Для объяснения с Герценом в Лондон ездил Чернышевский. Встреча не дала, по существу, никаких результатов. Недавно в том же «Колоколе» Герцен дал Чернышевскому и Добролюбову определение — «желчевики».
Позиция Герцена, насколько Достоевский мог судить о ней по тем номерам «Колокола», которые разными путями, но попадали к нему, конечно, ближе ему, нежели все яснее определяющаяся для него программа «Современника», хотя и крайние выпады Герцена он тоже не разделял.
— Революция?.. Нет, и революцией его не испугаешь: когда вопрос стоял об освобождении народа — ou готов был пойти хотя бы и на площадь, и пошел на каторгу; Чернышевский в то время, может быть, еще семинарию едва окончил, а Добролюбов, пожалуй, и вовсе в ребячестве пребывал, но теперь, когда главный вопрос решен мирно, без пугачевщины, звать ли народ к топору? Куда вы торопитесь? Общество не готово, народ разобщен с интеллигенцией; мы еще и язык-то не выработали, которым говорить с народом, а вы хотите в 10 минут растолковать ему ваши теории, да и спешите-то не вместе с историей, а за теорией... — Он и не заметил, как увлекся, разгорячился, разбегался по комнате, даже и руками вон как размахался, словно перед ним не воображаемый Чернышевский, а реальный. — Нет, нет, нужно объясниться: звать к топору, когда общество разобщено, когда социальный интерес самого народа не выработался, — значит звать к пугачевщине, к кровавой бессмысленной смуте; нет, эдак наши революционеры больше крови прольют, чем дела-то сделают...
А время действительно таило возможность взрыва 26 : крестьянские бунты, все учащающиеся волнения в Польше, студенческие беспорядки в Петербурге, Москве, Казани; правительство пребывало в явной растерянности 27 .
14 мая, выходя из дому, Достоевский увидел в ручке входной двери скрученный в трубочку листок. Развернул его, начал читать и... похолодел.
«Скоро, скоро наступит день, — читал он, — когда мы распустим великое знамя, знамя будущего, знамя красное и с громким криком: «Да здравствует социальная и демократическая республика русская!» — двинемся на Зимний дворец истреблять живущих там... Мы издадим один крик: «В топоры!», — и тогда, кто будет не с нами, тот будет против, кто против, тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами...»
Это была знаменитая революционная прокламация «Молодая Россия», распространенная в тот день по Петербургу и призывающая «вместе с Разиным, с Пугачевым» к убийству царя и всего его рода, повсеместному уничтожению помещиков, священников, чиновников — на площадях, в домах, в тесных переулках городов, на широких улицах столиц, по деревням и селам. Прокламация требовала уничтожения деспотизма и ликвидации брака и семьи; звала к упразднению Российской империи, если даже для этого придется «пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами», и к установлению вместо нее федерации республиканских областей. «На сколько распадется областей земля русская — этого мы не знаем», — лихорадочно, еще не веря своим глазам, сбиваясь и возвращаясь вновь к написанному, читал Достоевский. Как предварительное условие революции выдвигалась задача любыми средствами вовлечь Россию в войну: «Начнется война, потребуются рекруты, произведутся займы, и Россия дойдет до банкротства. Тут-то и вспыхнет восстание, для которого достаточно будет незначительного повода!..» Если бы ему пересказали это воззвание, он ни за что бы не поверил в его реальность, но вот оно, перед ним, и он читает его собственными глазами, если, конечно, это не бред и не галлюцинация... Бумага скорее напоминала ему провокацию, нежели плод революционной теории, для которой приспело время стать практикой. И к кому же они обращаются, на кого рассчитаны все эти Ледрю-Лоррены, Луи Бланы, Блюмеры, Орсини, якобинцы, антагонизмы, федерации, инициативы, радикализмы и прочие теоретизмы, которыми пользуются здесь авторы? На мужика? Мастерового? Что, кроме призыва «В топоры!», поймет в этом листке простой народ?
А через день Петербург был потрясен зловещим зрелищем: здесь и там вздымались к небу гигантские костры — город пылал. К несчастью, поднялся сильный ветер — настоящая буря, так что о серьезной борьбе со стихией не могло быть и речи. Сгорали целые кварталы, горели Апраксин двор, Большая и Малая Охта... Белые ночи превратились в кроваво-багряные, по улицам и площадям в панике метались тысячи погорельцев. То и дело багрово-сизое марево оглашалось воплями; выли собаки. Выгорели Толкучий рынок, Щукин двор, пылали все новые городские районы. «Пожары наводили ужас, который трудно описать», — рассказывал Страхов, который вместе с Достоевским решил выехать по Неве за город, чтобы хоть отдышаться и передохнуть от нестерпимого зрелища. Высадились с пароходика в каком-то загородном саду, и здесь их ждало потрясение, едва ли не более впечатляющее: как ни в чем не бывало играл оркестр, пели цыгане, на фоне вздымающихся над городом клубов дыма празднично разодетые дамы и господа пили шампанское, смеялись... — какой-то «пир во время чумы», увиденный воочию, нечто современное из Нероновых времен, отвратительное, безобразное в своем бессочувственном ликовании. Они вернулись в Петербург.
По городу ползли слухи:
— Конец света наступил, и близок час вечного суда...
— Студенты жгут и поляки...
— Помещики это, помещики — царь-батюшка волю мужику дал, вот они и отмщают...
— Антихрист ликует...
В правительственных и близких к ним кругах подозревали революционную партию, связывая пожары с прокламацией; начались массовые аресты, но никаких фактов вины арестованным предъявить не смогли; предали суду только двоих: учителя Викторова, пытавшегося в крайнем опьянении поджечь школу, и 12-летнего солдатского сына Ненастьева, кажется, поджегшего забор у соседа, вероятно, когда-то нещадно надравшего ему уши...
В среде революционной и радикально настроенной были убеждены — провокация, жгут сами жандармы, чтобы обвинить революционеров. Однако, когда запылало министерство внутренних дел, из окон которого сквозняками выбрасывались кипы горящих документов, подхватываемых ветром и летящих над Петербургом, пришлось задуматься: вряд ли полиции выгодно было играть в подобные игры... Министерство просвещения, однако, удалось отстоять от пожара.
Несмотря на отсутствие доказательств, официозные газеты и журналы все-таки решили свалить вину на студентов. Всерьез поговаривали и о «подстрекателях», главных виновниках несчастья:
— Все это творение Герцена, его любовь к России...
— Говорят тоже, что в заговоре петрашевцы: у них была программа пожаров, теперь сбывается. А между тем они прощены, так вот они-то и благодарят за свое возвращение. Вот и будь после этого милостив...
Достоевского злили такие слухи, но злость — плохой помощник в серьезном деле, а делать что-то было нужно. Что? Он прекрасно представлял, как смогут использовать, соединив в единую цепь последовательности, подобные слухи, пожары и прокламацию. И он садится писать статью, доказательно опровергающую официальную версию о связи пожаров с прокламацией, об участии в поджогах студентов. Но дальше медлить нельзя, необходимо наконец объяснение и с Чернышевским, не может же он не понимать, к чему приведут подобные воззвания, объяснение, искреннее до конца, глядя в глаза друг другу. И он отправился к вождю «поджигательной», как теперь уже вслух говорили, партии.
Дверь открыл сам Николай Гаврилович, в доме никого не было, даже прислуги. Чернышевский не смог скрыть удивления, увидев Достоевского на пороге своей квартиры, но встретил его радушно и пригласил в кабинет.
— Николай Гаврилович, что это такое? — Он подал ему прокламацию,
Чернышевский, близорукий, щурил глаза, даже глядя сквозь очки. Взял бумагу и как бы впервые прочитал ее.
— Неужели вы предполагаете, что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?
— Именно не предполагал и даже считаю ненужным вас в этом уверить. Но, во всяком случае, их надо остановить во что бы то ни стало. Ваше слово для них веско, и уж, конечно, они боятся вашего мнения.
— Я никого из них не знаю.
— Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.
— Может, и не произведет действия. Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны.
— И, однако, всем и всему вредят...
Говорили о многом. Часа через два Достоевский уехал 28 .
А через неделю (пожары уже стихли) столь же неожиданно в дверях квартиры Достоевского появился Николай Гаврилович. Формально он приехал получить разрешение для публикации нескольких рассказов Достоевского в народной хрестоматии, которую он готовил. Проговорили, однако, час. После чего и еще обменялись визитами. Значит, было о чем говорить и ради чего встречаться.
Неожиданно нагрянул в редакцию «Времени» приехавший из Парижа Тургенев. Господи, сколько не виделись! Такой же высокий, породистый, только погрузнел да поседел, но красавец, ничего не скажешь. Расцеловались как старые приятели. Тургенев пригласил Федора Михайловича с братом и Страхова отобедать в ресторане Клея, при гостинице, в которой остановился. Говорил о том, что пущенное им в «Отцах и детях» слово «нигилист» теперь стало чуть не бранным: «Посмотрите, что ваши нигилисты делают! Жгут Петербург!» — первые слова, которые он услышал, выйдя на Невский; молодежь на него осерчала за Базарова — обидно; а у горевшего министерства внутренних дел — знаете, что нашел? — никогда не догадаетесь! — обгорелое дело о выдаче мне заграничного паспорта... Рассказывал о житье-бытье за границей, об отношении иностранцев к русским — и каких только хитрых и даже подлых уловок не напридумали, чтоб обобрать русского. Вечер удался на славу.
У Достоевского уже и у самого в кармане дозволение о выезде в Европу для лечения — после долгих хлопот наконец-то и он сподобился.
И вот утром 7 июня друзья прощаются с ним у поезда, который впервые доставит его в «страну святых чудес», как он полуиронично именовал Европу. А на душе нерадостно — обе его статьи о пожарах запрещены цензурой — дурной признак. Правда, перед самым отъездом он и еще кое-что предпринял. Не быть бы беде...
Провожал его и Страхов, с которым Федор Михайлович после отъезда Аполлона Григорьева особенно сблизился и чуть ли не влюбился в него. Даже из Европы пишет ему, приглашая попутешествовать вдвоем, а то одному совсем невмоготу:
«Увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго, приласкаем молодую венецианку в гондоле. А? Николай Николаевич?..» Достоевский даже едва не расхохотался, представив, как мягонький, с розовыми пухлыми щечками Страхов обнимает венецианку. Потому что нужно было знать Николая Николаевича...
Родился он в Белгороде, в семье священника, учился в местном духовном училище, затем в Каменец-Подольской и Костромской семинариях, после чего закончил Петербургский университет и еще естественно-математическое отделение Главного педагогического института. Учительствовал в Одессе, затем в Петербурге. В 57-м защитил магистерскую диссертацию «О костях и запястьях млекопитающих». Милюков и пригласил его в «Светоч» вести отдел новостей естественных наук, откуда Страхов перешел во «Время», где выступал с научными и философскими статьями. Когда Григорьев уехал в Оренбург, он стал ведущим, конечно, после Достоевского, в критическом отделе. В юности пописывал и стихи. Аскетические наклонности в сочетании с благодушием характера вылепили из него человека, не то что деликатного, хотя, конечно, человек он в высшей степени деликатный, чем-то даже напоминающий Павла Петровича Чичикова. Смотришь на него, и так и кажется, если заговорит, то непременно уж скажет что-нибудь вроде: «Вы изволили пойти с валета, а я имею честь покрыть вашу двойку». Какой-то он неопределенный: уклончивый, мягкий и твердый одновременно, скупой до крайности на выражение своих симпатий и антипатий. О себе слова из него не вытянешь, а уж о женщинах и говорить не приходится — раскраснеется, разызвиняется... Сразу виден закоренелый и убежденный холостяк. Впрочем, в давние студенческие дни однажды с ним случилось нечто опасное... Хотя нет, чуть-чуть не случилось...
— Конечно, кто богу не грешен, — бывало, и он откровенничал, — и у меня увлечения бывали, хе-хе... Жила, я вам скажу, на Охте некая особа привлекательного вида. Гм... Гм... — При этом он непременно откашливался и оглядывался по сторонам. — Дева, можно сказать, черноокая, довольно крупных размеров и, — гм... гм... — тут он и вовсе понижал голос, — со смелым взглядом... — Словом, черноокая дева увлеклась свеженьким, чистеньким, тщательно бреющим свои пухлые щечки студентом, а еще надеждой водить его хоть всю жизнь за нос, и однажды он неожиданно для себя очутился в ее объятиях. — Испугался я очень... — рассказывал он. — Да, скажу я вам, — гм, гм, беречься следует... — И он берегся всего опасного. И как критик тоже. Вот этого Достоевский и не любил в нем, а потому и подшучивал над его страхами.
За «венецианок» Николай Николаевич на Федора Михайловича не обиделся — похоже, он вообще никогда ни на кого не обижался, — приехал. Так что вторую половину путешествия они провели вдвоем. Но до этого Достоевский успел уже кое-где побывать и кое с кем повидаться...
В самом деле, не ради же одних только европейских красот и туристических достопримечательностей — они слишком скоро надоели ему — ехал он на Запад... Даже Париж показался ему прескучнейшим. Рейн, правда, действительно чудо, а вообще-то заскучал, затосковал по родной русской канители: что ни говори, но за морем и веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое...
Поездка не разубедила Достоевского в его отношении к Западу, скорее даже подтвердила и укрепила его: правду в народе бают — чужая сторонушка нахвалом живет, а наша и хайкою стоит.
— Да, скажу вам, господа, люди русские, — делился он впечатлениями с друзьями, вернувшись в Россию, — если где и возможен социализм, то уж не в Европе: герои буржуазной революции сами превратились едва ли не в первых эксплуататоров. Идеал Запада — обособиться каждому от всех, накопить побольше денег, завести как можно больше вещей, да тем и благоденствовать. Словом, идеала никакого, убеждений не спрашивайте. У нас, конечно, плотоядных подлецов, может, и не меньше, но там вполне уверены, что только так и надо, а больше и нет ничего...
Да, ну а что же здесь, в России?
Новости, прямо сказать, невеселые, даже и вовсе грустные: «Современник» и «Русское слово» приостановлены на 8 месяцев. «Время» тоже чуть было не подверглось той же участи: уже и отношение о закрытии журнала подготовлено, но в последний момент почему-то высочайшего позволения не последовало 29 . Может быть, потому, что слишком увеличивать число «опасных государству» журналов сочли нежелательным? Во всяком случае, уже на следующий день после отъезда Федора Михайловича за границу Михаил Михайлович был вызван в следственную комиссию, где ему учинили допрос в связи с запрещенными статьями о пожарах. Михаил Михайлович взял их авторство на себя, так как подписаны они не были. Но дело не только в этом: несмотря на запреты цензуры и возможные последствия, Федор Михайлович перед отъездом хоть и тревожился: «Не быть бы беде», но настоял на том, чтобы в следующий, июльский, номер Михаил Михайлович вставил кусок о пожарах в обозрение «Наши домашние дела». И Михаил Михайлович пошел на ото. «Время» все-таки решилось и сумело не только сказать читателям свое мнение о пожарах, твердо заявить о непричастности к ним студенческой молодежи (в то время, как чуть не все газеты утверждали обратное), но и рассказать о таких правительственных мерах, как учреждение следственной комиссии, ужесточение цензуры, закрытие «Современника». Это «наше обвинение, наш протест», — заявило «Время». На такую отчаянную выходку вряд ли позволил бы себе решиться в те дни какой бы то ни было другой журнал. Более того, в обозрении прямо осуждалась тактика правительственного террора. Конечно, журнал Достоевских не заявлял о своей близости к революционному, или, как говорили в то время, «пожарному», направлению, да и не мог делать такие заявления уже и потому, что действительно не разделял подобных методов борьбы. Но все-таки и в эту чрезвычайно опасную последствиями пору ясно проводил свою принципиальную линию: с идеями можно бороться только идеями. «Для обеспечения общественного спокойствия и для ограждения общества от вторжения в него ложных и вредных учений и идей есть и другое очень действенное средство, — говорилось в обозрении. — Зло ничего так не боится, как гласности и общеизвестности».
Да, время тревожное — не только закрыты «Современник» и «Русское слово» (дойдет очередь и до нашего журнала — теперь-то Достоевский был в этом полностью уверен), но и арестованы Чернышевский и Писарев. Поводом к аресту Николая Гавриловича послужил донос о перехваченном к нему письме Герцена...
Достоевскому, естественно, не желалось повторить свое недавнее путешествие в Сибирь, и все-таки, все-таки он ездил в Европу не только полечить нервы, передохнуть, набраться впечатлений: он ездил в Лондон, где встретился с Герценом (и неожиданно с бежавшим недавно из Сибири Бакуниным). Встреча не сделала Достоевского и Герцена единомышленниками, но они остались и после нее людьми лично, по-человечески, симпатичными друг другу 30 . Неприятие Герценом программы «Молодой России» еще более убедило Достоевского в необходимости решительного противостояния экстремизму и авантюризму ультрареволюционных подстрекательств, о чем он и посчитал нужным еще раз заявить в объявлении о подписке на журнал «Время» на 1863 год, естественно, в формах, возможных для подцензурного слова, да еще и в новых условиях суровых репрессий. Собственно, в объявлении, по существу, были повторены основные положения его статьи «Два лагеря теоретиков», опубликованной еще в февральском номере за 62-й год. Достоевский вновь высказался против крайностей «Современника», по его убеждению, недооценивающего народ, навязывающего ему свою программу вместо того, чтобы понять интересы самого народа как силы самостоятельной, дать высказаться ему самому. Народ должен выйти на арену общественной жизни, иначе образованные «теоретики» в новых пореформенных условиях не смогут оставаться движущей силой общества, «Да, — писал он, — нужно открыть двери и для народа, дать свободный простор его свежим силам, ибо наш народ способен к политической жизни. Если же стоять на точке зрения, что «народ глуп, ничего до сих пор не выработал; среда народная бессмысленна, тупа» — Достоевский цитировал Варфоломея Зайцева, одного из ведущих критиков «Русского слова», — то вряд ли можно рассчитывать на какой бы то ни было общественный прогресс, ибо мысль эта в высшей степени ретроградна».
Но столь же неприемлема для него и другая крайность, высказываемая теоретиками главного органа славянофилов — газеты «День» во главе с Иваном Аксаковым, которые, напротив, признают самостоятельную жизнь только в народе и отвергают как «ложь и фальшь» внутреннюю жизнь общества, просвещения, литературы. Оба лагеря, из которых, по его убеждению, один в принципе отвергает народность, а другой во имя своей теории не отдает справедливости нашему образованному обществу, «судят о жизни по теории и признают в ней и понимают только то, что не противоречит их исходной точке. А между тем часть истины есть в том и другом взгляде, и без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?»
Конечно, убеждал Достоевский, задача соединения культуры и народности не решается теоретически и в несколько дней: «время окончательного соединения оторванного теперь от почвы общества — еще впереди», но необходимо эту задачу осмыслить и работать на ее решение уже сейчас.
Теперь, готовя объявление о подписке и повторяя заветные мысли о необходимости утверждения в обществе ведущей положительной идеи, Достоевский высказался и о проблеме обличительства. «Боже нас сохрани, — писал он, — чтоб мы теперь свысока говорили об обличителях. Честное, великодушное, смелое обличение мы всегда уважали, а если обличение основано на глубокой, живой идее, то, конечно, оно нелегко достается... Мы рвемся к обновлению. Но мы не хотим вместе с грязью и выбросить золота...» Одни в своем обличительстве не признают за современной литературой никакой народности, даже Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Островский в этом смысле для них — нуль. Другие, напротив, направляют острие своих обличительств именно против народности, выставляя «в уродливом виде и такие особенности народа нашего, которые именно составляют его надежду и самостоятельную, вековечную силу. В своем отвращении от грязи и уродства они за грязью и уродством многое проглядели и многого не заметили. Конечно, желая искренне добра, они с любовью самоосуждения и обличения искали одного только «темного царства» и не видели светлых и свежих сторон. Мы, разумеется, отличали их от гадливых белоручек. Мы понимали и умели ценить и любовь, и великодушные чувства этих искренних друзей народа, мы уважали и будем уважать их искреннюю и честную деятельность, несмотря на то, что мы не во всем согласны с ними».
Ни для кого не было секретом — речь шла о закрытом «Современнике», о его вождях, один из которых недавно умер, другой пребывал в Петропавловке, и вдруг — «искренняя и честная деятельность». Это опять-таки был не просто акт гражданского мужества «Времени» и лично Достоевского, но и отчаянный протест и вызов.
Здесь же Достоевский посчитал необходимым отделить обличительство «искренних друзей народа», пусть и неприемлемое для него, но достойное уважения, ибо честное, от обличительств многочисленных «крикунов, позорящих все, до чего они ни дотронутся, марающих иную, чистую, честную идею уже одним тем, что они в ней участвуют... выезжащих верхом на чужой, украденной фразе, как верхом на палочке, и подхлестывающих себя маленьким кнутиком рутинного либерализма. Убеждения этих господ им ничего не стоят. Не страданием достаются эти убеждения. Они их тотчас же и продадут за что купили. Они всегда со стороны тех, кто сильнее...» Вот этаких-то «угрюмых тупиц дешевого либерализма», как он их называл, Достоевский ненавидел более всех.
Однако произошло нечто непредвиденное: сначала Некрасов вежливо отказался дать в журнал «Время» обещанные им ранее стихи, сославшись на то, что ему неудобно появляться в другом журнале во время опалы «Современника», тем более что распространился слух, будто он, Некрасов, «предал Чернышевского». Что ж, поступок Николая Алексеевича вполне можно понять. Но, когда истек срок закрытия «Современника» и в первом же его новом выпуске в январе 63-го года журнал резко, в фельетонной форме весь свой жар обличений обрушил на «Время», — Достоевский был ошарашен. Похоже, потеряв Добролюбова и в отсутствие Чернышевского главный их теоретик Антонович принял слова о «либеральном кнутике» на свой счет, решил Достоевский. Ну и поделом; однако зачем же на счет всего «Современника», а не на свой личный? Однако вскорости выяснилось, что анонимная статья принадлежала не Антоновичу, а пришедшему в журнал Салтыкову-Щедрину... Это известие и вовсе расстроило Достоевского: писателем Салтыковым он восхищался, хотя его общественные взгляды были для Федора Михайловича слишком туманны: то он «обличитель», то «господин надворный советник», вице-губернатор; то, кажется, славянофил 31 , да и к «Времени» как будто благоволил — всего несколько месяцев назад сам просил опубликовать его в журнале, а теперь вот в «умеренные нигилисты» записался (в отличие от «нигилистов неумеренных» — Писарева и Зайцева).
При всех своих несогласиях с «Современником», о которых он, кстати, никогда не умалчивал и при Добролюбове и Чернышевском, Достоевский отнюдь не видел в этом журнале антагониста: основная полемическая страсть «Времени» была направлена как раз против главного противника «нигилистов» — Каткова, пытающегося, как считал Достоевский, втиснуть русскую народность в аглицкие колодки: вот уж, право, патриотизм, совершенно родственный «патриотизму» англомана Павла Петровича Кирсанова из тургеневских «Отцов и детей». Катков, воюющий с нигилизмом, считал Достоевский, сам-то и есть в первую очередь главный нигилист, ибо сам первый не верит в развитие народных начал. В свою очередь, и Катков после ареста Чернышевского видел основного своего противника прежде всего в Достоевском и его журнале.
Достоевский решил ответить на выпад «Современника», но так, чтобы объясниться, а не «расплеваться» с ним. Достоевский еще раз со всей определенностью заявил: «Добролюбов... стремился неуклонно к правде, то есть к освобождению общества от темноты, от грязи, от рабства внутреннего и внешнего, страстно желал будущего счастья и освобождения людей, а следовательно, был благородный деятель в нашей литературе. Даже может быть, самые ошибки его происходили иногда от излишней страстности его душевных порывов. Добролюбов мог даже... во многом изменить свой взгляд на вещи... найти другую, настоящую дорогу к своей цели, только одной своей благородной и праведной цели он не мог изменить никогда». Цели и средства — это разница... Но с людьми, не верящими в народ и вместе с тем прикрывающимися именем и фразой Добролюбова, необходимо бороться — объяснял Достоевский. Ответ, судя по всему, неудовлетворил «Современник», продолжавший свою борьбусо «Временем» и самим Достоевским.
Достарыңызбен бөлісу: |