— Отчего же невозможно? — сказала она в нерешительности, мучительно соображая, кого же он все-таки имеет в виду? — Если, конечно, у вашей Ани, как вы говорите, хорошее, отзывчивое сердце, а не маленькое, пустое светское сердечко кокетки, то разве ее остановят бедность, болезнь, разница в летах? — Она говорила горячо, словно все это касалось ее самой. — И в чем тут жертва? Не понимаю я вас, Федор Михайлович, — по-моему, ваша Анна... просто не любит вас... вашего героя, раз у вас такие сомнения...
— Значит, вы всерьез верите, что такое могло бы быть, что она смогла бы полюбить искренне и на всю жизнь?
Анна Григорьевна в испуге не знала, что отвечать: уверь она сейчас — да, может, и вдруг, как знать, этот ответ решит его судьбу, и она навсегда потеряет его дружбу, его доверительность, а та только измучает его, она была совершенно уверена — только измучает... Сказать же «нет»?..
— Поставьте себя на минуту, всего на одну минуту, на ее место, — голос его дрожал. — Представьте, постарайтесь, Анна Григорьевна, голубчик, представьте, будто этот художник — я, и что это я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, бога ради, что бы вы мне ответили?
Она смотрела на него непонимающим взглядом: он был так взволнован, в глазах его была такая тоска ожидания, его бледное лицо, такое дорогое ей лицо, высказывало столько смущения и сердечной муки, что она вдруг все поняла, и ее охватило ощущение такой радости, такого невозможного счастья, потому что она ведь его с первого, да-да, с первого взгляда... нет, всю ее жизнь...
— Я... Я бы ответила вам, что вас люблю и буду любить всегда...
О помолвке решили пока никому не говорить, кроме матери Анны Григорьевны, конечно, однако, вскоре секрет их раскрылся и стал предметом оживленных пересудов родственников и других доброжелателей. Одним из первых заподозрил недоброе Паша: Федор Михайлович не стал уклоняться от прямого ответа, когда, пораженный неблагоразумием отчима и возмущенный тем, что он не спросил у него даже совета и согласия на столь очевидно смехотворный шаг, пасынок увещевал его опомниться, не смешить добрых людей, ведь он уже старик и ему не по силам начинать новую семейную жизнь. Примчалась и Эмилия Федоровна.
— Зачем вам жениться? — напустилась на Федора Михайловича. — У вас и в первом-то браке детей не было, а ведь вы тогда помоложе все-таки были; да и об обязательствах перед семьей брата забывать бы не следовало...
— Я вам как врач и почитатель ваш, желая добра, настоятельно советую отказаться от столь опрометчивого решения, — уговаривал его Эдуард Андреевич Юнге, профессор глазных болезней, лечивший его глаз, пострадавший при эпилептическом припадке. — Поверьте хоть науке; опыт показывает, что при столь великой разнице в летах ваш союз не может привести ни к какой семейной гармонии, не говоря уже о сколь-нибудь продолжительной, да и состояние вашего здоровья вряд ли позволит вам хотя бы ненадолго дать счастье жены и матери столь молодой женщине...
Друзей тоже немало смущала молодость невесты: ей 20, ему 45, но, зная упрямый и не управляемый в таких случаях никакими разумными доводами характер Федора Михайловича, они только безнадежно пожимали плечами.
— Она слишком молода для вас, вам скоро станет неинтересно с ней, — искренне убеждали его наиболее близкие ему люди.
— Он слишком стар для тебя, а одними только литературными восторгами семью не построишь... — пытались образумить ее родственники, друзья и поклонники.
Она же, по собственному ее признанию, просто была поражена, почти подавлена громадностью счастья и долго еще не могла в него поверить. Он, правда, громадности счастья не ощущал, а будто душа обрела пристанище, и стало ему как-то покойно, но так, словно это не он сам схватил судьбу за руку, а она наконец ухватила его за шиворот, повернула лицом к Анне Григорьевне, указала на нее перстом своим и шепнула: «Она, не сомневайся...» Хотя и себя выжидательной стороной отнюдь не считал, напротив:
— Знаешь, Аня, а ведь рассказанный тогда тебе роман — лучший из всего, что написано мною: он сразу же возымел успех и, главное, произвел желаемое впечатление, — не то шутил он, не то сам удивлялся. — Пойми, ведь я совсем не был уверен в успехе: а вдруг бы ты ответила, что любишь другого? Я потерял бы в тебе единственного человека, который так много сумел уже сказать моему сердцу.
Он водил ее по Сенной и ее окрестностям, местам, где бродил его Раскольников, показал дом процентщицы, провел по лестнице, по которой поднимался к ней студент, и даже камень, под который Раскольников спрятал награбленное. Три-четыре раза в неделю диктовал последнюю часть «Преступления и наказания». Вперемежку с шутками и смехом — отдых был необходим, потому что во время работы они оба порой доходили до такого нервного напряжения, что Анне Григорьевне казалось иной раз — еще несколько минут, и мозг, сердце не выдержат. И то: она чувствовала себя как бы соучастницей борьбы за будущее всего мира. Родион Раскольников возвещал ей новую истину: если Бога нет, то все позволено, потому что тогда я определяю, что есть добро и что зло. А я считаю, убеждал он Анну Григорьевну, что пожертвовать одной «тварью», процентщицей-старушонкой, во имя блага человечества — значит поступить по совести. Но потом появилась «вечная Сонечка», она отстаивала христианскую идею самопожертвования, отстаивала собственной жизнью: ради спасения больных родителей, ради маленькой сестренки отдала она в жертву тому же ненавистному ей, как и Раскольникову, миру свою честь, молодость, девичество, оставив в неприкосновенной чистоте только душу свою, потому что нельзя отнять ничью жизнь по совести; по совести можно только отдать свою жизнь.
Жертвенность Сонечки была по сердцу Анне Григорьевне, но и неприемлемая ею убийственная логика Раскольникова казалась неодолимой. В борении этих крайних идей, которыми одержимы двое, может быть, самых близких во всей вселенной, самых родных по духу людей, казалось Анне Григорьевне, принимают участие все жившие когда-либо на земле, живущие, и те, кому только предстоит жить и через десять, и сто, и тысячу лет... Потому что тут шла борьба двух духовных начал природы человеческой, обнаженных, доведенных до крайности катастрофической эпохой.
В конце концов побеждает в романе христианская правда Сони, правда, оказывающаяся у Федора Михайловича, к удивлению Анны Григорьевны, по существу, народной правдой: Соня-то звала Раскольникова покаяться не в церковь, а на людную площадь, и не перед иконой, но перед матерью-землей, перед народом русским. Но как-то так уж выходило у Федора Михайловича, что именно это-то преклонение перед народной правдой вместе с тем как раз оказывалось и преклонением перед правдой христианской. Эта-то народная правда, правда совести, и сокрушит изнутри кривду Раскольникова, которая притворилась правдой, и он поверил в нее. Крушение в Раскольникове лжепророка вместе с тем — чувствовала Анна Григорьевна — оборачивалось и победой в нем великой силы человеческой правды, а путь в каторгу — дорогой к его духовному воскресению.
И еще одна истина глубоко, на всю жизнь вкоренилась тогда в ее сердце: даже в великом страдании, страдании добровольного самопожертвования собой ради другого, есть свое счастье, своя великая радость; но нельзя построить счастье за счет страдания или гибели даже одного человека, пусть и последнего человека. Нельзя — ни для всего человечества, ни даже для себя лично. Если, конечно, ты Человек, а не наполеон...
Никогда еще Анна Григорьевна не ощущала себя столь причастной глубочайших тайн человеческой души, как в эти дни их совместной работы над «Преступлением и наказанием». Да и Достоевскому давно не работалось так легко.
Однажды он приехал к ней в осеннем пальто, хотя морозы стояли уже вполне зимние. Анна Григорьевна всполошилась — не украли ли у него шубу? Не украли — в заклад пришлось отнести: Эмилии Федоровне срочно потребовались 50 рублей. Постоянно просил деньги и Паша, младшему брату Николаю тоже нельзя не помогать.
Между тем приближались сроки свадьбы, которую хотели устроить до Великого поста, а значит, предстояли и немалые затраты. Достоевский решился поехать в Москву к Каткову, выбить у него две тысячи за «Преступление и наказание». Михаил Никифорович знал свое дело неплохо — Толстому платил по 300 рублей с листа, Достоевскому, и то после серьезных колебаний, решился уплатить по 150, и вовсе не потому, что ценил талант одного выше другого: просто Толстой в деньгах не нуждался, мог бы и в другой журнал отдать «Войну и мир», нищему же Достоевскому идти было некуда.
«Современник» окончательно записал его во враги свои. Весной случайно встретился с Некрасовым у Ковалевского Егора Петровича — ученого, путешественника, дипломата, организатора и первого председателя Литературного фонда, — разговорились. Достоевский спросил напрямую: за что же все-таки обругали его «Преступление и наказание» в «Современнике»? Неужто тоже всерьез могли посчитать, будто в Раскольникове он опорочил революционную молодежь? Некрасов не стал лукавить, объяснил, что оценка «Современника» продиктована иными причинами: зачем сам он года два назад окарикатурил Чернышевского в своем «Крокодиле»?
Действительно, в 64-м году Достоевский опубликовал в «Эпохе» фантастический фельетон «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже», где в едко-ироническом духе некий господин, будучи проглоченным крокодилом, проповедует из его чрева прогрессистские идеи, пользуясь тем, что пикантное зрелище, естественно, собирает толпы народа. Он высмеял как либеральное пустозвонство, так и псевдореволюционность воззрений, прикрывающихся научной фразой. Метил ли он при этом и в Чернышевского? Во всяком случае, как в личность — никоим образом. И не в идеи Чернышевского или «Современника» в целом. Скорее уж в их вульгаризацию деятелями и типа Антоновича и особенно Зайцева. Он даже воспользовался характеристикой, которую дал Салтыков-Щедрин публицистам «Русского слова»: эти «нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты». Чиновник выдает из крокодильева чрева немало откровений, в которых легко угадываются «научные» изыски в духе новейшей западной вульгарной социологии.
Чиновник в «Крокодиле» толкует о насильственном внедрении в общественное сознание естественных наук, об их «выгоде» и «пользе», но при чем тут Чернышевский? Достоевский прямо пародировал Зайцева, утверждавшего: «Народ груб, туп и вследствие этого пассивен... Поэтому благоразумие требует, не смущаясь, действовать энергически против него, потому что народ не может по неразвитию поступать сообразно со своими выгодами». Взгляды Зайцева вообще словно нарочно напрашивались на пародию; чего, например, стоили одни только его рассуждения об обусловленности социально-политического неравенства рас якобы естественноисторическими причинами, поскольку «разные расы, — убеждал он, — произошли от разных пород обезьян». «Опыт доказал, — писал Зайцев, — что американцы (он имел в виду коренное население Америки) и океанийцы не могут требовать даже жизни».
Достоевский уже в подготовительной тетради набрасывал: «Зайцев. Вы не имеете права требовать от него (то есть немца, хозяина крокодила) даже жизни. К тому же вы, наверно, почернели, а следовательно, стали похожи на негра и, следовательно, должны уступить высшей расе...»
Однако пародировал он в своем чиновнике далеко не одного только публициста «Русского слова», но и Каткова, и Краевского... И если Михаил Никифорович, видимо, посчитал ниже своего достоинства обидеться на фельетониста Достоевского (теперь вот даже и не отказал публиковать его в своем журнале), то Александр Андреевич не преминул прихлопнуть дерзкого насмешника увесистой сплетней; он-то и обвинил в своей газете «Голос» Достоевского в том, будто под чиновником нужно понимать Чернышевского, а в Крокодиле видеть Сибирь, только что «проглотившую его». — А, каково? Краевский в роли защитника чести и памяти Чернышевского! Об этом хоть бы подумали в «Современнике», да ведь этот господин промышленник, литературный Чичиков, одним ловким жестом сумел стравить между собой двух наиболее серьезных своих противников — «Современник» и «Эпоху». Ну не Наполеон ли он после этого? Нет, бери выше — Талейран!
Что ведь придумал, дабы сплетня обрела хоть какое-то подобие правды! В супруге чиновника, хорошенькой, пользующейся вниманием мужчин и отказавшейся разделить с мужем его участь в утробе крокодила женщине, Достоевский — утверждал господин Краевский — якобы намекал на Ольгу Сократовну Чернышевскую. И вот эта-то деталь, может быть, и произвела наиболее тяжкое впечатление на друзей и соратников Чернышевского, поверивших сплетне, запущенной Краевским. В обществе давно уже распространялись слухи, будто Ольга Сократовна ведет себя недостойно, да и при Николае Гавриловиче вела-де себя не лучше.
Достоевский тяжело переживал сплетню, пущенную Краевским, еще тяжелее было сознавать, что в эту сплетню поверили: как же плохо нужно думать о нем, чтобы так довериться Краевскому, посчитать, будто он, Достоевский, сам недавний каторжник, мог обрадоваться несчастью другого, да еще и написать по этому случаю гадостный пашквиль... Он собирался непременно разоблачить сплетника публично, но всю эту грязь вылили на него в тот самый момент, когда грянула другая беда — запрещение «Эпохи», и ему просто негде было высказаться» 35 .
И вот ведь как легко и просто окунуть человека в грязь мордой-то...
Что же до Ольги Сократовны, то до него хоть и доходили разные слухи о ней, но его менее всего могло бы порадовать подобное отношение к супружеству, если бы даже он и действительно был убежден в небеспочвенности грязных сплетен. Не хотел бы и себе подобной участи, особенно сейчас, надумав «на старости лет» жениться, да еще на молодой девушке...
Гадко на душе: благодаря ли искусной дипломатии врагов, легковерной ли подозрительности близких, собственному ли складу характера, вечно толкающего его на крайности, — как бы то ни было, но факт остается фактом: он действительно перессорился чуть не со всей русской литературой. И вот теперь до того дожил, что к нему снисходит один только всемогущий Катков.
В 1866 году борьба «московского идеолога» с правящей придворной партией настолько обострилась, что дни его политической карьеры, казалось, были уже сочтены. Ситуация складывалась действительно беспрецедентная для России: частное лицо, журналист, царист по убеждениям, идеолог промышленно-капиталистической, демократической монархии, открыто и резко вмешивался в важнейшие дела внутренней и внешней политики, обвиняя высших правительственных чиновников в государственном предательстве, антипатриотизме, национальном нигилизме. Против Каткова был выдвинут ряд серьезных обвинений. Министр внутренних дел Валуев и министр просвещения Головнин организовали обсуждение деятельности Каткова, в результате чего было вынесено решение о недопустимости такого положения, когда частная газета «разбирает действия правительства, иногда прямо осуждая высших должностных лиц, и тем самым создает положение ненормальное, несогласное с коренными основами государственного строя». В официальной печати Каткову были предъявлены обвинения в том, что его патриотизм сеет в общественном сознании самый разнузданный демократизм, материализм и атеизм.
Конечно, «кто изменяет русскому делу и способствует антирусскому, — отвечал в своей газете «Московские ведомости» Катков, — тот находится на правом пути. Что бы таковой ни говорил, ни делал, все будет одобрительно. Кто, напротив, будет в России мыслить и действовать в русском смысле, тот проклят и что бы таковой ни говорил, все будет омерзительно...» Но нынешняя ситуация в России, продолжал он, отнюдь не исключительная, а потому и стоит заглянуть в наше историческое прошлое, дабы извлечь из него уроки для настоящего и будущего. «Назад тому почти три века Россия так же переживала смутное время, — напоминал он об эпохе Минина и Пожарского. — Но тогда действовала простая сила, и дела делались грубо, а теперь они происходят в неосязаемой стихии мнения, где вместо силы действует обман. В ту давнюю пору пришлые враги владели русскою столицей, открыто жгли, грабили и били. Но предки наши не в пришлых врагах видели главное зло. В сказаниях того времени встречается сильное слово «русские воры». Предательство и не думало прятаться... И в настоящую пору, конечно, не обходится без домашних воров, и теперь еще более, в них-то вся и беда...» При этом Катков недвусмысленно давал понять, что под «русскими ворами», «внутренними врагами» России подразумевает он отнюдь не нигилистов от «студентов», на которых правительство пытается свалить все грехи, но нигилистов-«воров» как раз именно от правительства, высшей бюрократической машины государства.
Терпеть подобные обвинения высшие сановники, естественно, не собирались и обратились за содействием прямо к Александру II. Царь одобрил решение о запрещении «Московских ведомостей». Валуев отдал соответствующие распоряжения, однако Катков позволил себе не посчитаться с рескриптом министра и, в свою очередь, обвинил его в пособничестве врагам отечества. Это уже был не скандал, это было нечто невообразимое. «Московские ведомости» продолжали выходить. Личный враг Михаила Никифоровича — глава придворной аристократической партии великий князь Константин Романов теперь уже не сомневался в близком часе отмщения ненавистному московскому журналисту, виновнику крушения его карьеры и напряженных отношений с царствующим родственником. Исход борьбы был предрешен. Но... Выстрел Каракозова спутал все карты и ставки в этой политической игре. 20 июня Александр II, будучи в Москве, лично пожелал видеть Каткова, признал его «своим», разрешил продолжать издание «Московских ведомостей», хотя и отечески пожурил за излишние вольности, пожелав в будущем сохранять чувство меры. Более того, царь одарил Каткова правом обращаться лично к нему во всех не терпящих отлагательства случаях, минуя особые бюрократические инстанции...
Этот прием тут же стал достоянием гласности, и, естественно, расценивался как победа правой, охранительной партии Каткова над высшей правительственной администрацией. Валуев был чрезвычайно оскорблен и в своем дневнике оценил исход баталии как победу, одержанную «восставшими против закона московскими публицистами над применившим и поддержавшим закон министром». Теперь уже никто не сомневался в ближайшем увольнении Валуева и Головнина с высоких постов.
Достоевский с напряженным любопытством следил за этой борьбой; многое и удивляло его. Сама по себе возможность добиться права на самостоятельный общественный голос, независимый от расположения или нерасположения к нему сословной администрации, радовала его, помогала укрепиться в вере в собственные усилия. На его глазах иерархически ничтожная величина — журналист — обретала могущество ведущей политической и идеологической силы. Как волевая личность Катков безусловно и чрезвычайно притягивал Достоевского, но перерождение последовательного англомана в идеолога официального патриотизма и настораживало: убеждение это или просто выгодная тактика? И наконец, Достоевскому претила официозность позиции Каткова, делавшего ставку на перемены в высшей администрации, а не на народ. «Господин Катков, — записывает он в дневник, — не находит разницы между нашим официализмом и русскими основными народными силами. Тут господин Катков сломит ногу». Но идея национальности как формы демократии, о которой вдруг заговорил Михаил Никифорович, давно будоражила и его сознание.
«Мы не считаем национальность последним словом и последнею целью человечества, — набрасывает он свои убеждения. — Но общечеловечность не иначе достигается, как упором в свою национальность каждого парода. Идея почвы, национальностей есть точка опоры, Антей.
Идея национальностей есть новая форма демократии».
Достоевский надеялся еще продолжить свой спор с Катковым. Но пока он ехал к нему не за тем.
Анна Григорьевна пришла на вокзал проводить Федора Михайловича. Неожиданно появился и Павел.
— Папа, — по всегдашней своей манере он чуть не кричал, так что провожающие невольно обернулись в их сторону, — не вздумайте только забираться на верхнюю постель, а то как раз кондрашка хватит — свалитесь, костей ваших не соберешь!
Федор Михайлович сконфузился, неловко попрощался со всеми и ушел в вагон.
— Зачем вы расстроили бедного человека? — чуть не плакала от обиды за Федора Михайловича Анна Григорьевна.
— Очень мне нужно, расстроился он или даже рассердился, — я о здоровье его забочусь, и он мне за это должен быть благодарен.
Здоровье «папа» его действительно волновало, и чрезвычайно, поскольку работать нигде он по-прежнему желания не выказывал: «Его, может быть, устроил бы разве что пост министра», — говаривал Аполлон Николаевич Майков. Но таковой ему что-то не предлагали, а он был не прочь жениться, а для этого, как известно, нужны какие-никакие средства, и потому, когда его спрашивали, как чувствует себя Федор Михайлович, ежели тот чувствовал себя более-менее сносно, с довольно радостной надеждой в голосе ответствовал: «Да ничего, скрипит пока старикашка...»
Катков на этот раз расщедрился и выдал Достоевскому просимые две тысячи. Федор Михайлович побывал у родных. Объяснился по поводу решения жениться с Еленой Павловной, которой делал предложение прошедшим летом. Полину и Анюту также посчитал своим долгом известить о том же, отписал им письма. Но на следующий день по возвращении из Москвы у него уже осталось только 500 рублей, остальное пришлось раздать родственникам на неотложные нужды. Поняв, что назавтра у него по тем же причинам не окажется ни копейки, Федор Михайлович отдал остаток на сбережение Анне Григорьевне.
15 февраля 1867 года в Троицком Измайловском соборе они обвенчались. В свидетели пригласили Майкова, Страхова (хоть он и «сбежал» от Достоевского после прекращения «Эпохи», Федор Михайлович все еще считал его близким своим приятелем, если не другом) ; старый сотрудник «Времени» и «Эпохи» литератор Аверкиев — уроженец далекого южного Екатеринодара, Милюков, другие — народу собралось немало.
И начались визиты к родственникам и родственников к ним. Гости, шум, суета, шампанское. В последний день масленицы они ужинали у ее сестры. Веселились, немало и выпили. Федор Михайлович пребывал в приподнятом настроении, что-то рассказывал, как обычно, интересное, как вдруг оборвал на полуслове, сделался бледен, лицо его исказила гримаса, и вдруг так вскрикнул, будто не он, а вся боль человеческая крикнула через него о своих страданиях, а потом начал медленно сползать с дивана. Анна Григорьевна в ужасе пыталась удержать его, но у нее недостало сил, и она в полубеспамятстве опустилась с ним рядом и, пока продолжались судороги, держала в руках самую дорогую теперь для нее в целом мире голову мужа. И помочь было некому — все бросились к упавшей от ужаса в обморок сестре Анны Григорьевны.
Она знала о его болезни, он все рассказал ей. Но знать и видеть такое... слишком разные вещи. Она и прежде ведала — Федор Михайлович, теперь ее Федя, не слишком крепок здоровьем. Но только в эти страшные минуты всем своим вмиг надорвавшимся от жалости к нему сердцем осознала, как просто, в любое неожиданное мгновение Россия может лишиться своего так страстно болеющего ее болями сына. И нет во всей ее многомиллионной безбрежности никого, кто мог бы оградить его от этой роковой неожиданности. Никого во всем белом свете, кроме нее одной, в которую он поверил и которой доверил и все то, что сможет свершить и подарить миру. Да что ей до всего мира и даже до России сейчас! Она, его Аня, Анна Григорьевна, уже не Сниткина, а Достоевская, она может лишиться его, единственного своего, который стал теперь для нее и домом, и Россией, и всей Вселенной, и ей-то помочь некому.
В общем-то будни, считай, начались сразу же после свадьбы. Он, правда, обещал показать ей Европу, но денег не оказалось, их нужно еще заработать, а это когда еще будет. Пока же их терзали родственники и кредиторы, его попрекали, что он, лишившись на старости лет рассудка, забыл о своих обязанностях перед близкими ради чужой заурядной девчонки. Достоевский ссорился, ругался, но тащил взятый на себя крест — содержать Пашу и семью Михаила, помогать Николаю, выплачивать долги по «Эпохе»... Анна Григорьевна крепилась и даже успокаивала его: все-де образуется, а ей, мол, и так хорошо, лишь бы с ним... Но он уже не раз случайно заставал ее плачущей тайно от него, делался все мрачней. Он клял себя за то, что он, столь знающий жизнь человек, мог так непростительно забыться, поверить, будто еще способен принести счастье любимой женщине, и вот принес — слезы, разочарование, серую, без просветов, будничность. Слишком уж несправедлива казалась судьба. Бог ли оставил его, иной ли кто, власть имеющий, постоянно усмехается: тысячи бездельников, пустых, никчемных людишек, словно приглашены на вечный бал, так, ни за что, по прихоти судьбы, живут в свое брюхо и живут недурно, а он, вечный труженик, не последний в России человек, не имеет возможности оградить жену и себя от постоянной угрозы долговой ямы. Или и вправду нет Его, а только хочется, чтоб Он был как высшая, не нами выдуманная справедливость, вечная любовь, красота? Может, Бог — это только потребность нашей души в идеале? Потребность, тем более обманчивая, смеющаяся над тобой, чем более в тебе жажда и вера... Или: бог, бог, да не будь и сам плох?
Достарыңызбен бөлісу: |