Судьба человека



бет36/41
Дата19.07.2016
өлшемі2.4 Mb.
#209608
1   ...   33   34   35   36   37   38   39   40   41

Да и как самому-то ему веровать в юное поколение? Вырастают, как правило, среди пьянства и разврата, формируются в среде, где почти вовсе отсутствуют какие бы то ни было светлые, святые первые впечатления. «В обществе нашем, — пишет он, — вообще мало поэзии, мало пищи духовной».

Но пока хоть рождаются дети-то... А если цивилизация и у нас сделает те же успехи, что и во Франции хотя бы? — размышляет Достоевский в своем «Дневнике». Чтобы верить в будущее, нужно по меньшей мере и первым делом понять: «Иметь детей и родить их — есть самое главное и самое серьезное дело в мире, было и не переставало быть...» Но «современная женщина в Европе перестает родить. Про наших пока я умолчу», — пишет Достоевский. В Париже есть такая огромная промышленность... которая вместе с шелком, французским вином и фруктами помогла выплатить пять миллиардов контрибуции, но во что обойдется эта «промышленность» нации через одно-два поколения? «Париж... забывает производить детей. А за Парижем и вся Франция. Ежегодно министр торжественно докладывает о том, что ребятишки, видите ли, не рождаются, зато старики, дескать, во Франции долговечны. А по-моему, хоть бы они передохли старые... которыми Франция начиняет свои палаты...

Женщины во Франции, из достаточной буржуазии, все сплошь родят по двое детей: как-то так ухитряются со своими мужьями, чтоб родить только двух, секрет распространяется с удивительной быстротою...». Ну а среди миллионов пролетариев дети пока рождаются без строго установленного счета, однако все более преобладающим и среди бедного населения становится не семья, но «брачное сожитие», порождающее не детей, «но прямо — «Гаврошей», из которых половина не может назвать своего отца, а еще половина и матери: Несчастных, как бы от рождения назначенных судьбой в тюрьмы для малолетних преступников... Поколение вырождается физически, бессилеет. Ну а физика тащит за собой и нравственность. Это плоды царства буржуазии...

Если хотите всю мою мысль, — заключает он, — то, по-моему, дети, настоящие дети, то есть дети людей, должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут. А европейские пролетарии теперь все — сплошь мостовая...»

Будущее нации — вот главный предмет разговора писателя с современниками через «Дневник», который начинал пользоваться в обществе все большим вниманием. Достоевский получает сотни писем — с ним советуются по самым разным вопросам, его благодарят, ему угрожают, с ним всерьез считаются как с общественной и нравственной силой. Победоносцев настоятельно советует посылать выпуски «Дневника писателя» его воспитаннику: наследник престола обязан знать, что думают лучшие умы России.

Достоевский пишет о самоубийствах, откликается на смерть одного из кумиров своей юности — Жорж Занд, рассказывает о случаях произвола властей, ошалевающих в «административном восторге» от собственного могущества: «Один начальник станции вытащил, собственною властью и рукой, из вагона даму, чтобы отдать ее какому-то господину, который пожаловался, будто она его жена, — и это без суда, без всякого даже подозрения, вправе ли он так поступить.

Подобных случаев — сотни, они ежедневны, ежечасны, они, эти примеры, прорываются в народ беспрерывным соблазном, и народ выводит невообразимые заключения... Вторгся в мир некий пришелец, сокрушающий все понятия не то, что добра и зла, но вообще дозволенного и недозволенного совестью, но главная вина этого пагубного пришельца в том, что он стал над народом, как соблазн и развратительная идея...»

Потому-то литературе в наше время надо особенно высоко держать знамя чести: «Что было бы, если б Лев Толстой или Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились: «если уж эти, то...» Литература наша — знамя чести, но и сам писатель, даже и как частный человек, обязан быть живой нравственной силой современности. Хотя...

Явись вот сам Христос в мир, называющий себя христианским, узнает ли, примет ли Его этот мир? — в который раз задает он себе искушающий вопрос.

Достоевский заносит в свою тетрадь первые мысли, образы, пока еще разрозненные, но уже как будто и ощущающие возможность своего будущего единства:

«У Римлян — тот ли Христос?» Христос, которому понадобились иезуиты... инквизиция, индульгенции...

«Чудо, тайна. Масоны».

«Наше общество шатается. Это легко лишь сказать, но в дисгармонию его никто не хочет вникнуть. На чем же установятся? На науке? А где же устанавливалось что-нибудь на науке? Где примирение? Было в вере, но вера утрачена, в чем же, где этот муравейник? Не у масонов ли? Право, мне мерещилось всегда, что у них какая-то тайна, адово разумение... тайна муравья...»

«Великий инквизитор со Христом».

«...Этот ребенок должен быть замучен для блага нации... В идеале общественная совесть должна сказать: пусть погибнем мы все, если спасение наше зависит лишь от замученного ребенка, — и не принять этого спасения. Этого нельзя, но высшая справедливость должна быть та... Эта идеальная справедливость и есть всегда и везде единственное начало жизни, дух жизни, жизнь жизни...»


2. Я видел истину
Да, тогда, в конце 76-го — начале 77-го, закончив «Подростка» и устав смертельно, он так и не нашел времени хотя бы для короткой передышки: казалось, чуть не вся жизнь его уходила теперь исключительно в работу мысли, в публицистическую деятельность: факты, факты, факты — злоба дня, но за ними... «Проследите, — пишет он в «Дневнике», — иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни — и если только вы в силах и имеете глаз, то в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах!.. Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается даже и нередко) не в силах, наконец, их обобщить, он прибегает к другого рода упрощению и просто-напросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами разом. Это только две противоположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий... Нам знакомо одно лишь насущное видимо-текущее, да и то по наглядке, а концы и начала — это все еще пока для человека фантастическое».

Но вот в этом-то фантастическом сам он и надеялся отыскать ответы о загадочном будущем, «и если, — делился он с читателями «Дневника», открывая им, по существу, свое понимание задач современного художника, — в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса?.. У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся. Но есть, необходима и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметил и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения и нового созидания? Или еще рано?..» Да, писал он это тогда, конечно, и в пику Льву Толстому, писателю, талант которого ценил высоко, как, пожалуй, ни одного из современников, истинных духовных учителей общества. Но ведь и «Детство», и «Отрочество», и «Война и мир» — все-таки поэмы о жизни давно прошедшей, ныне же действительность совсем другая... Однако, прочитав уже первые главы «Анны Карениной», Достоевский увидел в романе нечто родственное себе и более того — факт, говорящий о возможностях, скрытых пока в подспуде русского национального самосознания — ибо, «если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он не обречен на бессилие, может творить, может давать свое, может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки...». Правда, развязка романа разочаровала Достоевского, кроме прочего, еще и тем, что увиделось ему неверие Толстого в русскую женщину, а ведь Толстой вышел из Пушкина, как же смог не увидеть, не понять его идеал, его пророчество и указание, заключенные в Татьяне? Не может человек основать свое счастье на несчастье другого; и для русской женщины счастье не в одних только наслаждениях любви, но и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если позади стоит нечистый, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Нет, чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастья, но не хочу быть счастливою, загубив другого».

Пушкин — гений, опередивший эпоху и надолго определивший русское самосознание, Пушкин выдвинул Татьяну как идеал, потому что... Потому что «русская женщина лучше всех» — это уже записал он сам недавно в свою тетрадку, на будущее. В русской земле много великих сердцем женщин, готовых на общественный труд и на самоотвержение, «и, может быть, русская-то женщина и спасет нас всех, все общество наше, новой возродившейся в ней энергией, самой благороднейшей жаждой дела и это до жертвы, до подвига. Она пристыдит бездеятельность других сил и увлечет их за собою, а сбившихся с дороги воротит на истинный путь...»

Да, главное и самое спасительное обновление русского общества выпадет, бесспорно, на долю русской женщины — он поверил в это особенно после недавней освободительной войны на Балканах, когда русский воин пришел на помощь братьям-славянам, поднявшимся против многовекового турецкого ига. И не случайно именно в этой войне так высоко, так светло, так свято проявила себя наша русская женщина. Тысячи юных девушек уехали на Балканы совершенно добровольно — сестрами милосердия, чтобы помочь несчастным, израненным патриотам, бойцам за национальное освобождение. Великая, единящая идея — вот что подняло русскую женщину на подвиг милосердия. Теперь слово за Россией — какое место отведет она у себя «сестрице» русского солдата? Ей ли, этой женщине, продолжать отказывать в полном равенстве с мужчиной по образованию, по занятиям, тогда как на нее мы и возлагаем все надежды наши теперь, после подвига ее, в духовном обновлении и в нравственном возвышении нашего общества. «Впрочем, говоря так, — писал он в «Дневнике», — я говорю про русскую женщину, а не про тех чувствительных дам, которые кормили турок конфетами. В доброте к туркам, конечно, нет худа, но все же ведь это не то, что совершили там те женщины, а потому эти всего только русские старые барыни, а те. — новые русские женщины...»

Не возмутил тогда эту его веру даже и поступок Веры Засулич, в январе 78-го стрелявшей в петербургского градоначальника, «полицейского ярыгу», генерал-адъютанта Трепова. Однако не сами по себе мотивы террористического самосуда оправдывали в его глазах эту небольшого роста, сероглазую, с гладко зачесанными волосами двадцатилетнюю девушку. Хотя и мотивы немаловажны: ей было 17, когда по подозрению в связях с Нечаевым она без суда попала на два года в тюрьму предварительного следствия. Недавно, узнав из газет о том, что по приказанию «краснорожего фельдфебеля» Трепова один из политических заключенных, некто Боголюбов, которого она никогда не видела и ничего не знала о нем, был подвергнут за «непочтение» тюремного начальства публичному сечению розгами, она приобрела револьвер, и, добившись свидания с генералом, ранила его выстрелом.

Удивительная все-таки страна — Россия. В прогрессивно-просвещенной Англии, например, подобный мотив невозможен хотя бы уже и потому, что там наказание розгами является и до сих пор привычным мероприятием, предусмотренным законом. У нас же, в ретроградной России, розги — произвол, нарушение законности. Возмущение нравственного чувства двигало Верой Засулич: нельзя, чтобы произвол, надругательство над человеком оставались безответными. Чувство необходимости правды, вера в нее и готовность пойти за нее на все — вот что было симпатичным Достоевскому в этой девушке. Она вела себя на суде с достоинством, не путалась, не выгораживала себя и не разыгрывала роль мученицы, бесстрашно пошедшей на подвиг. Она стреляла не из мести и не затем, чтобы убить. Своим выстрелом она надеялась привлечь внимание общественности к безобразному факту. Нет, Достоевский не оправдывал самосуд, тем более террористический, но радовался, когда услышал решение суда присяжных под председательством Кони об оправдании — случай неслыханный! — Веры Засулич.

«Тяжело поднять руку пролить кровь», — сказала она на суде. «Это колебание, — записал он после, вспоминая признание девушки, — было нравственнее, чем само пролитие крови».

И все-таки сам этот порыв, готовность и способность молодежи, пусть и проявляющиеся порой столь извращенно, встать на защиту чести другого говорили ему о многом.

Уже в 75-м году Герцеговина и Босния восстали против турецкого ига. В 76-м поднялись Болгария и Сербия. Рассчитывать исключительно на повстанческие силы в борьбе с регулярной армией было бы безрассудно — оставалась единственная надежда на русских братьев. Славянское общество — Достоевский был его членом — немало сделало тогда для возбуждения общественного внимания к освободительной борьбе на Балканах. Началось добровольческое движение. Власти под давлением европейской дипломатии не решались сначала открыто выступить на стороне восставших, однако разрешили предоставлять отпуск тем военнослужащим, которые выразили желание отправиться за Дунай. По всей России возникали общества помощи славянам, борющимся за свою национальную независимость. В одном из них, Одесском, активную деятельность развернул народник Желябов. Степняк-Кравчинский и многие другие народники отправились помогать славянским патриотам. Известные врачи — и среди них хирурги Склифосовский и Боткин, писатели и художники Глеб Успенский, Гаршин, Поленов, Константин Маковский, Верещагин — поехали в Болгарию.

Либеральная пресса открыла, однако, кампанию дискредитации как добровольческого движения внутри России, так и самой освободительной борьбы славян. Достоевскому через «Дневник» пришлось всерьез повоевать и со скептиками, и с прямыми ненавистниками самой идеи освобождения славянства. Какие только аргументы не пустили в ход либералы: и убивать, дескать, не гуманно, и всякая война — зло, и зверства, чинимые над порабощенными славянами, слишком-де преувеличены, и вообще, какое, мол, нам дело до их нужд, да и, кто знает, может быть, под туркой им даже и лучше, чем на свободе...

«Лакейства мысли у нас много», — размышлял он тогда в своем «Дневнике». Но высшая причина нашей умственной кабалы — в нашей русской деликатности перед Европой: что, дескать, скажут там! Но даже и в Европе, при всей поднявшейся там волне русофобии (Россия, дескать, главная угроза Европе и всему миру, всегда так было, стоило только начаться у нас какому-нибудь благородному общественному движению!), — даже и в Европе раздаются честные голоса. И Достоевский цитирует английского политического деятеля Гладстона: «Что бы ни говорили о некоторых других главах русской истории, освобождением многих миллионов порабощенных народов от жестокого и унизительного ига Россия окажет человечеству одну из самых блестящих услуг, какие только помнит история, — услугу, которая никогда не изгладится из благодарной памяти народов».

— Как вы думаете, мог ли бы произнести такие слова наш русский европеец? — саркастически вопрошает Достоевский. — Да никогда в жизни! Он проглотил бы язык свой от деликатности. Помилуйте, да как мы смеем... в калашный ряд. Да мы еще рылом не вышли, чтоб «освобождать человечество». «Россия освобождает народы» — какая нелиберальная мысль!..

Но, за исключением немногих, не боявшихся сказать правду о России и за ее пределами, в целом возмущение Европы по поводу дерзнувшей помогать бунтарям России казалось беспредельным. Подзуживала прежде всего опытнейшая интриганка Англия: ведь в случае освобождения балканских славян с помощью русских Россия получит выход к Средиземному морю. Английский премьер-министр Израиль—Биконсфильд заявил даже, — почему бы не попугать европейского обывателя? — будто Россия отправляет на Балканы не добровольцев, а социально опасные элементы: уголовников и социалистов, дабы наводнить ими Европу, а самой от них избавиться... «Паук, Piccola bestia, — писал Достоевский в «Дневнике», — ведь это он первый провозгласил, что Сербия, объявив войну Турции, сделала поступок бесчестный», а вместе с тем, именно он, — этот новый в Англии судья чести», допустил избиение болгар.

Россию запугивали: если, мол, посмеет выступить против Турции на стороне славян — помогать ей никто не станет, а за Турцией — об этом, мол, не стоит забывать, — стоит Англия, и не одна только Англия.

— Не предстоит ли в самом ближайшем будущем, что мы вдруг очутимся наедине со всей Европой? — спрашивал и Достоевский. — «Ключ ко всем современным интригам лежит не там и не здесь, и не в одной только Англии», но — во «всемирном заговоре» против России, предрекающем ей «страшную будущность».

Так что же, испугаться, отступиться? Нет, призывал Достоевский, война войне — рознь: освободительная война, если нет другого пути к освобождению, не зло.

Потому-то и удивил его тогда и возмутил один из главных героев «Анны Карениной» — Левин; вернее, его отношение к освободительной борьбе славянства. «...Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть», — заявляет толстовский герой, исповедующий к тому же принцип непротивления злу насилием: «убивать нельзя!»

Нельзя! кто же спорит, но... тогда «уж пусть турок лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити» — так, что ли? — спрашивал Достоевский в «Дневнике». Неслыханные истязания, зверские мучительства, чинят над братьями нашими — у них объявились даже специалисты истребления грудных младенцев на глазах родителей. И все-таки «непосредственного чувства нет и не может быть»? — возмущался Достоевский. — «Слыхал ли Левин про наших дам, которые пленным туркам бросают цветы, выносят дорогого табаку и конфет? — вот, дескать, как мы гуманны и как мы европейски развиты... Для мщения ли, для убийства ли одного только поднялся русский народ? И когда бывало это, чтоб помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться, — считалась бы делом... безнравственным?.. Ведь у Левина у самого есть ребенок... как же не искровенить ему сердце свое, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломанными черепами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями. Так было в одной болгарской церкви... Левин читает все это и стоит в задумчивости:

— Кити весела и с аппетитом сегодня кушала... какое мне дело, что там в другом полушарии происходит... — Его ли хочет выставить нам автор, как пример правдивого и честного человека?

Такие люди, как автор «Анны Карениной» — суть учители общества, наши учители... Чему же они нас учат?»

В последнее время, особенно после «Подростка» с его разоблачением «ротшильдовской» идеи овладения миром властью денег, вокруг Достоевского стали расползаться темные слухи как о «ненавистнике евреев». Потом и письма начали приходить с теми же упреками, будто он нападает на них «не как на эксплуататоров», а как на племя...

«Я не меньше вашего терпеть не могу предрассудков моей нации, — я немало от них страдал, — но никогда не соглашусь, что в крови этой нации живет бессовестная эксплуатация, — писал ему один из корреспондентов. — ...Нет, к сожалению, вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории, наконец. К сожалению, потому что вы, во всяком случае, человек искренний, абсолютно честный, а наносите бессознательный вред громадной массе нищенствующего народа, — сильные же «жиды»... не боятся ни печати, ни даже бессильного гнева эксплуатируемых...»

Достоевский не любил оправдываться, однако в который уже раз его вынуждали защищаться от нескончаемого потока наветов. Ответить решил публично, всем сразу — через «Дневник», чтобы уж никаких кривотолков и слухов:

«...Когда и чем заявил я ненависть к еврею, как к народу? — спрашивал он. — Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают, то я, с самого начала и прежде всякого слова, с себя это обвинение снимаю, раз навсегда, с тем, чтоб уж потом об этом и не упоминать особенно».

Слово, обидевшее корреспондента, отвечает Достоевский, он всегда употреблял не для обозначения народа, но известной идеи, характеристики века, а именно — идеи буржуазности, ставшей главной идеей нынешнего столетия во всем европейском мире.

Да, и среди евреев, как и среди всех других народов, — большинство бедных и эксплуатируемых, но зато их верхушка, «всемирный Ротшильд», «воцаряется над человечеством все сильнее и тверже и стремится дать миру свой облик и свою суть». Этот облик действительно ненавистен ему, и тут уж его с пути не свернешь никакими наветами, никакими доводами, что, дескать, в любом народе есть люди и дурные и хорошие: не о дурных и хороших людях речь идет, объясняет он, может быть, и сам Ротшильд, как частный человек, был самым распрекрасным семьянином и кем угодно еще, — он тем не менее остается банкиром-кровопийцей.

С равной ненавистью всегда обличал он кулаков, мироедов, биржевых магнатов любой национальности и любого вероисповедания, равно иудейского и православного. Тогда уж его по этой логике и в ненавистники русского народа, а заодно и православия зачислить нужно.

Достоевский определенно высказался за полное уравнение в правах всех без исключения народов России, но стоило бы при этом не забывать, напоминал он, и о том, чт о понимать под равными правами: в то время как чуть не вся европейская общественность с возмущением твердила о «черте оседлости» — русский народ терпел от крепостного состояния, что, уж конечно, было потяжелее «выбора местожительства».

— Да здравствует братство всех народов и наций, — провозглашает Достоевский свою заветнейшую идею. — В русском народе нет предубеждений ни к какому иному народу. Но для братства, для полного братства, нужно стремление и способность к нему с обеих сторон. Весь вопрос только в этом, — заключает он.

В начале мая 77-го они всей семьей отправились в «Малый прикол» — имение брата Анны Григорьевны в Курской губернии. Поезд часами простаивал на крупных станциях, пропуская воинские составы — Россия объявила войну Турции, на Балканах шли серьезные баталии. Федор Михайлович накупал в огромном количестве папиросы, пряники, булки — нес в вагоны, подолгу разговаривал с солдатами.

Летом навестил наконец подмосковное Даровое, куда тянуло его давно, но где же взять время? Вот когда видишь его воочию, это время-то: сверстники по детским играм — все старики и старухи. Сходил пешком версты за две и в свою «Федину рощу». Нахлынуло былое, невозвратное, растрогался до слез — что ж делать! Попили чаю с мужиками, потолковали о житье-бытье, да и снова в путь-дорогу, много ли и осталось-то еще идти по ней...

В Петербурге теперь часто бывал у Некрасова на Литейном. Николай Алексеевич тяжело болеет, почти не встает. Вспоминали свое молодое, свежее — из того, что остается навсегда в сердце... А прожили тридцать лет, считай чуть не всю жизнь, врозь: как же это? Эх, матушка-рожь, почто кормишь дураков?.. Бледный, почти иссохший, читал ему Николай Алексеевич свои «Последние песни», свежие главки из поэмы «Кому на Руси жить хорошо», над которой продолжал работать.

Федор Михайлович чувствовал себя, правда, как давно уже не помнил, бодро, хотя и припадки порой измучивали, и, несмотря на лечение, дышать не легче, но, все казалось ему, не одолеть проклятым хворям его воли, словно и впрямь нет ему износу — на роду не написано: особо баловать себя отдыхом и до сих пор не приходилось. Удивительная штука жизнь: один, трудясь до пота, так до смерти и не выбьется из нищеты, — Некрасову хоть, слава богу, повезло — удалось вырваться, во вторую часть жизни мог он позволить себе когда-никогда пожить и в свое удовольствие, но зато и сколько же выслушал сплетен, сколько наветов пережил, завистливой злобы людской, даже и от друзей своих заслужил...

А какие гнусности о нем самом, о Достоевском, распускают? Будто он на «светских раутах-с» чуть не каждому под фалды пиджаков заглядывает — хвост ищет, мол, черт в обществе появился, вот он и надеется его за хвост поймать и тем перед всем белым светом разоблачить. И охота же неглупым с виду людям подобными «променадами» тешиться, и время-то находится, прости господи...

Рассказывали, будто у поэта-сатирика Курочкина в его доме на Фурштадской с особым подъездом собирались молодые сотрудники «Искры» и «Отечественных записок»; встречали гостей две нарядные молоденькие горничные, а уж в богато убранном, модно задрапированном, со старинными книжными шкафами и дорогими картинами кабинете, за великолепным письменным столом встречал гостей черноволосый, с блестящими навыкате глазами человек лет сорока, в восточном халате — сам хозяин. Перемывать косточки собратьев по перу — здесь любимейшее занятие: Тургенев-де пролаза и придворный лизоблюд, Лесков — живет, мол, на жалованье III отделения, Решетников — жалкий пьяница, Некрасов — захвален, хотя, честно говоря, ну какой он талант! Ну а уж о Достоевском и говорить даже непристойно в порядочном обществе...

И вот: сибарит Курочкин — демократ, а он, нищий труженик, Достоевский, для них, видите ли, — реакционер...

Но отшумел уже и Курочкин, звавший себя «русским Беранже» (а вот о «французских Курочкиных» что-то не слыхать...), умер еще ведь совсем молодым — и много ли унес с собой? Или и вправду есть какая-то связь, какой-то закон, по которому талант в роскоши гибнет. Толстой вон, слышно, чуть не до мужика опростился, землю пашет — барские игры, конечно, но не власть ли того же закона и его одолела? Чрезвычайно любопытен ему этот человек, может быть, единственный, с кем очень уж не терпится поругаться всерьез. Да, поругаться, поспорить, потому что уж очень много у них общего. И, казалось бы, чего проще — встретиться двум современникам, двум русским литераторам, а вот поди ж ты. Не получается.

Казалось, порой его сознание вот-вот вырвется за черту познаваемого. Бывали мгновения такой напряженности мысли, когда еще одно последнее усилие — и самая сокровенная тайна бытия откроется ему вдруг в ощущаемом, но вечно ускользающем от разума, высшем синтезе единства: от неуловимого движения души человеческой до вечного кругооборота вселенной, от законов совести до законов истории человеческого общества. Что есть истина? Должно быть, это нечто простое-простое, то, что и невозможно сформулировать, облечь в логическую плоть, но то, что нужно увидеть самому и — поверить? Жизнь сплошь и рядом загоняет человека в ловушку отчаяния, но вот отчаяние его уже становится безысходным, доходит до холодности, когда отчаявшемуся уже все равно: жить или умереть, и не только ему лично, но вместе с ним и всему миру. И выйдет он на холодную, промозглую улицу и вдруг — девочка, ребенок, в насквозь промокшем платьице, разорванных башмачках, вся в ознобе протягивает к нему ручонки и кричит отчаянно, зовет на помощь... Но ему-то все равно, он давно уже мертв, ему даже досадно, что кто-то еще живет и надеется, пусть и в отчаянии, когда его-то уже нет, а значит, нет для него ничего — ни промозглой улицы, ни этой девочки, ни ее отчаяния... И если бы такой человек в такую-то отчаянную минуту совершил бы даже какую-нибудь самую бесчеловечную подлость, то откуда же, из каких источников заговорить его совести? Да и зачем, если через несколько минут все равно все угаснет — и он сам, и мир, и совесть?

И тогда его охватит вдруг одно странное, фантастическое соображение: а что, если б он жил, например, когда-нибудь прежде на Луне или Марсе и совершил бы там подлость, то, очутившись потом на Земле, где никто никогда во веки веков не узнал и не заподозрил бы даже о случившемся где-то там, то ему, лично ему, было бы стыдно за тот поступок здесь, на Земле? И если да, если то, что произошло где-то в неведомом там, равнозначно для человеческой совести тому, что могло бы произойти здесь, то... То ведь тогда и обратно — от бесчестного поступка, совершенного на Земле, — пусть никто не видел и никто никогда не узнает о нем — не скрыться нигде, во всей бесконечной вселенной. И потому любой ваш поступок и даже мысль, побуждение имеют значение вселенского поступка, отражаются и в мирах иных, размышлял Достоевский.

И вот такой-то человек, задумавшись вдруг о страшной, потому что недоступной его человеческому разумению, тайне совести, застреливается, — во сне, конечно, — так размечтался, что и не заметил, как уснул.

И вот, перенесенный в мгновение ока через века и пространства, окажется он вдруг в неведомом мире — как бы двойнике нашей вселенной, среди какого-то чудесного Архипелага. Ласковое изумрудное море тихо плещется о берег, и он наконец видит людей. Они прекрасны и счастливы, как могут быть счастливы только дети в самые первые годы своей жизни на нашей Земле.

И вот он понимает наконец: перед ним иная Земля, но как бы и наша, но еще не оскверненная грехопадением. И он живет теперь в этом раю и долго не понимает, как это он, испытавший там, на Земле, что такое ложь, разврат, искушения, он, знающий плоды разумного, научного, исторического прогресса, опередившего этих невинных жителей рая на многие тысячи лет, как он ухитрился до сих пор не открыть этим невинным счастливцам свои познания?

А они действительно живут какою-то влюбленностью друг в друга, недоступной его уму, но проникающей в его сердце, наполняющей его ощущением никогда не испытываемой прежде полноты бытия.

Но он-то знает, каким адом обернется в будущем этот их теперешний «рай», и это знание изъязвило его ум, и он в конце концов развратил их всех, как скверная трихина, как атом чумы...

И они научились лгать, и полюбили ложь, и познали красоту лжи. Они ужаснулись и стали разъединяться. Они стали злы и чем злее становились, тем больше говорили о гуманизме, они сделались преступны, но только и твердили о справедливости, а чтобы обеспечить ее — придумали гильотину.

Они не жалели о случившемся: пусть мы лживы и злы, но зато теперь мы обладаем знанием! Они, развращенные им, благодарили его, молились на него как на бога, ибо он открыл им знание. Он умолял их убить его, забыть о нем, они оправдывали его, и тогда такая ни с чем не сравнимая скорбь нашла на него, что он... проснулся. Увидел рядом на столе револьвер — и все вспомнил: свое «все равно», давешнюю девочку...

Нет, теперь — жизни и жизни! И проповеди. Да, теперь он пойдет проповедовать истину, ибо он видел ее и ее живой образ наполнил его душу: люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле...

«Да, я видел истину, и я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей: главное — люби других как себя и тотчас найдешь, как устроиться. А между тем ведь это только старая истина... да ведь не ужились же! «Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду...» — так и закончил Достоевский один из своих фантастических рассказов в «Дневнике писателя» — о тайне живой взаимосвязи души человеческой и души вселенной, данной нам в ощущении, называемом совестью. Совестью, страдающей страданиями всех, болеющей болями других. Если даже это боль за единственное страдающее дитя, в ней — вся суть вселенской истины. Деятельное сострадание — вот истина! И потому последняя мысль рассказа будет не общим, пусть и самым верным, рассуждением, но поступком:

«— А ту маленькую девочку я отыскал...»

«Сон смешного человека» — назвал он рассказ, потому что ведь это же ужасно смешно — почесть себя проповедником истины, которая... которая равноценна простой помощи несчастному ребенку, не правда ли?

Но Достоевский знал: лучшим умам человечества эта истина не представлялась смешной. Напротив. Сколько раз в трудные минуты жизни вспоминались ему всегда потрясавшие его душу слова французского мудреца Блеза Паскаля:

«Все тела, небесная твердь, звезды, земля и ее царства не стоят самого ничтожного из умов; ибо он знает все это и самого себя, а тела не знают ничего. Но все тела, вместе взятые, и все умы, взятые вместе, и все, что они сотворили, не стоят единого порыва милосердия — это явление несравненно более высокого порядка...»

Утром 28 декабря, услышав весть о том, что накануне вечером скончался Николай Алексеевич Некрасов, Достоевский почувствовал, как часто задрожала вдруг упершаяся в сухую, трудно дышавшую грудь его голова. Днем, успокоившись, пошел проститься с ним — поражало изможденное страданием лицо отошедшего. «Несть человек иже не согрешит», — читал над ним псалтырщик.

Дома, сам не заметил, как достал все три тома стихов скончавшегося да так и просидел над ними до шести утра — все тридцать лет промелькнувших вдруг со дня их первой встречи будто прожил снова и... «буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт во все эти 30 лет, занимал места в моей жизни, — рассказал он в «Дневнике» о пережитом в ту ночь. — Лично мы сходились мало и редко... Помогли и недоразумения, и внешние обстоятельства, и добрые люди...».

На Новодевичьем кладбище собралось несколько тысяч человек — главным образом молодежь, произносились последние речи. Достоевский протиснулся к раскрытой могиле, забросанной цветами и венками, и слабым голосом произнес вслед за прочими несколько слов:

«— Это было раненное в самом начале жизни сердце, — начал он, — и эта-то никогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь...

Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим «новым словом»... В этом смысле он... должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым...»

— «Выше, выше их», — выкрикнули из толпы 44 .

«— Не выше и не ниже, а вслед, — повторил Достоевский. — Сердцем своим, великим поэтическим вдохновением своим он неудержимо примыкал, в иных великих стихотворениях своих, к самой сути народной. В этом смысле это был народный поэт...»

Газеты и журналы, откликнувшиеся на смерть поэта, немало писали в те дни — чрезвычайно своевременно, конечно! — о темных сторонах его личности — «стремлении к наживе», «двойничестве», «практичности...».

«Поэт сам не побоялся рассказать нам в своих покаянных стихах о таких делах, от которых мы бы и не поморщились, если б совершили их сами, — вступился за честь поэта Достоевский в своем «Дневнике». — И что бы ни говорили теперь о нем, какие бы грехи ни приписывали ему — есть свидетель в пользу Некрасова. Этот свидетель — народ: для чего бы «практическому» человеку так увлекаться любовью к народу!.. Стремление его к народу столь высоко, что ставит его, как поэта, на высшее место. Что же до человека, до гражданина, то опять-таки любовью к народу и страданием по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить...»
3. Кесарю — кесарево
Еще прошлой осенью, в 78-м, решил засесть надолго за новый роман, даже объявил уже о временном прекращении выпусков «Дневника писателя», в связи с чем получал и до сих пор огорчительные письма — читатели привыкли к этой форме постоянной беседы с Достоевским, но время его теперь сжималось, а замыслы, которые непременно нужно осуществить, потребуют еще по меньшей мере лет 10 жизни. Замыслы, как всегда, теснились в голове, спорили и пока еще не могли отыскать для себя примиряющую точку сопряжения. Давно мечталось написать поэму о Христе, фантастическую, вроде «Сна смешного человека», поэму-притчу, образ и символ современного состояния мира, вобравшего в себя всю суть предшествующих тысячелетий человеческого бытия и чреватого будущим, уже зарождающимся в недрах настоящего. Может быть, взять за основу рассказ об искушениях Спасителя в пустыне? Или давно встревоживший его и теперь неотступно являющийся ему образ встречи Христа с Великим инквизитором? Но, как и прежде, вмешивались современные сюжеты, те, что ежедневно подсказывала текущая действительность. Все не давала покоя история с невинно осужденным на каторгу Ильинским. Однако просился на бумагу и роман о молодом, юном даже человеке, с чистым, как у Мышкина, сердцем (он пока и именовал его для себя «идиотом»), но душа которого уже прикоснулась к мерзостям жизни.

Он понимал: такого героя, конечно, нельзя ввести в роман сразу, с готовой, выстраданной уже идеей, как Раскольникова или даже Мышкина, — тут нужно будет показать сам путь вызревания идеи, рождения нового человека, способного воплотить собой идею искупления. Нужно в. конце концов и наглядно показать, что же требует искупления. То есть как ни крути, а потребуется еще и как бы предваряющий роман, роман о хождении юной чистой души по мытарствам, роман искушений, за которым и последует уже роман искупления...

В самом начале 79-го нежданно явился к нему Дмитрий Сергеевич Арсеньев, воспитатель великих князей Сергея и Павла, младших сыновей императора Александра II, пришел от его имени просить Федора Михайловича найти время для встречи с детьми государя, чтобы своими беседами благотворно воздействовать на их юные сердца.

О многом заставило задуматься Достоевского это предложение... В последнее время он, конечно, не мог не замечать, насколько возрос и укрепился его авторитет в обществе, особенно благодаря «Дневнику». В конце 77-го его избрали в члены-корреспонденты Академии наук (Толстой, Тургенев, Гончаров, Островский, Майков, Алексей Константинович Толстой ранее удостоились этого почетного звания). Да и государю не одного из друзей-литераторов уже представляли, даже и Яков Петрович Полонский удостоился чести. Но не хотел бы Достоевский оказаться в его положении. Пришлось бедняге представляться, напялив на себя генеральский мундир.

— Позвольте узнать вашу фамилию, — обратился к Полонскому, представляемому в числе большой группы других, император.

Полонский только пожимал плечами, пока наконец вымолвил:

— Извините, ваше величество, запамятовал: вертится, — он указал на свой лоб, — а вот не припомню, хоть убейте... — потом, обратившись к церемониймейстеру: — Доложите, пожалуйста, его величеству, как меня зовут.

— Известный поэт Яков Петрович Полонский, ваше величество!

— Очень приятно, — милостиво улыбнулся царь, должно быть, все-таки догадавшись, что с ним разыграна шутка в отместку за то, что он не узнал поэта в лицо, — как же: с детства читал вас. Не окажете ли честь позавтракать с нами?

Но Яков Петрович уже вошел в роль:

— Покорно благодарю, ваше величество, я только что позавтракал.

— Ну, как вам угодно...

— Экая ты телятина, — возмутился Аполлон Майков, узнав об этом диалоге.

— Что делать, — ответил ему Полонский с простодушной хитринкой, — я вообще глуп.

Яков Петрович, правда, считал глупость немалым достоинством... для поэта.

Но Достоевский притворяться глупым и захотел бы, так не сумел. Это, однако, не избавляло его от участи столько раз попадать в преглупейшее положение, что надолго погружало его в состояние болезненной мнительности.

Но одно дело видеть ухмыляющегося чиновника, когда Федор Михайлович как-то забыл, как зовут жену, — документы на выезд за границу оформляли:

— Аня, как тебя зовут? — заорал он тогда неожиданно для самого себя, рассердившись не на шутку на себя же,— но оказаться по прихоти памяти, нередко подводившей его после тяжелых приступов эпилепсии, шутом в глазах придворной аристократической челяди — увольте. Но и отказаться от приглашения не мог. И вовсе не потому, что побоялся вызвать неудовольствие его императорского высочества. Нет, тут другое...

Когда-то, в первых, полудетских еще робко-затаенных мечтах своих, он уже видел себя равным всем «царям земным»: сам «бывал» и Шиллером, и Наполеоном, и Магометом, и кем только не был он тогда. Потом мечтал о поприще русского писателя — может быть, самом высоком и самом страдательном из всех поприщ, но... угодил в военно-инженерное училище; только успев совершить первый шаг в литературе, возмечтал сделаться чуть не освободителем Отечества и... отправился в каторгу. От «постигнуть Бога» — на меньшее не согласился бы — и до «только бы выжить»; от надежд на простое человеческое счастье и до истины, постигаемой в страдании; от проклятой рулетки до ощущения своей способности перевернуть, переродить мир словом; от невозможности понять, что творится с собственной душой его, что ждет его завтра, через час, до предчувствий разгадки сокровеннейших тайн будущего, человеческого бытия, бытия целой вселенной. Отчаяние неверия и жгучая жажда веры... Все это было. Теперь ему хотелось одного — быть услышанным. Потому что чувствовал — теперь ему есть что сказать. Пусть, как и в давней юности своей, он все так же беззащитен от превратностей судьбы, но и ничто уже, никакие угрозы или посулы не способны изменить его. И если бы даже случилось так, что его голос оказался бы гласом вопиющего в пустыне, если бы он точно знал, что никто никогда уже не услышит его, и он — последний из вопиющих, а мир давно уже слеп и глух, и горд своей слепотой, — он все равно не изменился бы и не прекратил верить и надеяться до самого смертного своего мгновения. Потому что смертно его тело, по слово — ему хотелось верить в это, — слово его переживет те времена и пространства всемирных потрясений, которые не то что предвиделись, но явно ощущались им. И пусть только там и тогда услышится его слово, все-таки коли услышится, то и отзовется...

Порою он явственно замечал за собой эту мучительную даже для него самого странность: стоя на многогрешной, истерзанной неправедностью, оскорбленной земле своей, больной и измотанный вечной работой и нуждой, постоянно ощущая бренность своего, работающего на износ тела, он вместе с тем будто бы обладал даром глядеть на это свое настоящее, на свою эпоху, как бы еще и из тех неведомых и ему самому дальних далей будущего. В такие мгновения и последний нищий и царь были равны перед ним.

Да, он пойдет во дворец, но дойдет так же, как пошел бы и к нищему, умирающему от зловонных язв, потому что он теперь Достоевский, он уже не принадлежит себе, потому что никакие богатства мира, никакие наследственные права не дают той власти, которая дана ему как дар и которую он выстрадал всею своей жизнью. И потому все нуждающиеся в нем равны перед ним.

Анна Григорьевна гордилась приглашением — еще бы, если уж знакомство мужа с такими дамами, как Философова или Штакеншнейдер, казались ей чуть не великосветскими. Сами-то они, по ее представлениям, все еще были нищими, а если бы не ее постоянная борьба с кредиторами, если бы не взвалила на себя все его издательские дела, то и были бы в самом прямом смысле. Она вполне понимала мужа, отдающего порой последнюю копейку первому бедняге, обращающемуся к нему с просьбой: чувство сострадания — в самой природе его личности, но все-таки... Все-таки не до такой же степени, не до такого же безрассудства...

— Ну никому отказа, — жаловалась она Елене Андреевне Штакеншнейдер, несчастной, 45-летней девушке на костылях («горбунья с умным лицом» — звал ее Гончаров), но не обозленной горем своим, сохранившей доброту и приветливость, деятельно сочувствующей и революционным демократам, и студенческой молодежи, и восставшей Польше, теперь вот «исповедующей — по ее собственным словам — Достоевского», и не как писателя даже, но как учителя жизни. «Первому встречному сует, что тот у него ни попросит. Вы не поверите, — расстраивалась она, рассказывая о своих бедах и ища платок — промокнуть набегающие слезы, — на железной дороге, кажется, как выйдет в вокзал, так и держит до конца путешествия открытое портмоне — все отыскивает, кому бы еще помочь... А случись что-нибудь — по миру ведь пойдем с детьми...»

«Не посетуй Анна Григорьевна на свои беды, — записывала в дневник Елена Андреевна, — никто бы не догадался о его милосердии, а еще распространяются, будто он злой, недобрый...»

Слышно, будто даже и Страхов, Николай Николаевич, на нечто в этом же смысле намекает.

Одна из участниц вечеров у Елены Андреевны Штакеншнейдер записывает в дневнике свои впечатления:

— Невольно я переводила взгляд с безмятежной, невинной физиономии Страхова на судорожно-возбужденное, замученное лицо Достоевского с горящими глазами и думала: «Какие они единомышленники? Те любили то, что есть, он любит то, что должно быть. Те держатся за то, что есть и было, он распинается за то, что придет ли, по крайней мере, должно прийти. А если он так ждет, так жаждет этого, что должно прийти, стало быть, он не так-то уж доволен тем, что есть...»

— Ты заметила, как странно вел себя Николай Николаевич? И сам не подошел, в антракте едва поздоровался и сразу исчез... Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь? — спрашивал Федор Михайлович жену, когда они в один из дней Великого поста возвращались с лекции Владимира Соловьева.

— Да, он как будто действительно специально избегал нас... Впрочем, когда я ему на прощание сказала: «Не забудьте воскресенья», — он ответил: «Ваш гость!»

До Федора Михайловича доходили слухи о нелестных отзывах о нем Николая Николаевича, но он в них не хотел верить. Хотя и сам иной раз говаривал жене:

— Наш критик очень уж похож на ту сваху у Пушкина, об которой говорится:

Она сидит за пирогом

И речь ведет обиняком.

«А «пироги» жизни, — даже записал в книжку однажды, в горькую минуту, — наш критик очень любит. Сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом». К старости такие литераторы, как правило, начинают мечтать о славе и потому становятся необычно обидчивыми. И тогда уже — никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам начинает делать гадости; «несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и все, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира...» 45 .

Написать-то он написал, скорее от обиды, в минуту сомнений, может быть, отчаяния, но в то же время продолжал ценить Николая Николаевича за его ум и начитанность, любил беседы с ним. По-прежнему тревожился — не забыла ли Анна Григорьевна запастись к его приходу хорошим вином, успеет ли приготовить его любимую рыбу?

В следующее же воскресенье Николай Николаевич явился как ни в чем не бывало, а на вопрос, не стряслось ли с ним чего в тот вечер, на лекции, смутился и по своему обычаю не то посмеялся, не то откашлялся:

— Кхе-кхе, случай-то был особенный: я, видите ли, не один был, а с графом Толстым Львом Николаевичем...

— Как! С вами был Толстой!.. — не сумел даже скрыть своего горького изумления Достоевский. — Я, конечно, не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет, но зачем же вы хотя бы не шепнули мне, кто с вами. Я бы хоть посмотрел на него!

— Да разве по портретам не знаете?

— Что портреты... Иногда одного живого взгляда достаточно, чтоб почувствовать человека, запечатлеть его в сердце навсегда. Никогда не прощу вам этого, Николай Николаевич... 46 .

И опять в этой, как и во многих иных обидах, утешала его жена, друг сердечный, в котором он уверен, как в самом себе, а ведь это немало в нашем мире, где все на мгновение — и дружба, и любовь, и единомыслие, и преданность, а завтра все это вполне может превратиться в свою противоположность. Но вот есть оно, это безусловно неизменное существо, и — можно жить, и верить, и надеяться; и детки подрастают, здоровенькие, особенно Алешка радует, сын меньшенький, трехлеточек — крепыш и сорванец, отцовский любимец.
Но как-то утром, 16 мая, заметили было, странно подергивается его личико, чего прежде никогда не замечали. Испугались, конечно, и за врачом побежали, но, видя, что малыш весел, как всегда, лопочет что-то на своем детском наречии, немного успокоились, да и врач, осмотрев мальчика, заверил: родимчик, это бывает — зубки режутся, скоро пройдет. Федор Михайлович, однако, после визита врача отчего-то заволновался еще более и послал Анну Григорьевну за профессором Успенским, крупным специалистом по нервным болезням. Мальчик, видимо, впал в бессознательное состояние, содрогалось теперь уже все его маленькое тельце. Успенский сумел освободиться от приема больных только через два часа. Осмотрел ребенка, взглянул на Анну Григорьевну, сказал: «Успокойтесь, теперь уже скоро все пройдет». Федор Михайлович пошел его провожать, вернулся бледный, опустился перед кроваткой сына на колени. Малыш действительно вскоре успокоился. Навсегда... Отец, до последнего мгновения не желавший, не смевший верить в правду, которую вымолил у доктора, провожая его, не мог больше сдержать навалившегося, подступившего изнутри — разрыдался отчаянно, безутешно: сын умер от внезапного приступа эпилепсии, унаследованной от него, — так сказал ему Успенский. Почему же сын, отчего же не сам он?

Вскоре он внешне успокоился, стал как никогда тих, сдержан, затаен, смотрел, словно не видя ничего вокруг.

Мысль о том, что он, пусть и невольная, даже и безвинная в житейском обыденном понимании, но все-таки причина смерти собственного ребенка, потрясла, истерзала сердце и сознание. Он мучился молча, только черты лица обозначились еще строже, грудь, и без того сухую, иссушило, как землю в затяжном суховее, глаза смотрели теперь как бы только в глубь самого себя, будто пытаясь проникнуть в страшную, мучительную тайну, скрывавшуюся в нем самом, — не свою личную только тайну, но ту, без ответа на которую человек, как бы ни был могуч и бесконечен его разум, все-таки смотрит и не видит, слушает и не слышит, познает и не ведает...

Если то, что называется жизнью, — только случайная цепь, только плод игры слепых случайностей, то, конечно, бессмысленно спрашивать: зачем? Каков высший смысл мучений и смерти невинного ребенка? И если нет этого смысла — то и все ведь тогда бессмысленно, все: и сострадание, и сочувствие, и милосердие — все, ибо если все случайно, то никто ни перед кем и ни за что не виновен и совесть — только глупая, ненужная выдумка. Но они есть, эти страдания совести, они реальны, эти кровавые раны души, слишком реальны... И страшно был бы устроен мир, если бы в них не было ровно никакого смысла или, во всяком случае, гораздо менее, чем в болях желудка или печени. Но если все имеет свой смысл, пусть даже и недоступный пока разуму, все — даже и смерть и мучения невинного младенца, то именно в высшем-то смысле этого никак нельзя ни понять, ни принять... За что такая кара?.. Слишком жутко затерянной в мертвом, бессмысленном космическом холоде, страдающей человеческой душе. Одиноко, бесприютно и безответно.

И не с кем поговорить: ни книжник Страхов, ни даже мудрец Федоров не подскажут, не утешат. Достоевский совсем недавно познакомился с учением этого, как его называют, русского Сократа XIX века. По Федорову, все люди земли должны объединиться для общего великого дела — воскрешения предков: нет более высокой цели и более нравственной задачи, нежели вернуть жизнь тем, кто дал ее нам. Достоевского философия Федорова потрясла прежде всего именно созвучностью его собственной мысли о необходимости общего дела, а кроме того, и громадностью, всечеловеческой охватностью, дерзостью его нравственной, хоть и вполне утопической мысли. Но и он не годился в собеседники сейчас, когда душа страдала, а мысль напрягалась до последнего предела, не умея отыскать ответа. Достоевский чувствовал себя слишком одиноким, настолько, что и не желал ни видеть кого бы то ни было, ни с кем бы то ни было говорить...

Но к нему все же приходили друзья, знакомые, просто ищущие встречи с ним, и он говорил с ними, взбадривал, утешал, только себе утешения найти не мог. Даже в работе. А работать было нужно: у него жена и двое детей, нуждающихся не менее его самого и в утешении, и в средствах к существованию. Анна Григорьевна казалась совершенно потерянной, куда и девались ее неиссякаемые веселость, энергия, но, понимая глубину страданий мужа, которые грозили завершиться катастрофой, не думая уже о себе, она уговорила молодого философа Владимира Соловьева упросить Федора Михайловича отправиться в Оптину пустынь, к знаменитому старцу, отцу Амвросию. Все равно Федору Михайловичу необходимо ехать в Москву, мириться с Катковым — после смерти Некрасова «Отечественные записки» продолжать сотрудничество с «невыносимым Достоевским» не намеревались, оставался единственный путь — в «Русский вестник». А уж от Москвы до Оптиной, говорят, рукой подать...



В середине июня и собрались. «Приехали в Москву в 12-м часу, — пишет Достоевский Анне Григорьевне. — ...Всю ночь напролет не спал, мучаясь удушливым, разрывным кашлем. Встал в 10 часов... В 1-м часу поехал к Каткову и застал его в редакции. (Он живет на даче и только наезжает.) Катков принял меня задушевно, хотя и довольно осторожно. Стали говорить об общих делах, и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному, пока не пройдет ливень. Однако принужден был заговорить. Выразил все прямо и просто... Но только что я сказал о 300 рублях за лист и о сумме вперед, то его как будто что передернуло... Обещал мне дать ответ завтра... Если откажет Катков, то придется жить до октября бог знает чем...»

Но Катков и на этот раз не отказал. В пятницу, 23 июня, Достоевский с Владимиром Соловьевым отправились в Оптину. Сначала по Курской дороге поездом до станции Сергиево, за Тулой, верстах в 300 от Москвы, потом два дня тряслись на перекладных до Козельска. Ночевали в деревнях. Наконец на живописном взлобке правого берега речки Жиздры, среди гигантских вековых сосен, открылся их взору и сам монастырь. О многих злах татарских, литовских, наполеоновских лихолетий, должно быть, хранил он еще память. От самого основания своего прозябал в провинциальной безвестности этот, один из самых бедных на Руси, монастырей, пока в начале XIX века не сделался вдруг центром возрождения русского старчества. Старец — как разумел Федор Михайлович, — тот же монах, живущий общим со всею братией уставом, но вместе с тем еще и своею собственной, особой — более внутренней, нежели внешней, — жизнью; соучаствует в общей жизни монастыря, но и как бы независим от нее. Как правило, старцами признавались и действительно люди уже немало пожившие, но дело все-таки не в летах, а в умудренности. И авторитет старца не в высоте его духовного чина, а в его духовной премудрости, личном благочестии, подвижничестве. Старец — это учитель жизни, врачеватель нравственных недугов, наставник заблудших душ, потерявших покой, страждущих утешения, нуждающихся в искреннем, бескорыстном слове, идущем из чистой, ничего не желающей для себя лично души. Со старчеством возродились традиции подвижников Древней Руси, дух нестяжательства. Слава об оптинских старцах пошла по дальним дорогам, по городам и весям, и вот уже в лаптях и с котомками за плечами сермяжная Русь бесчисленными ручейками паломников потекла за правдой к недавно безвестному очагу. Но не одной только «темной», необразованной Руси увиделись в старцах желанные образцы духовного богатырства, средоточия чистоты сердечной и умственной. Потянулось сюда немало людей известных — и братья Киреевские, и Гоголь бывал здесь, и Толстой, слышно, собирается, теперь и ему, Федору Михайловичу Достоевскому (недавно совсем ведь думал: он нужен многим, но ему пойти не к кому), почувствовалась потребность в человеке, духовно более умудренном, нежели сам он, надорвавшийся вдруг и отчаявшийся. И вот он, как и сотни, тысячи других, известных и безвестных, пошел сюда — в Оптину: жаждалось побеседовать со старцем, 66-летним отцом Амвросием, о сердечной мудрости которого много был наслышан. Амвросий — в миру Александр Михайлович Гренков — до пострига ничем особым не прославился, кроме разве феноменальной памяти, образованности: говорил и читал свободно на пяти языках, был начитан в древней и современной философии, отличался поэтическими наклонностями. Человек интеллигентный, знаток духовной и книжной премудрости, Амвросий равно притягивал к себе и необразованный народ, и книжников, и людей, живущих напряженной духовной жизнью. Оптина вообще славилась своей более чем в 30 тысяч томов библиотекой, на которую, по существу, и шли все монастырские доходы и в которой собраны были далеко не одни только богословские труды, но и древние философские, естественнонаучные, медицинские и прочие сочинения.

В толпе паломников Достоевский, переправившись на пароме — как раз против монастыря — через Жиздру, и увидел впервые Амвросия, окруженного, как ему представилось, самой страждущей, скорбящей Русью.

Небольшого росточка, лицо сухонькое — только глаза и светятся на бледном лице, — ходит легко, опираясь на простую обструганную палку. Здесь-то, в толпе, и поговорил с ним впервые Достоевский всего с минуту. Но в следующие два дня беседовали уже подолгу, уединенно, в келье старца...

На обратном пути Федор Михайлович сделался молчалив, задумчив, но все же выглядел отмякшим, несколько посветлевшим. Конечно, ехал он в Оптину, не только скорбя по умершему сыну, томясь безысходной виной за своего Алешу, — ему и как писателю хотелось своими глазами увидеть (Тихон в «Бесах» все-таки более создание его творческого воображения) одного из героев своего будущего романа (он уже решил назвать его старцем Зосимой), своими ушами услышать его, потому что ему был необходим в романе живой образ праведника, народного «святого». Такой вот старец и должен стать духовным наставником главного героя, которому — теперь он уже твердо это знал — даст имя сына своего, Алеши, «Алексея — человека Божия». Другим наставником будет ему сама жизнь со всеми своими искушениями. Кажется, завязь нового романа обретала теперь реальные сюжетные очертания.

— А что, Владимир Сергеевич, верите ли вы в реальность мистического? — обратился он вдруг к Соловьеву.

— Да как вам сказать, Федор Михайлович, я не только верю во все сверхъестественное, но, собственно говоря, только в это и верую...

Соловьев не раз делился с Достоевским своими мистическими переживаниями; порой является ему, как сам он говорил, всякая чертовщина, духи, видения... Но не об этом думал сейчас Федор Михайлович, не о том спрашивал... Странный человек Владимир Сергеевич: симпатичный, образованный — сейчас вот еще и еврейский язык с энтузиазмом изучает, дабы познать талмудические и кабалистические премудрости, хотя и без того немало начитан. Ум у него пытливый, но, кажется, уж слишком рационалистический при всем его мистицизме; идеи так и брызжут, но — и какая же наивная путаница в понятиях! Впрочем, всегда ли и наивная? Послушаешь — как будто готов разделить его мысли, такими близкими представятся. Прислушаешься — действительно то же, но вместе с тем и как бы навыворот. Взять хотя бы идею превращения государства в церковь: для Достоевского это идея братского единения всех граждан — не из одних экономических, сословных и прочих материальных соображений, но единения прежде всего духовного, нравственно осознанного, на основе общей руководящей идеи, общего дела. Вся жизнь в таком обществе мечталась Достоевскому устроенной не на страхе перед законом или даже на уважении к нему — без чего невозможно никакое государство, но — по слову древнего Илариона — на «благодати», «Я хочу не такого общества, в котором я не мог бы совершить преступления, — говорил Достоевский не раз, поясняя существо своей идеи, своей мечты и веры, — но такого, в котором я, даже и имея право совершить любое преступление, сам не хотел бы его сделать».

Для Соловьева же идея теократического государства имеет характер скорее политической замены светской власти властью церковной. Путь католический, папский, ватиканский.

Или взять идею всемирного примирения. Казалось бы, Владимир Сергеевич о том же печется, а еще и о миссии России заодно: новое слово России — толкует Соловьев — есть прежде всего слово религиозного примирения между православием и католицизмом, примирения с теми началами, на которых зиждется западный мир. Что ж, и с иезуитами, и инквизицией примирение? И с системой оплаты грехов за деньги — с индульгенциями? Примирение с буржуазными началами, наконец?

Цель человечества — по Владимиру Соловьеву — всемирное теократическое общество, основанное на единстве католицизма, православия и... иудаизма. Какое же примирение, какое же братство, коли иудаизм претендует на избранность, на исключительное место среди других идей, религий, народов, на то, чтобы стоять над ними? Если иудеи имеют притязание на особое положение и значение во всемирной теократии, загадочно вещает Соловьев, то нет надобности заранее отвергать эти притязания... — Ну а какова же все-таки роль России в этом будущем мироустроении? — Высшая цель России, Федор Михайлович, вовсе не в том, как вы полагаете, чтобы сменить Европу на исторической арене, сказав миру новое, озаряющее мысль и душу слово, а в том, чтобы послужить возрождению самой Европы, влить в нее свежие славянские силы и тем подвигнуть к новой, более полной, нежели теперь, жизни, — в том-то и жертвенная миссия России, ибо сама по себе она способна лишь на прозябание. И то: что дала она миру? Русская наука ничем не озарила человечество, никаких действительных задатков самобытной русской философии тоже невозможно узреть. Русская литература? — согласен, но ведь и она все более идет по нисходящей. Отсутствие духовной самостоятельности — вот наша отличительная черта, и пора нам признаться в этом, а мы все еще пытаемся жить утопиями о нашей самостоятельности, рожденными брюшным патриотизмом славянофилов...

Что ж, Достоевскому и самому ненавистна любого рода гордыня национального самосознания, поза избранности и исключительности, но самооплевание, да еще в не лучшую минуту истории родного народа? Нет, тут что-то глубоко неприемлемое ему, нечто чужое и чуждое, почерпнутое из книг мудрых, аки змии. Ученый молодой человек, ученый, но — книжник, книжник... Да и религиозность его какая-то не сердечная, пусть бы и наивная, но головная, рациональная. Однако спорить с ним прелюбопытно. Пожалуй, Владимир Сергеевич как тип современного мыслителя вполне заслуживает внимания и в начинаемом романе...

Но главное — Алеша: в нем воплотится истинная судьба будущей России. И, может, и вправду послано было и ему самому, отцу, пережить смерть любимого сына, Алешеньки, как великое испытание, ибо сказано: всякому подвигу души предшествует страшное искушение и великая скорбь. Аще падшее зерно не умрет, то останется одно, но ежели умрет, то даст много плода.

Вспомнилось напутное, недавнее, из Оптиной вынесенное:

— По имени да будет и житие твое...

Достало бы сил и разумения совершить задуманное!



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   33   34   35   36   37   38   39   40   41




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет