«...Вы спрашиваете: прошла ли моя тоска? Ей-богу, нет, и если б не работа, то я бы заболел от уныния. А между тем мне так мало нужно. Ведь я знаю сам, что мне нужно мало, и даже знаю, что именно нужно: хороших людей. Как вы думаете, это много или мало?
...В Петербурге самое интересное во всех отношениях время — осень, особенно если не очень ненастна. Осенью закипает новая жизнь на весь год, начинаются новые предприятия, приезжают новые люди, являются новые литературные произведения. Предчувствую, что эта осень и зима промелькнут скоро: а там весной непременно за границу.
...Не взыщите меня за глупое письмо. Глупое потому, что все о себе писал... Охотница ли вы до ягод, до яблок и до груш? Вот это самое лучшее, что есть в лете...»
Аполлон Григорьев все-таки уехал. Живет теперь в Оренбурге вместе с Марией Федоровной. Измучает она его вконец...
«Время» идет хорошо, платит хорошо; «Время» мной дорожило и дорожит, — объяснял Григорьев старым друзьям, решившим было, будто Достоевские чем обидели его. — Но «Время» имеет наклонность очевидную к Чернышевскому с компанией, — и я не остался в Петербурге».
Вот попробуй и угоди друзьям — Николай Николаевич Страхов, так тот, напротив, убеждает всех, что Федор Михайлович бессознательный славянофил и непонятно, отчего и зачем спорит с «русской партией».
Достоевский высоко ценил талант Григорьева, и разлука с ним приносила ему новые душевные печали, но вместе с тем он понимал и не раз говорил об этом ему самому: «Вы, Аполлон Александрович, не деятель». «Я полагаю, — писал он чуть позже, — что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если бы у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания».
Григорьев отвечал из Оренбурга Страхову, зная, что тот делится его письмами с Достоевским: «Да, я не деятель, Федор Михайлович! И признаюсь вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже, что я не могу купаться в ней... я горячусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, нищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца...»
Григорьев любил своего «деятельного», как ему казалось, друга, но именно деятельность-то ему и не нравилась. И уже в письмах, предназначенных не для Федора Михайловича, Григорьев упрекает его ближайших друзей, буквально умоляя их «не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить и беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически».
Но что действительно поражало Достоевского в письмах Аполлона Григорьева, так это, по видимости, туманные видения и неясные пророчествования: «...В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя, — страшный смысл которых рано или поздно откроется тебе... как давно уже раскрылся он мне...
Чего мы боимся — то именно к нам и приходит...» Но еще несколько фраз, и вся неясность улетучивалась и внутренний смысл туманных слов обрисовывался вдруг вполне рельефно и современно:
«Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов — и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии, и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности...»
...Да ведь именно этот-то вопрос более всего измучивал и Достоевского, он-то более всего и подвигал его к «фельетонной» деятельности, о нем-то и толковал он в споре о «Египетских ночах».
А вот госпожа Толмачева, урожденная Эверисман, о которой уже успели забыть, но которая вновь напомнила о себе: бросила своего мужа, ретроградного председателя пермской казенной палаты господина Толмачева и бежала с прогрессивным журналистом Таммерманом, — да-да, тем самым, который и поведал в «Санкт-Петербургских ведомостях» о черных глазах Евгении Эдуардовны, загоравшихся во время чтения ею «Египетских ночей», — в Казань, а затем и за границу. Через сотрудников «Времени», тайных корреспондентов «Колокола», Достоевский узнал, что заезжала Толмачева и к Герцену, однако принял ли ее Герцен — осталось неизвестным.
Между тем появились в прессе первые отклики на «Униженных и оскорбленных», и они радовали. В «Современнике» отозвался сам Чернышевский, отметивший и психологическую глубину романа, и новизну художественной разработки нравственных проблем. Похвалил новое детище и Аполлон Григорьев, поздравивший Достоевского с решительным отходом от сентиментального натурализма (так он именовал ветвь «натуральной школы») 40-х годов. А сентябрьский номер «Современника» вышел с большой статьей Добролюбова «Забитые люди», почти полностью посвященной Достоевскому.
Эту статью Федор Михайлович читал с особым вниманием. Добролюбов начал с напоминания давней оценки его таланта Белинским: «Достоевский принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много в продолжение его поприща явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы...» Если в течение десятилетнего молчания Достоевского иногда и вспоминали, продолжал Добролюбов, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть. Но вот Достоевский явился с новым произведением, и что ж, роман «очень недурен, до того недурен, что едва ли не его только и читали с удовольствием, чуть ли не о нем только и говорили с полною похвалою... Словом сказать, роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года. А попробуйте применить к нему правила строго художественной критики!..»
Это уже хоть и не прямой, но ответ на «Господина — бова...»: вот, дескать, произведение, лучшее за год (хотя что в этом году-то появилось заметное?), а и то говорить о художественной значимости его не приходится, так что, если следовать совету самого Достоевского, говорить о нем и вовсе не стоило бы, но мы, мол, говорить все-таки будем, потому что, кроме художественных достоинств, есть в нем нечто поважнее: отражение жизненных реалий — о них и речь. Вот: «...надо быть слишком наивным и несведущим, чтоб серьезно разбирать эстетическое значение романа, который обнаруживает отсутствие претензий на художественное значение...» Ладно, это Достоевского не обижало — сам полемист, он прекрасно улавливал и суть полемического хода своего оппонента, а частично даже и соглашался с ним: произведение действительно вышло дикое, растянутое. Вот и Аполлон Григорьев хвалил, а теперь ругает: «Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей, что за мощь мечтательного и исключительного и что за незнание жизни...» Но Достоевский убежден — и здесь есть с полсотни страниц, которыми он может гордиться, да и Валковского они все-таки не поняли... Однако в целом статья Добролюбова более чем благожелательна. Огорчило и раздосадовало его другое:
«У Пушкина, — пишет Добролюбов, явно отвечая на упрек Достоевского в недооценке Пушкина, — проявляется кое-где уважение к человеческой природе, к человеку как человеку, но и то большей частью в эпикурейском смысле. Вообще же он был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни...
Только Гоголь, да и то не вдруг, вносит в нашу литературу гуманистический элемент... По этому-то пути направился и г. Достоевский...»
Умные люди, передовые умы, а Пушкина никак не уразумеют! — огорчался Достоевский. Пушкинского пути не видят и видеть не хотят — вот что прискорбно и чревато для умственной и нравственной нашей-то самостоятельности... С Добролюбовым нужно спорить, и не в одних статьях, но и с глазу на глаз — благо недавно познакомились. В этом году он со многими сошелся — и с Чернышевским, и с Гончаровым, и с Островским, и с Салтыковым-Щедриным заново...
Вот и стукнуло ему сорок. Отметили скромно: пришли Страхов да Майков с женой. Достоевский старался шутить, бодрился, но видно по всему — сегодня ему особенно грустно; бледный какой-то, осунулся — или это недавно отпущенная борода худит? — Мария Дмитриевна, сколько хватило сил, изображала хозяйку дома, старалась быть приветливой, но в конце все-таки сорвалась, устроила истерику. Невеселое зрелище. Федор Михайлович как мог баловал ее то сладостями, то, глядишь, новым платьем, то сумочкой дамской модной.
Сорокалетие навалилось долгими грустными раздумьями — жизнь все быстрее катится к старости, если проклятая болезнь даст еще добрести до нее, конечно... А главное — затаенное, потому что и высказать некому — детки... Как ему хотелось детей!
Александр Петрович Милюков, по-прежнему часто бывавший у Достоевского, не раз замечал, с какой симпатией относился Федор Михайлович к детям, с каким участием следил за их играми, с какой непринужденностью входил в их интересы, вслушивался в их наивные разговоры.
Однажды Милюков рассказал показавшуюся ему забавной сценку:
— Как-то летом сижу вечером у открытого окна. Пастух гонит коров, играя на своей двухаршинной трубе. Вдруг какой-то мальчик-мастеровой, в пестрядевом халатишке и без сапог, подбегает к пастуху, протягивает ему грошик, чтоб тот позволил ему тоже немного поиграть. Пастух соглашается, объясняет мальчонке премудрость своего нехитрого инструмента. Мало-помалу из трубы слышатся резкие, отрывистые звуки. Мальчик, довольный, старается, и вот уже раздалась такая звонкая трель, что даже коровы дружно замычали. И вдруг откуда ни возьмись городовой, схватил мальчонку за ухо и орет: «Я, мол, тебе! Что балуешь?..» Мальчик, конечно, оторопел, бросил трубу и побежал, как-то уж очень печально опустив голову...
Достоевский нервно заходил по комнате:
— Неужели вот этот случай кажется только забавным? Да ведь это драма, и серьезная драма! Бедный мальчишка этот родился в какой-нибудь деревне, по целым дням был на свежем воздухе, бегал в поле, ходил с ребятишками в лес по грибы или за ягодами, видел, как овцы пасутся, слышал, как птицы поют. Может быть, тятька или там дядя какой-нибудь на телегу с сенокоса посадит его или даже верхом на кобылке даст проехаться. Там у ребенка была какая-нибудь свистулька... И вот привезли его в Петербург и отдали на годы в ученье, или, лучше сказать, на мученье, к какому-нибудь слесарю или меднику, и сидит он с раннего утра до ночи в подвале душной мастерской, в непроглядном дыму и копоти, и не слышит ничего, кроме стука молотков по меди да ругани подмастерьев. Да ведь это же настоящий маленький «мертвый дом», где ему суждено вести каторжную жизнь много лет... Все развлечение его в том только, что хозяин пошлет сбегать в кабак за водкой, да в светлый праздник он пошатается на вонючем дворе, да может постоять у ворот, если не прогонит дворник. И вот теперь у этого мальчишки завелся грош, и он не проел его на прянике, не пропил на грушевом квасу, а видит — гонят коровушек, и у пастуха дудка. Захотелось ему удовлетворить высшей эстетической — Да-да, эстетической! — потребности, присущей всякому человеку, и отдает он последний свой грош, чтоб минуту, только минуту бы поиграть... И коровы-то замычали — откликаются ему по-деревенски. И вот — блюститель порядка... Да поймите же, сколько в этом трогательного, какая это драма!
Бог один, должно быть, только и слышал стоны его ничем не утолимой жажды отцовства.
В ноябре — будто обухом по голове — весть: в ночь с 16-го на 17-е сгорел от чахотки Добролюбов. Вот и поспорили, поговорили... Достоевский не любил расхожие среди его окружения разговоры о «зарвавшемся мальчишке», «свистуне», он верил, что из этого мальчика может вырасти могучий деятель, близкий ему по духу, он и сейчас ощущал в этой болезненной телом натуре родственные ему черты: искренность таланта, готовность идти в бой за свои убеждения, веру — пусть и иную, чем его, — в будущее русского народа. Он знал, Добролюбову, как и ему самому, врачи сулили поправить здоровье, если он откажется от нещадной его эксплуатации.
— Если бы мне предложили дожить до глубокой старости, но с условием бросить журнал, — сказал Добролюбов однажды, — я, не колеблясь, предпочел бы лучше прожить только до тридцати лет, но не бросать журнальную деятельность.
Он не дожил двух месяцев до двадцати шести...
Декабрь принес новый удар, и он снова был связан с «Современником»: журнал опубликовал полемическую статью, скорее даже фельетон — «О почве (не в агрономическом смысле, а в духе «Времени»)», — за подписью «Посторонний сатирик». Достоевский был немало раздосадован: «Время», не раз уже вступавшееся в открытую за «Современник», становилось вдруг объектом насмешек не «Русского вестника», как это продолжалось на протяжении всего года, но самого же «Современника». Автором статьи оказался новый сотрудник журнала, недавно окончивший духовную академию, 26-летний Антонович. Он обвинял почвенников во фразерстве, в отсутствии какой бы то ни было положительной идеи, в том, что они не потрудились даже уяснить для себя, о чем, собственно, хлопочут. В самом деле: «Многочисленные солидные умы совершенно серьезно препирались между собою о том: ...Пушкин народный ли поэт? Квас лучшее ли питье, чем вода?..»
Конечно, иронизировал Антонович, если под словом «почва» понимать — народ, то это весьма гуманно говорить о почве, но рецепты, которые предлагают почвенники, не годны, так как, во-первых, грамотность и образование народа не решают проблемы: «Как ни восхваляйте грамотность, а желудок всегда берет свое... Даже возвышенные эстетические наслаждения подчиняются желудку, или, выражаясь деликатнее, чувству голода». Вот, «если бы каждый член почвы имел порядочный капиталец, поверьте, он не поскупился бы для того, чтобы поучить детей своих уму-разуму...». Антонович защищал материализм от почвеннического идеализма, намекал на то, что «Время»-де по своим взглядам недалеко ушло от катковского «Русского вестника».
— Хорош материализм! — возмущался Достоевский. — Пушкина свели к вопросу о «квасе», проблему народа к «желудку» и «капиталу»: живи, дескать, в свое пузо, а все остальное само собой приложится 22 . Нет, пусть уж нас лучше ругают ретроградами и идеалистами, но мы такого никогда не скажем и народу не пожелаем. Да и разве же «Время» хоть где-нибудь высказалось против необходимости улучшения народного быта? Да оно в каждом номере твердит об этом настойчивей самого «Современника», но мы — идеалисты, да, идеалисты, потому что считаем главным все-таки не нутро, а идеал, идею, без которых и само материальное благосостояние непременно приведет к полному развращению, к гибели народа. Что в основе — дух или желудок? Вот в этом-то и весь вопрос, — горячился Достоевский, но от полемики с «Современником» пока отказался. Думалось, может быть, выпад случаен? Хотя и понимал: без ведома Чернышевского такой выпад никому не известного сотрудника появиться не должен бы...
Конец года несколько скрасило письмо Тургенева, пришедшее из Парижа: «Очень Вам благодарен за присылку двух номеров «Времени», которые я читаю с большим удовольствием. Особенно Ваши «Записки из мертвого дома». Картина бани просто дантовская».
Да, Достоевский тоже мог быть доволен «Временем». К журналу тянутся талантливые авторы: известные — Тургенев, Островский, Салтыков-Щедрин, Майков, Полонский, Плещеев и молодые — Крестовский, Лесков, Помяловский, Мей, Левитов... И читатели его приняли тепло: подписка на 62-й год идет сверх ожиданий.
На «Мертвый дом» надеялся, конечно, да ведь на какое из своих произведений он не надеялся? Но чтобы такой восторженный успех, такое потрясение, кажется, чуть не всей России, — об этом он мог мечтать разве что в давних своих, еще юношеских мечтах. Его теперь то сравнивали с Данте, то называли новым Вергилием, который ввел читателей в ад, но не фантастический, а реальный 23 , на каждом литературном вечере просили читать отрывки из «Записок», устраивая небывалые овации; молодежь боготворила его. Он снова становился кумиром, хотя это и достойно грустной усмешки — слишком уж хорошо знал цену подобных вознесений. На днях, в ночь с 18 на 19 февраля (вот и 62-й наступил), скончался Иван Иванович Панаев, человек, которому он обязан двумя незабываемыми на всю жизнь переживаниями: встречей с Авдотьей Яковлевной и кличкой «литературный кумирчик». Обида, конечно, давно утихла, да и не в ней дело: порвалось еще одно звено невидимой цепи, связующей его с той тревожной и чудной порой, когда все еще было впереди. Грустно, особенно на пятом десятке: жаль отчего-то даже старых пересмешников своих. Может, еще и оттого, что их-то уже не вернешь, а новые все равно отыщутся, придумают что-нибудь и похлестче «кумирчика».
А он смущается читать публично свои «Записки», все больше норовит — Пушкина, объясняет друзьям: оно, знаете, как-то стыдно — все кажется, будто я жалуюсь...
И все же он не мог отказать, когда устроители литературно-музыкального вечера пригласили его на 2 марта прочитать что-нибудь из «Мертвого дома». Официально вечер проводился в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам, ученым и студентам, на самом же деле для сбора средств недавно арестованным за связь с Герценом поэту Михаилу Ларионовичу Михайлову и Владимиру Александровичу Обручеву, и Достоевский знал об этой истинной цели вечера. Льстило ему и другое: состав выступающих тщательно отбирался по строгому принципу — вечер должен был стать своеобразной демонстрацией самых передовых, самых прогрессивных сил русской литературы и культуры. К тому же вызывала любопытство и ожидавшаяся речь известного либерала, профессора истории Петербургского университета Платона Васильевича Павлова — «Тысячелетие России». Вовсю уже шла подготовка к юбилею, скульптор Микешин завершал работу над величественным памятником, который решено было поставить в Новгородском кремле... Почему именно там? Да потому, что за начало отсчета лет русской истории была взята официально принятая по «норманнской теории» дата призвания варяжских князей в Новгород Великий — 862 год.
В огромном зале Руадзе, казалось, собрался в этот вечер весь цвет общественного Петербурга. Публика была буквально наэлектризована еще до начала выступлений. Когда же Чернышевский прочитал свои воспоминания «Знакомство с Добролюбовым», окна и люстры с трудом выдержали настоящую бурю криков и рукоплесканий. Собравшимся, собственно, было даже и не столь важно, что именно исполняется со сцены, — они пришли прежде всего выразить восторг и поклонение самим представителям передовых идей, «хорошего направления», словом — прогресса. Однако подбор исполнявшихся произведений был столь же не случаен и тщателен, как и исполнителей: Антон Рубинштейн сыграл «Афинские ночи», посвященные восставшей Греции, Курочкин прочитал перевод из Беранже — «Птички», о радости вырвавшегося из клетки на свободу создания; что-то исполнял приехавший из Польши скрипач Генрик Венявский; читал стихи Некрасов. Свою долю оваций — чуть-чуть не обвалилась зала, как писал под впечатлением вечера Курочкин, — получил за «Мертвый дом» и Достоевский. Когда же Курочкин читал другой свой перевод из Беранже — «Господин Искариотов», — всякий раз, когда он произносил повторяющиеся слова: «Тише, тише, господа: господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда», — публика до того неистовствовала и топала в ритм ногами, что казалось, не то что домовладелице Руадзе, но всему Петербургу грозит участь тех, кто пережил лиссабонское землетрясение.
И вот тогда-то на сцену и вышел профессор Павлов. Собственно, ничего особенного он не говорил: речь его была уже цензуирована и опубликована, но его восторженный голос, срывающийся на крик, воздымание рук к потолку, потрясание указующим перстом, интонации и акценты в накаленной до предела атмосфере придавали выкрикиваемым фразам какой-то скрытый, намекающий, а то и противоположный смысл. Возбуждение достигло предела. Достоевский, оглушенный и придавленный происходящим, ощутил себя вдруг больным, разбитым — он понимал энтузиазм, вызванный выступлением Чернышевского, сам увлекся настолько, что подтопывал со всеми в такт «патриоту-Искариоту» (ему и самому омерзительны иуды-искариоты, рядящиеся в личины патриотизма), но это уж не энтузиазм, а какая-то вакханалия, нечто болезненное, бесноватое 24 , противоположное целям собрания, — зачем же глумливость? Ведь речь-то идет все-таки о России — нашей общей матери, да, и больной, и небезгрешной, может быть, — кто не без греха? — но зачем же задирать ей подол публично, прилюдно, да еще и с энтузиазмом? Детям-то — матери своей...
Вечер закончился «Камаринской» Глинки.
Достоевский возвращался домой злой и подавленный: нет, никакими благими целями не искупить греха посрамления больной матери своей. Вспомнился ему другой вечер, и Глинка, и та же «Камаринская». Та же, да другая. И — «прощайте, добрые друзья»: праздник жизни, уже таивший в себе и Петропавловку, и Мертвый дом...
Что-то будет, что-то будет?
Ночью с ним случился жестокий припадок.
Потом находила беспричинная и потому еще более мучительная тоска, накатывало состояние какой-то непреодолимой обреченности, а главное, вины — за что? перед кем? Он искал ответа, пытал свою память, совесть и не находил ответа: нет, он не был безгрешен и, может, как никто другой, сам судил свои грехи, склонный скорее преувеличивать их, нежели преуменьшать или скрывать от себя же, но тут было нечто иное, загадочное, мучительное, словно над ним тяготеет неведомая ему самому великая вина великого преступления. Проходило два-три дня, и состояние это улетучивалось, но память сохраняла испытанное повторяющееся ощущение. Порою ему казалось, будто его преступление в том-то и заключается, что он никак не может вспомнить и осознать свою вину. Какую?.. Лишь в повседневности забот и трудов он вновь обретал способность и желание жить, надеяться, верить...
В мартовском номере «Современника» Антонович обрушился на роман Тургенева «Отцы и дети» (статья называлась «Асмодей нашего времени» — так назывался и недавно появившийся роман Аскоченского, что намекало на родственность Тургенева одному из самых одиозных авторов). «Отцы и дети» клеймились как «карикатура на молодое поколение», сознательная и злобная клевета на него. «Современник» воспринял Базарова как недостойную попытку Тургенева окарикатурить недавно умершего Добролюбова. Одновременно в «Русском слове» молодой резкий Писарев вступился за Тургенева и его Базарова; в спор вовлекли и Каткова, в журнале которого появились «Отцы и дети». Словом, вокруг романа закипели страсти.
Базаров, натура беспокойная и тоскующая (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм, пришелся по душе Достоевскому, и он решил отписать Тургеневу в Париж; знал, каково переживать суды-пересуды о только что родившемся детище 25 .
В апреле Антонович вновь выступил с разоблачениями «Времени», на этот раз в выражениях еще более язвительных, нежели в недавней статье «О почве».
Достоевский начинал понимать, что наступление «Современника» на «Время», едва ли не единственный журнал, кроме «Русского слова», поддерживавший его, не ошибка и не случайность: именно близость «Времени» к «Современнику» заставляла последний заявлять о самостоятельности, о принципиально особом пути. Призыв, обращенный к Герцену и опубликованный им в 60-м году в «Колоколе», — «К топору зовите Русь», — без сомнения, если и не принадлежал непосредственно Чернышевскому или Добролюбову, то, во всяком случае, наверняка исходил из близкого им круга людей. «Современник» все более определенно, насколько это было возможно в подцензурном журнале, призывал к революции в России.
К какой революции, досадовал Достоевский, к «французской»? Но с западными теориями народ не поймет нас и не пойдет за нами — он был совершенно убежден в этом; его только удивило, когда он заметил вдруг, что даже в мыслях своих все еще думает — «мы», «нас», «нам», по существу, объединяя себя и с лагерем Чернышевского, и с Герценом, хотя и столь же ясно понимает все разделявшие их противоречия, всю разницу в определении путей достижения социальной справедливости.
Однако в сложной ситуации смутной эпохи, считал он, необходимо наводить мосты между противоположными берегами реки, текущей в направлении единой цели. «Современник» же, судя по всему, напротив, считает необходимым окончательно сжечь даже и те, что успели весьма прохудиться и обветшать. И между «Современником» и «Русским словом» также грозит разгореться серьезная баталия. И с «Колоколом» у «Современника» едва ли не распря: еще в 59-м Герцен выступил в «Колоколе» со статьей «Very dangerous!!!» («Очень опасно!!!»), в которой обвинил «Современник» в том, что он своим «свистом», окриками, торопливостью ведет не к развитию общественного сознания, но, напротив, вполне может заглушить даже и первые ее проблески. «По этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею», — заключал Герцен.
Достарыңызбен бөлісу: |