. Его единственная функция чисто негативна. Это функция сигнала о присутствии и актуальности социальных институтов как таковых в оппозиции к их отсутствию. досоциальному хаосу. Именно связь с таким установлением нулевого типа позволяет всем членам племени переживать себя в качестве таковых, в качестве членов одного и того же племени. Не оказывается ли тогда это установление нулевого типа идеологией в чистом виде, прямым воплощением идеологической функции обеспечения нейтрального всеобъемлющею пространства, в котором стирается социальный антагонизм, в котором все члены общества способны себя узнавать? И разве эта борьба за гегемонию не является в полном смысле слова борьбой за то, как именно установление нулевого типа будет сверхдетерминировано, в какое именно значение оно будет окрашено? Вот конкретный пример: разве современное понятие нации не является таким установлением нулевого типа, возникающим в связи с распадом социальных уз, которые когда–то основывались на непосредственных семейных или традиционных символических матрицах, а под натиском модернизации стали все меньше зависеть от природной традиции и все больше переживаться как вопрос «контракта» 82. Особенно важен здесь тот факт, что национальная идентичность переживается как по крайней мере минимально «естественная» принадлежность, основывающаяся на «крови и почве», и в качестве таковой она противопоставляется «искусственной» принадлежности собственно социальным институтам (государству, профессии). Досовременные институты функционировали как «натурализованные» символические организации (как установления, основанные на неоспоримых традициях). В тот же момент, когда институты начинают восприниматься как социальные артефакты, возрастает потребность в «натурализованных» установлениях нулевого типа, которые могут служить им нейтральным общим основанием.
Возвращаясь к вопросу о половых различиях, я, пожалуй, рискну выдвинуть гипотезу, что, возможно, ту же самую логику установления нулевого типа следует приложить не только к единому обществу, но также к его антагонистическому расщеплению. А что, если половые различия — это, в конечном счете, своеобразное установление нулевого типа социального расщепления человечества, натурализованное минимальное нулевое различие, расщепление, которое, предшествуя сигналам о каком–либо определенном социальном различии, сигнализирует о различии как таковом? Борьба за гегемонию, таким образом, это опять–таки борьба за то, как это нулевое различие будет сверхдетерминировано другими частными социальными различиями. Таким образом, важно, что в обоих случаях (как в случае нации, так и в случае половых различий) мы сталкиваемся с гегелевской логикой «постулирования предположений»: ни нация, ни половые различия не являются непосредственной естественной предпосылкой для дальнейшей проработки/«опосредования» деятельностью культуры 83. И то, и другое (пред)полагается и (полагается в ответ) самим «культурным» процессом символизации.
Именно на этом фоне следует посмотреть на одну важную черту лакановской схемы означающего, на которую обычно не обращают внимания. Лакан заменяет общепринятую схему де Соссюра (над чертой — слово «дерево», под чертой — рисунок дерева) схемой, на которой над чертой рядом находятся два слова, «мужчина» и «женщина», а под чертой — два одинаковых изображения дверей. Чтобы подчеркнуть дифференциальный характер означающего, Лакан сначала заменяет одно соссюровское означающее парой, оппозицией мужчина/женщина, половыми различиями. Однако по–настоящему неожиданно то, что на уровне означаемого референта никаких различий нет (мы не получаем никакого графического указателя на половые различия, лишь схематичные рисунки мужчины и женщины, так, как их обычно изображают на дверях туалетов, и при этом дважды воспроизводится одна и та же дверь). Более точно можно сказать, что половые различия не означают никаких биологических оппозиций, имеющих основания в «реальных» качествах. Они указывают на чисто символическую оппозицию, которой нет никакого соответствия среди обозначаемых объектов — ей не соответствует ничто, кроме некоего реального неопределенного «икс», которое никогда и никоим образом не может быть захвачено никаким означаемым.
Вернемся к примеру Леви—Строса с двумя рисунками деревни. Мы здесь в точности видим, как реальное вторгается через анаморфоз. Перед нами сначала «актуальное», «объективное» расположение домов, а затем его две различные символизации, каждая из которых анаморфически искажает действительное расположение. Тем не менее, «реальное» здесь — не действительное расположение, но травматическая сердцевина социального антагонизма, искажающая взгляд членов племени на актуальный антагонизм. Реальное , таким образом, это отринутое «икс», на основании которого анаморфически преломляется наше видение реальности. (В связи с чем этот трехуровневый диспозитив строго гомологичен фрейдовскому трехуровневому диспозитиву толкования сновидений: реальная сердцевина сновидения — это не его скрытые мысли, которые смещены/переведены в проявленную ткань сновидения, но бессознательное желание, вписывающееся через самое искажение скрытой мысли в проявленную ткань.)
Достарыңызбен бөлісу: |