Славой Жижек Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом


Глава третья. Отклонение реального*



бет4/10
Дата17.06.2016
өлшемі0.9 Mb.
#142920
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

Глава третья. Отклонение реального*

История с Fort-Da 20 из книги Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия», возможно, служит лучшей проверкой на понимание Фрейда. По стандартной версии, внук Фрейда своими действиями символизирует уход и возвращение матери — когда он бросает катушку — Fort! а потом подтягивает ее к себе — Da! Ситуация кажется совершенно понятной: травмируемый отсутствием матери, ребенок преодолевает свое беспокойство и обретает контроль над ситуацией при помощи символизации: замещая мать катушкой, он сам становится режиссером-постановщиком ее исчезновений и появлений… Беспокойство, таким образом, успешно «снимается» (aufgehoben) в радости обладания.

Но так ли все здесь ясно? Что если катушка — это не замена матери, но замена того, что Лакан называл objet petit a, объект во мне, то, что во мне видит мать, то, из-за чего я — объект ее желания? Что если внук Фрейда разыгрывал свое собственное исчезновение и возвращение? В этом смысле катушка становится тем, что Лакан называл «при двух головах»: он не принадлежит ни ребенку, ни его матери, он — между ними двумя, исключенное пересечение двух множеств. Вспомните знаменитое лакановское: «Я тебя люблю, но есть в тебе нечто большее, чем ты сам, это то, что я люблю, objet petit а, поэтому я уничтожаю тебя» — элементарная формула деструктивной страсти к Реальному как попытка изъять из тебя истинную суть твоего бытия. Вот что вызывает тревогу при встрече с желанием Другого: Другой устремлен не просто ко мне, но к моей настоящей сути, к тому, что находится во мне, но больше меня самого, и Другой готов разрушить меня, чтобы извлечь эту суть… И разве «чужой» из одноименного фильма не является наиболее сильным кинематографическим выражением экстимного (ex-timate) характера объекта а, буквально «большего, чем я сам», чужого тела внутри меня, извлечь которое можно только ценой моей гибели?

Следовательно, мы должны инвертировать стандартную констелляцию: настоящая проблема — это Мать, которая получает удовольствие от меня (своего ребенка), и настоящая цель игры — избежать этой близости. Настоящая тревога — оказаться в плену у jouissance Другого. Поэтому дело не в том, что меня тревожит потеря матери и я пытаюсь управлять ее отсутствием/появлением; дело в том, что, встревоженный ее подавляющим присутствием, я отчаянно пытаюсь выделить пространство, где я мог бы дистанцироваться от нее и таким образом сумел бы вынести свое желание. И тогда мы получаем совершенно иную картину: вместо ребенка, управляющего игрой и пытающегося справиться с травмой, нанесенной отсутствием матери, мы получаем ребенка, пытающегося сбежать из удушающих объятий матери и создать открытое пространство для желания; вместо веселого обмена Fort на Da мы получаем отчаянную осцилляцию между двумя полюсами, ни один из которых не приносит удовлетворения — или, как писал Кафка: «Я не могу жить с тобой, и я не могу жить без тебя». И это та наиболее элементарная сторона игры Fort-Da. которую не принимает во внимание когнитивистская наука о сознании.

Недавно изданный когнитивистский учебник сообщает нам: «Если кто-то утверждает, что ради желания обладать каким-то объектом он удаляется от этого объекта, тогда нам следует предположить, что он либо безумец, либо не знает смысла слова „желание“»1. Но разве в таком уклонении от объекта ради желания его не кроется весь парадокс куртуазной любви? И не является ли это характерной чертой желания как такового, притом самой основной чертой? Тогда, возможно, мы, психоаналитики, представляем собой целую породу безумцев. Иначе говоря, разве не является такое уклонение от объекта ради самого желания его — настойчивое присутствие Fort в самой сердцевине Da — парадоксом желания как такового, притом самым основным? Вспомните вечную отсрочку окончательной встречи «далеких влюбленных» (die Verne Geliebte) 221. В том же самом когнитивистском духе Дуглас Ленат пытается создать компьютер, который обладал бы человеческим здравым смыслом, и наполняет его память миллионами «очевидных» правил вроде: «Ничто не может быть одновременно в двух местах. Когда люди умирают, они не рождаются вновь. (Смерть нежеланна. Живые существа не любят боли. Время движется с одинаковой скоростью для всех. Когда идет дождь, люди становятся мокрыми. У сладкого приятный вкус») 3. Но неужели эти правила столь очевидны? А как насчет мысли, которую разделяют сразу два человека? Как насчет людей, верящих в реинкарнацию? А что сказать о людях, настолько отчаявшихся, что они жаждут смерти? О мазохистах, любящих боль? Что можно сказать о волнующем переживании, когда время, кажется, летит быстрее, чем обычно? Что сказать про людей с зонтиками, которые не промокают? Среди нас, кстати, встречаются и те, кто предпочитает сладкому шоколаду темный — горький…

Именно на таком фоне нам и следует осмыслить различие между желанием Другого и jouissance Другого: это различие часто описывается как начало символической кастрации: если ЖЕЛАНИЕ Другого (genitivus subjectivus и objectivus 22) может лишь развиваться до той поры, пока Другой остается непроглядной пропастью, jouissance Другого сигнализирует о его удушающей чрезмерной близости. Здесь следовало бы вспомнить о двух значениях французского слова jouir, «получать удовольствие», «наслаждаться» и «иметь право пользоваться чем-нибудь (даже не владея этим)», так называемый usufruit 23 — например, когда владелец особняка оставляет его в наследство своим детям, но оговаривает для своего старого преданного слуги право жить здесь без всякой оплаты до самой его смерти, и слуга волен «наслаждаться» своей комнатой. Наслаждение Другого, таким образом, — это право «наслаждаться мною» как сексуальным объектом — вот что поставлено на карту в лакановской реконструкции кантианского императива, действующего в произведениях де Сада: «Любой может сказать мне: „Я имею право наслаждаться каждой частью твоего тела любым доставляющим мне удовольствие способом“…» Хотя это представляется «женской позицией» (женщина как usufruit мужчины), такой Другой в конечном счете является доэдипальной Матерью (ног почему Лакан обращает внимание на тот факт, что во вселенной Сада, при всей ее «перверсивности», мать остается под запретом). Путем символической кастрации это подавляющее jouissance Матери затем снимается (в точном гегелевском смысле Aufhebung) в локализованном фаллическом jouissance, которое является именно jouissance, обусловленным желанием, то есть после символической кастрации. Когда Лакан говорит о «фаллическом jouissance», следует всегда помнить, что фаллос является знаком кастрации — следовательно, фаллическое jouissance является jouissance при условии символической кастрации, которая открывает и обеспечивает пространство желания…

В этом ключе Ричард Бутби интерпретирует лакановский objet petit а как напоминание о материнской Вещи внутри области символического отцовского Закона: поскольку прямая конфронтация с Материнской Вещью, ее чудовищным желанием, видится сквозь отцовский закон, «каждая инкарнация объекта а позволяет субъекту не давать никакого окончательного ответа на вопрос о желании Другого, о немыслимых размерах воображаемого другого, возникающем первоначально как das Ding 24, но снять этот вопрос в разворачивании символического процесса»4.

Проблема Бугби в том, что он одобряет эту эдипизацию — точнее, он считает, что ее одобряет Лакан:


«Функция отцовской метафоры заключается в подчинении желания Матери (которая представляет собою порядок Вещи) закону Отца (который объемлет всю знаковую систему целиком, структуру символического порядка)»5.
Для Бутби исходным фактом является разрыв между реальным телесных страстей, их подвижностью, и устойчивостью воображаемых идентификаций, которые координируют идентичность субъекта; есть два способа обращения с чрезмерностью реального, ужасающей бездной того, что присутствует внутри образа как его потустороннее — либо вступать с ним в прямую конфронтацию, либо опосредовать его символически. Но здесь Бутби совершает проблематический ход, отождествляя Реальное с открытым горизонтом значения, с ускользающим невыразимым ядром потенциальности значения, с тем, что мы в действительности хотим сказать, но никогда не можем полностью выразить:
«Реальное — это размеры das Ding, того, что в другом больше его самого. Это то измерение, которое не усваивает образ, полностью оживает в каждой записи означающего, в чрезмерном изобилии значения, в силу чего каждое высказывание говорит больше, чем предполагалось сказать»6.
Вместо травматической неподатливой Вещи, с которой невозможен никакой обмен, никакая коммуникация, мы, таким образом, вступаем в область символических обменов, внутри которой реальное предстает как недостающая ускользающая конечная точка референции, вызывающая бесконечное перемещение означающих. Следовательно, Бутби идентифицирует Реальное с фаллосом в качестве Главного Означающего: как означающее фаллос соответствует «чрезмерному изобилию значения», потенциальности значения, ускользающей от любой определенной сигнификации… Однако в этом и заключена проблематичность данной версии: она предполагает, что Лакан проповедует фаллическое jouissance в качестве символизации/нормализации досимволического чрезмерного jouissance (М)Другого — но такова ли на самом деле позиция Лакана? Является ли символическая кастрация конечным горизонтом его мысли, за которым существует лишь недоступная бездна (М)Другого, реальность конечной Ночи, которая стирает все различия? Чтобы найти правильный подход к этому вопросу, требуется продумать понятие Реального.

Основную характерную черту XX века Ален Бадью определяет как «страсть к Реальному (la passion du reel)»: в противоположность XIX веку с его утопическими или «научными» проектами и идеалами, с его планами на будущее, XX век стремится предъявить саму вещь, напрямую реализовать долгожданный Новый Порядок — или, как сказал Фернандо Пессоа:


«…не старайся строить в том месте / которое, по твоему мнению, располагается в будущем, / которое обещает тебе наступление завтрашнего дня. Реализуй себя сегодня, не жди. / Твоя жизнь — это ты сам».
Главным и определяющим опытом XX столетия был непосредственный опыт Реального, отличающегося от каждодневной социальной реальности, — Реального с его крайним насилием как ценой, которую приходится платить за освобождение от лживых слоев реальности7. Уже в траншеях Первой мировой Эрнст Юнгер приветствовал бой лицом к лицу как подлинное интерсубъективное столкновение: подлинность состоит в самом акте насильственной трансгрессии, от лакановского Реального — той Вещи, с которой сталкивается Антигона, когда нарушает закон Города, — до батаевского эксцесса.

Страсть к Реальному ставит нас перед (в собственном смысле) онтологической невозможностью располагать наши нормальные повседневные дела друг с другом и сцены интенсивного наслаждения в пределах одной и той же части реальности. Вот как формулирует это Батай:


«Безумие внезапно овладевает человеком. Это безумие нам хорошо знакомо, но мы можем легко представить себе удивление всякого, кто о нем не знал и кто незаметно с помощью какого-нибудь приспособления наблюдает, как страстно занимается любовью женщина, производившая на него ранее особенное впечатление. Он может решить, что она больна так же, как больны бешеные собаки. Как если бы личностью достойной хозяйки дома вдруг овладела бы сука»8.
Тот факт, что это сакральная сторона жизни, иллюстрирует небольшой скандал, вызванный пару лет назад одним английским писателем, который начал свой роман так: «Есть женщины, о которых говорят, что для того, чтобы свободно их трахать, мужчина должен быть готов спокойно наблюдать, как его собственная жена и маленький ребенок тонут в холодной воде». Разве это не экстремальная формулировка «религиозного» статуса сексуальной страсти, находящейся по ту сторону принципа удовольствия и предполагающей телеологическое подвешивание этического?

Однако есть другой способ приближения к Реальному, иначе говоря, страсть XX века к Реальному имеет две стороны: очищение и выделение. В отличие от очищения, которое изолирует ядро Реального путем насильственного отделения шелухи, выделение начинается с Пустоты, с сокращения («вычитания») всего заданного содержания, и затем старается установить минимальное различие между этой Пустотой и элементом, который выступает в качестве ее заместителя. Помимо самого Бадью Жак Рансьер был тем, кто разработал такую структуру политики «пустого множества», политики «внештатного» элемента, который принадлежит множеству, но не занимает в нем определенного места.

Что такое собственно политика для Рансьера?9 Явление, которое впервые появилось в Древней Греции, когда члены демоса (у кого не было строго определенного места в социальной иерархии) не только потребовали, чтобы их голоса были услышаны на фоне голосов власть имущих, тех, кто осуществлял социальный контроль, они не только протестовали против несправедливости (le tort), которую терпели, и желали быть услышанными, признанными и включенными в социальную сферу на равных основаниях с правящей олигархией и аристократией; но более того, они, исключенные, не обладавшие определенным местом в социальной структуре, заявляли о себе в качестве представителей, заместителей Всего Общества, истинной Всеобщности («Мы — „ничто“, те, кто не включен в порядок, — есть народ, мы есть Все против тех, кто защищает только свои собственные привилегированные интересы»). Короче говоря, политический конфликт обозначает напряжение между структурированным социальным телом, где у каждой части есть свое место, и «частью без части», которая расшатывает этот порядок за счет пустого принципа всеобщности, того, что Балибар называет egaliberte, принципиального равенства всех людей как говорящих существ — вплоть до Ниmang, «отбросов» в феодально-капиталистическом Китае, кто (по отношению к существующему порядку) лишен своего места и находится в свободном плавании, не имея не только работы и постоянного места жительства, но также культурной или сексуальной идентичности и регистрации.

Таким образом, политика в собственном смысле всегда предполагает что-то вроде короткого замыкания между Всеобщим я Частным: парадокс «универсального сингулярного», сингулярного, которое выступает в качестве заместителя всеобщего, дестабилизируя «естественный» функциональный порядок отношений в социальном теле. Такая идентификация не-части с Целым, части общества без определенного места внутри этого общества (или противящейся предписанному ей подчиненному месту) с Всеобщим — это начальный жест политизации, заметный во всех крупных демократических событиях от Французской революции (в которой к troisième état 25 провозгласило себя Нацией как таковой в противовес аристократии и духовенству) до кончины бывшего европейского социализма (в котором диссидентские «форумы» провозглашали себя представителями всего общества в противовес партийной номенклатуре). В этом особом смысле политика синонимична демократии: основная цель антидемократической политики всегда и по определению состоит и состояла в деполитизации, в безусловном требовании «вернуть нормальный порядок вещей», при котором каждый индивид выполняет свою частную задачу. IV же мысль можно выразить и в антигосударственных терминах: те. кто выведен из-под контроля Государства, ему не подотчетны и не включены в него, их множественное ПРИСУТСТВИЕ не ПРЕДСТАВЛЕНО должным образом в Едином — в Государстве. В этом смысле «минимальное различие» — это различие между множеством и этим избыточным элементом, который принадлежит множеству, но не имеет никакого дифференциального свойства, определяющего его место внутри структуры: именно такое отсутствие специфического (функционального) отличия делает его воплощением чистого различия между местом и его элементами10. Этот «внештатный» элемент представляет собой нечто вроде «Малевича в политике», квадрат на поверхности, маркирующий минимальное различие между пространством и тем, что его занимает, между фоном и фигурой. Или, говоря словами Лакло и Муфф, этот «внештатный» элемент возникает тогда, когда мы переходим от РАЗЛИЧИЯ к АНТАГОНИЗМУ: подвешивая все качественные различия, присущие социальной структуре. он олицетворяет «чистое» различие как таковое, не-социальное внутри поля социального11. Или, если выразить это с помощью логики означающего, в нем Ноль считается за Единицу.

И разве этот переход от очищения к выделению не является также и переходом от Канта к Гегелю? От напряжения между явлениями и Вещью к противоречию/разрыву между самими явлениями? Реальность обычно представляется в качестве твердой сердцевины, сопротивляющейся концептуальному охвату — Гегель просто относится к этому БОЛЕЕ БУКВАЛЬНО: не-концептуальная реальность есть нечто, что ВОЗНИКАЕТ, когда саморазвивающееся понятие оказывается в плену противоречия и становится непрозрачным для себя. Короче говоря, предел переносится с внешнего к внутреннему: Реальность имеет место потому и постольку, поскольку понятие противоречиво, оно не совпадает с собой… Другими словами, множественные перспективные противоречия между явлениями не являются результатом воздействия трансцендентной Вещи — напротив. Вещь есть не что иное, как онтологизация противоречия между явлениями. Логика этой перестановки в конечном счете та же, что и в переходе от специальной к общей теории относительности у Эйнштейна. Хотя специальная теория уже вводит понятие искривленного пространства, она представляет эту искривленность как материальный эффект: присутствие материи искривляет пространство, только пустое пространство могло бы быть не искривленным. При переходе к общей теории причинная связь переворачивается: материя не является ПРИЧИНОЙ искривления пространства, она — ее РЕЗУЛЬТАТ. Подобным же образом лакановское Реальное — Вещь — это не столько инертное присутствие, которое «искривляет» символическое пространство (создавая в нем разрывы и противоречия), но скорее оно само является результатом этих разрывов и противоречий.

Реальное в качестве пугающей первородной бездны, которая поглощает все, растворяет все идентичности, в своих разнообразных обличиях хорошо нам известно по литературе: возьмем, к примеру. «Низвержение в Мальстрем» Эдгара По, или «ужас» Курца в финале «Сердца тьмы» Конрада, или, наконец, Пипа из мелвилловского «Моби Дика», который, попав на океанское дно, сталкивается с демоническим Богом:


«Однако море не убило ее [душу Пипа]. Оно унесло ее живую в чудные глубины, где перед его недвижными очами взад и вперед проплывали поднятые со дна морского странные тени обитателей первозданных времен; где скареда водяной по имени Мудрость приоткрывал перед ним груды своих сокровищ; где среди радостных, бесчувственных неизбывно юных миров Пип увидел бесчисленных и, словно бог, вездесущих насекомых-кораллов, что под сводом морским возвели свои гигантские вселенные. Он увидел стопу божию на подножке ткацкого станка, и он стремился поведать об этом: и потому товарищи провозгласили его помешанным».26
Реальное — это предельный соблазн, который, как справедливо подчеркивал Ричард Кирни12, легко позволяет присваивать себя Новому веку, о чем также говорит Джозеф Кэмпбел, писавший о монструозном Боге:
«Под монстром я имею в виду некое ужасающее присутствие или видение, которое взрывает все наши стандарты гармонии, порядка или морального поведения […] Это Бог в роли разрушителя. Такой опыт простирается за пределы моральных суждений. Он их стирает […] Бог ужасающ»13.
Вопреки этому представлению о Реальном следует подчеркнуть, что лакановское реальное — это не другой Центр, «более глубокая», «истинная» фокальная точка или «черная дыра», вокруг которой флюктуируют символические образования; это скорее препятствие, из-за которого всякий Центр всегда смещен, всегда утрачен. Или, если вспомнить о Вещи-в-себе: Реальное — это не та бездна, куда пропадает Вещь, навсегда ускользая от нашего понимания, из-за которой каждая символизация Реального частична и неудовлетворительна; это скорее невидимая преграда, тот кривой экран, который всегда «искажает» наш доступ к внешней реальности, та «кость в горле», которая придает всякой символизации патологический выверт, из-за чего она упускает свой объект. Или, если говорить о Вещи как о чем-то в высшей степени травматическом и невыносимом, с чем мы не способны иметь дело напрямую, поскольку ее непосредственное присутствие слишком ослепляющее: что если представление об иллюзорной повседневной реальности как о завесе, скрывающей Ужас невыносимой Вещи, ложно, что если последний покров, скрывающий реальность, и есть само представление об ужасной Сущности за этим покровом?

Критики лакановского Реального любят указывать на проблематический характер различия между Символическим и Реальным: но разве сам акт проведения черты между ними не является символическим актом par excellence? Такой упрек основан на непонимании, которое лучше всего прояснить ссылкой на «женскую» логику не-Всего, исследованную Лаканом в его «Семинаре XX». Согласно стандартному прочтению «не-Все» означает, что не все в женщине располагается в пределах фаллической функции: в ней есть то, что сопротивляется символической кастрации, включению в символический порядок. Однако тут есть одна проблема: как в таком случае мы должны понимать дополнительную формулу, согласно которой в женщине нет ничего, что НЕ охватывает фаллическая функция и что включает в себя символический порядок? В сборнике «Читая Семинар XX» есть любопытное расхождение между Брюсом Финком и Сюзанной Барнард, касающееся именно этого пункта. Финк следует стандартным путем: jouissance feminine, та часть женщины, которая сопротивляется символизации, находится за пределами речи, она может быть испытана только при молчаливом мистическом восторге вроде того, который изобразил Бернини в своей «Святой Терезе»; другими словами, выражение «„нет никакого другого jouissance, кроме фаллического jouissance“ означает, что женское jouissance не существует как раз в смысле символического существования — его нельзя символизировать, нельзя выразить словами»14. Как же тогда должны мы трактовать лакановское отождествление jouissance feminine с jouissance от речи, jouissance, которое неотъемлемо от акта говорения как такового? Выдающаяся интеллектуальная честность Финка проявляется в том, что он открыто признается в своем затруднении касательно этого пункта, говоря, что, возможно, это просто один из случаев непоследовательности Лакана, который мог допускать противоречивые высказывания в пределах десяти или меньше страниц:


«Каким образом jouissance feminine как удовольствие от речи […] совместимо с идеей, что это невыразимое, неописуемое словами переживание […] я понять даже и не претендую […] Не могу я также сказать, почему Лакан ассоциирует [удовлетворение от речи] именно с женщинами. […] Вряд ли нам стоит предполагать, что в этой его работе все так уж целостно или последовательно»15.
Однако такая противоречивость могла бы оказаться для Лакана катастрофической, если не забывать, что этот пункт — центральный в лакановской концепции сексуальных различий: поэтому, до того как признать, что здесь мы имеем дело с простой непоследовательностью, нам следует попытаться согласовать эти два высказывания. И разве эссе Барнард — в котором она настаивает на том, что женское «не-Все» отнюдь не указывает на существование некой мистической части женщины, находящейся за пределами символического, — не предлагает нам выход из тупика? «Не-Все» означает простое отсутствие тотализации, отсутствие Всего: тотализация происходит через конститутивное исключение, а поскольку в женской либидинальной экономии нет никакого Внешнего, нет Исключения по отношению к фаллической функции, она погружается в символический порядок куда полнее, чем мужчина, — БЕЗ ОГРАНИЧЕНИЯ, без ИСКЛЮЧЕНИЯ:
«[…] женская структура (и, следовательно, jouissance Другого) возникает в отношении к „множеству“, которое не существует на основании внешнего, конститутивного исключения. […] Однако это, в свою очередь, не означает, что не-цельность женской структуры просто находится вне порядка мужской структуры или безразлична к нему. Скорее, она всецело в фаллической функции, или, как сказал Лакан, „Она не ничуть там (not not at all there). Она там полностью“. […] Будучи в символическом „без изъятия“, женский субъект имеет отношение к Другому, что является источником иной „неограниченной“ формы jouissance »16


Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет