Судьба человека



бет33/41
Дата19.07.2016
өлшемі2.4 Mb.
#209608
1   ...   29   30   31   32   33   34   35   36   ...   41

Только обжились, самое бы время за «Бесов» приняться, но разве у него может быть так, чтоб, если уж хорошо, значит, и хорошо. Нет, коли уж в чем-нибудь хорошо — жди беды; будто и нельзя совсем, не позволено кем-то, чтоб ему хорошо было... Неугомонная — ей уже два с половиной годика — Лиля (так звали они свою Любочку) сильно ушибла ручку еще в Петербурге. Ничего недоброго врачи не заподозрили, но ручка стала вдруг пухнуть. Обратились к Шенку, старорусскому полковому врачу, и тот определил: был перелом, косточки срослись неправильно, если не сделать операцию — ручка высохнет. Пришлось срочно возвращаться в Петербург.

Анну Григорьевну и Федора Михайловича хирург выдворил, не позволил присутствовать при операции; остался лишь Аполлон Николаевич, крестный ее. Что пережили, пока ждали, и не расскажешь: шутка ли — за стеной ломают косточки родному ребеночку, чтобы заново правильно срастались. Но операция прошла благополучно.

Собрались было назад, в Старую Руссу, а тут известие: тяжело заболела мать Анны Григорьевны; еще через несколько дней пришла весть о смерти Аниной сестры, Марии Григорьевны. Только что вернулись наконец в Руссу — слегла внезапно с тяжелым нарывом в горле и сама Анна Григорьевна. Шенк, вновь приглашенный для консультации, с прямотой военного человека не скрыл: если в течение суток нарыв не прорвется, за жизнь Анны Григорьевны он не ручается. Федор Михайлович чуть не рыдал — такое отчаяние нашло: неужто потеряет Аню? Если уж в чем повезло ему в жизни, непозволительно повезло, так это с женой. Да и жена ли она ему только, эта женщина? И мать она ему, и нянька — больному да нервному, да не с медовым характером — и успокоит, и утешит, и не попрекнет никогда укором, и сотрудница его — стенографирует и начисто переписывает; и читатель его первый — по ней проверяет, удались ли сцены? Но и не в этом дело: чем дольше жил с ней, тем больше любил ее, да и не то что любил — влюблялся в нее, в мать своих двоих детей... И ревновал, бывало, особенно в разлуках, пусть и недолгих; почудится вдруг: мол, по старому мужу молодая жена не заскучает. А вернется, увидит ее, услышит ее смех, и уж никто не пошатнет его веру: вот единственное его надежное, неизменное прибежище в этом ненадежном, изменчивом мире.

Слава богу, Анна Григорьевна поправилась, прошла стороной беда.

И вновь, когда все укладывались спать, в кабинете Федора Михайловича «заклубились бесы разны». Работал над романом, пока не начинали голосить старорусские петухи и не наступал рассвет, и тогда уже сквозь нелегко приходящий сон вспоминались стихи давнего сотрудника «Времени» Николая Васильевича Берга:

На святой Руси петухи поют —

Скоро будет день на святой Руси...

Он свято верил в грядущий день, верил в иное, не бесовское, подлинно духовное обновление России. Потому что и змея обновляется, меняя шкуру, но остается змеей. Такого же змеиного рода обновление всей земли готовят и его «бесы».

«— Шигалев гениальный человек, — рекомендует Петр Верховенский Ставрогину теоретика бесовского мироустроения будущего... — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов; не надо высших способностей! Их изгоняют или казнят. Цицерону отрезается язык, Копернику выкалываются глаза. Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты».

Но бесовские планы могут обратиться в реальность только в том случае, если весь народ уверует в правоту «бесов», когда сам влезет в ярмо, ведущее его к заблуждению. Для осуществления им шигалевщины, толкует Петр Верховенский Ставрогину, нужен первый шаг, потому что кто ж сам добровольно захочет влезть в ярмо. И вот этот-то первый шаг не выдумать даже и Шигалеву. «Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг», и, конечно же, этот человек — сам Петр Верховенский. И вот для этого-то первого шага ему нужен Ставрогин. Зачем? «Мы пустим легенды, — объясняет ему Верховенский. — Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ... начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого?

— Кого?

— Ивана-царевича.



— Кого-о?

— Ивана-царевича; вас, вас!

— Самозванца?.. Э! Так вот наконец ваш план.

— Мы скажем, что он «скрывается», — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский... — Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить!.. Ну что в социализме: старые силы... А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все поднимется!»

Главное — пустить легенду о том, что новый «бог» новую правду несет и «скрывается» — чуть не в исступлении развивает свою теорию первого шага Верховенский. «А тут мы два-три соломоновских приговора пустим... И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное».

Премудрый Змий, Паук в человеческий рост в образе Ивана-царевича, зло в обличье красоты — вот верховенщина, вот суть его «мудрости соломоновской».

Бесы нигилистического всеразрушительства во имя строительства мифического «каменного строения» будущего вовлекают в свое вихревое кружение и культуру: Достоевский специально ввел в роман «знаменитого писателя» Кармазинова, проповедующего бесперспективность России. Находясь до сих пор под дурным впечатлением от тургеневского «Дыма», Федор Михайлович решил даже наделить Кармазинова некоторыми чертами характера Ивана Сергеевича. Постепенно начинала обнажаться в романе и бесовская сущность высшей государственной бюрократии: для губернского города, в котором объявились «бесы», кто же, как не губернатор высший «царь и бог»? Правда, его бесовство особого рода — оно в его полной бессмысленности, в полнейшей неспособности мыслить именно государственно.

Главный герой романа — невидимый и молчаливо взирающий пока на бесовское действо и нигилистов и администрации — народ. Да, народ в его «Бесах», как и у Пушкина в «Борисе Годунове», безмолвствует. Но не оттого, что он безразличен к происходящему, и не потому, что ему нечего сказать. Достоевский не собирался подменять своим, «серебряным» словом «золотое» слово народа. А это слово, если и не созрело еще вполне, то уже зреет, и мы, все мы должны знать, каково это слово.

Степан Трофимович Верховенский — отец Петра Верховенского — считает, правда, будто всегда знал русский народ, «как свои два пальца». Степан Трофимович замыслен как тип идеального западника. Он честен, мягок по натуре, начитан, образован, он — русский по своим корням и симпатиям, но, в сущности, слишком далек от подлинных нужд России. Чуть не всю жизнь прожил на содержании богатой генеральши Ставрогиной, и, будучи невиннейшим из всех 50-летних младенцев, он ужаснулся всей этой развернувшейся на его глазах и при его участии бесовской мистерии, почувствовал вдруг необходимость обновления. И Достоевский решил дать ему такую возможность, пусть и романную, художественную — выйти наконец на большую дорогу, которая, даст бог, обернется для него, а может, — думалось ему — и для тех читателей, которые еще находятся под обаянием западнических теорий, — дорогой к народу, к народной правде, которую должен же русский образованный класс узнать наконец, осмыслить и противопоставить бесовству во имя истинного обновления глубоко больного общества.

Петра Верховенского после расправы, учиненной им над Шатовым (наезжая в Москву, Достоевский не раз заходил в тот парк, на пруд, где был убит Иванов, чтобы воспроизвести сцену во всей ее возможной достоверности), он своей писательской волею «отправил» в Швейцарию. А вот со Ставрогиным было много сложнее: чувствовалась настоятельная необходимость противопоставить Премудрому Змию не только невидимый и как бы неслышимый в романе народ, но и реального героя. Тогда-то и увиделась сцена: Ставрогин придет на исповедь к старцу Тихону (прообразом ему Достоевский выбрал давно чтимого им иерарха XVIII века Тихона Задонского), придет, конечно, не для искренней исповеди, после которой он мог бы искупить вину свою подвижничеством. Нет, вина его неискупима, он сам это прекрасно знает, — пойдет он, чтобы искусить «святого подвижника» (сюжет, конечно, неновый в мировой литературе, но Достоевский рассчитывал и здесь сказать свое слово). Пусть Тихон поверит, будто Премудрий Змий, Паук в человеческий рост, тоже может духовно переродиться. Ну а уж если и сам «святой» поверит, стало быть, узда в челюстях народов — не предсказание уже, но свершившаяся реальность. В искусительной этой исповеди Ставрогин должен будет поведать об одной только из своих «зверских штук»: холодно, испытующе глядя на Тихона, расскажет он, как однажды — не в распаленности преступной страсти, — но так же холодно, как и теперь, на «исповеди», ради прихоти извращенного рассудка, растлил он девочку, невинного младенца. Вот тут-то и самый корень: растлить ребенка, совершить насилие над невинным созданием — так понимал писатель, — нет большего преступления в мире. И коль уж такое дозволяет себе разум, тогда остальное все и подавно позволено...

Но не поверит старец в искренность такой «исповеди», и уйдет князь от него, шипя в холодной злобе: «Проклятый психолог!» А ведь тот только и скажет ему одну, загадочную, но, видно, понятную Ставрогину фразу: «Некрасивость убьет». И покинет Россию Ставрогин, чтобы уехать в Швейцарию, где и повесится от бессильной злобы; видит Великий Змий далеко вперед — не будет ему места на Земле, ибо уже разгадана тайна его, и дело только во времени.

Достоевский верил в читателя, верил, что идея «Бесов», «Некрасивость убьет», сопоставится в сознании людей с «Красота спасет мир» князя Мышкина из «Идиота»...

Катков, однако, наотрез отказался печатать «Исповедь Ставрогина», сочтя ее нравственно непристойной для глаза и слуха читателей «Русского вестника». Достоевский убеждал, пытался переделать сцену, чтобы хоть как-то удовлетворить вкусам своего единственного издателя. Умолял, отчаивался: мог нарушиться весь замысел. Главу в конце концов вынужден был изъять и переработать роман, чтобы хоть как-то восполнить ни в чем не восполнимую потерю.

И пришла не радость — какое дело завершил! — нашла великая грусть: и всегда-то он в зависимости — от здоровья, кредиторов, издателей... Дал бы только Бог дожить до радости — увидеть деток подросшими, окрепшими...


2. Гражданин
И снова наплывали предсмертные видения прожитой жизни.

Нет, смерти в свои 59 лет он не боялся и теперь, когда она ходила, кажется, неподалеку, верил — коль уж в этот раз не минует его, встретит ее достойно, как и подобает. Не за себя страшно — земные долги он отдал сполна. А что взял от жизни? Успел ли съесть свой «кусок пирога» с праздничного стола? Утомился ли на балу жизни? Насытил ли утробу тщеславия, пресытился ли искушениями, понял ли наконец «последний секрет» земного бытия: все-де на время и только смерть навсегда, а потому «живи текущим днем, не веря в остальное». Что ответить, что вспомнить? Никогда не позволял он себе уверовать в бессмысленность жизни, какой бы ни была она, всегда верил — есть нечто серьезнее тщеславия, выше утробы, значительнее самой смерти. И если бы там уже, где-нибудь (если оно все-таки есть это там, это последнее прибежище человеческой надежды), если бы даже и там спросили его, разгадал ли, зачем ему, именно ему даны были талант и ум, и душа, и как распорядился дарами в отпущенные сроки земные, — он мог бы ответить: было, все было — и бездны сомнений и неверия, и страсти, и блуждания между последним отчаянием и последней надеждой. Но были же и взлеты души, прозрения мысли, откровения сердца и — вот плоды его жизни, все в них, по ним и судите.

Еще в 72-м прочитал он труд Николая Николаевича Страхова, который к тому времени успел уже разлюбить его, Достоевского, и, кажется, завязал новый идейный «роман» — с Толстым, а вскоре и вовсе «затолстел», ну да бог с ним — труд же его «Мир как целое» оставил долгую по себе память. Немало знакомых ему, зародившихся, видимо, в их общих беседах и спорах мыслей встретил здесь Достоевский.

Но одна — о том, что величие целого мироздания отражается на земле, в человеке; в том, что в духовной деятельности человека вполне вместилась сущность всего мира, — эта идея всегда была особенно близка ему. Гюйгенс, писал Страхов, исповедовал убеждение, что если на других планетах есть разумные существа, то у них непременно обнаружатся те же, что и у нас, науки: математика, астрономия, ибо законы разума везде едины. Но если так, то и красота везде — красота, истина всегда — истина и добро нигде и никогда не станет злом. И значит: красота, сотворенная здесь, озаряет и все мироздание; слово истины, сказанное на земле, сказано перед всем Миром.

А потому если б даже и кончилась земля и спросили там, где-нибудь, людей: «Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?» — то человек мог бы молча подать «Дон-Кихота»: «Вот мое заключение о жизни и — можете ли вы за него осудить меня?» Да, он назвал тогда «Дон-Кихота», которого всегда высоко ценил, ибо «эта книга действительно великая, не такая, какие теперь пишут; такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет...» — так, помнится, написал он в одном из выпусков своего «Дневника писателя». Хотя, впрочем, мог бы назвать и Пушкина, и «Анну Каренину» Толстого... Мечталось и самому написать еще книгу такого же достоинства.

В самом начале 73-го на одной из «сред» Мещерский неожиданно предложил: почему бы Федору Михайловичу не взять на себя обязанности редактора «Гражданина» — еженедельника, издателем которого и был сам Владимир Петрович. Мысли заметались в смущении: слишком уж дурная репутация у одиозного «Гражданина». Ну да хлеб за брюхом не гоняется, а в реакционерах ему теперь, особенно после «Бесов», не привыкать ходить. Будь что будет — не раз рисковал, а уж как к черте подходил — все норовил переступить. Решил рискнуть и на этот раз; согласился с условием: часть «Гражданина» будет отдана под «Дневник писателя». Достоевскому давно мечталось повести с читателями прямой, непосредственный разговор в форме «Дневника писателя», потому что такой разговор должен быть постоянным, а не от случая к случаю. Условие было принято.

Правда, как оказалось, III отделение не решилось «принять на себя ответственность за будущую деятельность этого лица», то есть Достоевского, однако Мещерскому удалось уладить дело, и Федор Михайлович приступил к обязанностям. Прежде всего подготовил несколько статей для первых номеров, сразу начав с пропаганды заветной своей идеи: в основе всего лежат начала нравственные. Главное, что хотелось ему провести через все статьи «Дневника», — убеждение: «Нам всего ожидать от народа: он только даст нам лучших людей. Но для этого нужны условия, при которых мог бы дать народ лучших людей».

С появлением на страницах «Гражданина» Достоевского тираж издания сразу же удвоился — это не могло не порадовать Федора Михайловича: значит, его знают и ценят, к нему прислушиваются. Но первые же отзывы в печати принесли огорчения: «Многие мысли и положения «Дневника» до того странны, что могли появиться только в болезненно настроенном воображении»; «И что за ребяческий бред...»; «Г-н Достоевский фигурирует в качестве то добродушно, то нервно брюзжащего и всякую околесицу плетущего старика...» — наперебой, словно стараясь перещеголять одна другую, писали газеты.

— А нам еще велят верить, что голос так называемой прессы есть выражение общественного мнения. Увы! Это великая ложь — пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени, — утешал его Константин Петрович Победоносцев, намекая, что не дурно, а, напротив, весьма полезно для общества было бы закрыть кое-какие из так называемых прогрессивных органов, да и цензуре стоило бы построже следить за печатью.

Но утешения не утешали: он-то был убежден как раз в обратном: «Полная свобода прессы необходима, иначе до сих пор дается право дрянным умишкам не высказываться и оставлять слово с намеком: «дескать пострадаем». Таким образом, за ними репутация не только «страдальцев», «гонимых произволом деспотизма», но и умных людей. Предполагается добрым читателем, что вот в том-то, что они не высказали, и заключаются перлы. И пренеприятнейшим сюрпризом для них была бы полная свобода прессы. Вдруг бы они увидели, что ведь нельзя врать, что над ними все рассмеются, — и этот испуг был бы над ними посильнее цензуры...»



«Дневник этот может быть рассматриваем как комментарий к «Бесам», — высказался наконец сам Николай Михайловский, ведущий критик «Отечественных записок». Мысль сама по себе совершенно верная, соглашался Достоевский, — если б только «Бесы» были поняты правильно. Но пресса пишет о них не иначе как в духе того же «болезненно настроенного воображения» и «старческого бреда». Словно ни Нечаева, ни нечаевщины как бы и вовсе не было, ни «Катехизиса», ни убийства Иванова, — одним словом: на волка поклеп, а кобылу, мол, зайцы съели... И если б дело было только в самом романе. А то ведь чуть не в глаза признаются: нападки на «Бесов», в которых находят клевету на все русское прогрессивное общество и из которых фельетонисты и пародисты сделали для себя чуть не козла отпущения — в большой мере все-таки повод. А главная причина травли автора «Бесов» не в самих «Бесах», а в том, что он «продал» свое имя и свой талант реакционному «Гражданину». Между тем после прихода в него Достоевского журнал быстро попал в реестр неблагонадежных — пошли по инстанциям бумаги о «предосудительном направлении», посыпались цензурные предупреждения о закрытии «Гражданина», да и многие публикации в нем, теперешнем, действительно трудно было без предвзятости отнести к официозу. Вокруг имени Достоевского взвихрились чуть ли уже не постоянные эпитеты: «отступник», «изменник», «маньяк». Рассказывали, что многие специально ходят в Академию художеств, где выставлен его портрет, написанный Перовым, чтобы убедить себя и других в том, что на нем изображен сумасшедший. Правда, некоторые и возражали: мол, скорее уж мыслителем и пророком глядится на портрете писатель. Ну да сумасшедший, пророк ли — для большинства не все ли равно? Не утешали даже и редкие добрые вести и встречи, которые прежде вызвали бы восторг, — избрали его в члены Славянского благотворительного общества, побывал на выставке художников: понравились репинские «Бурлаки», «Остров Валаам» Куинджи, «Любители соловьиного пения» Маковского, но особенно перовские «Охотники на привале». «Что за прелесть! — Попробуй, растолкуй, хоть бы и немцу — так ведь не поймет, что это русский враль на картине и что врет он по-русски. Мы ведь почти слышим и знаем, об чем он говорит, знаем весь оборот его вранья, его слог, его чувства...» — поделился своими впечатлениями в «Дневнике». Но — мало у наших художников попыток найти и выразить идеал, — все больше к реальной, «как есть» действительности притяжение, а «идеал ведь тоже действительность. У нас как будто многие не знают того». Не понравилась ему и «Тайная вечеря» Ге: ну, разве же это Христос? — «Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный ссорой с Иудой... но, спрашивается: где же и при чем тут последовавшие 18 веков христианства? Как можно, чтоб из этой обыкновенной ссоры таких обыкновенных людей, собравшихся поужинать, произошло нечто столь колоссальное? Тут нет исторической правды, тут все происходит совсем несоразмерно и непропорционально будущему, и это уж вовсе не реализм...»

Познакомился с Еленой Андреевной Штакеншнейдер, хозяйкой одного из знаменитых литературных салонов Петербурга, дочерью преуспевающего архитектора Андрея Ивановича Штакеншнейдера. Случай свел и с известнейшим адвокатом и литератором Анатолием Федоровичем Кони: за публикацию не дозволенного цензурой материала о приеме императором киргизской делегации Достоевский был приговорен судом к двум суткам ареста на гауптвахте — на суде и познакомились и даже подружились.

И все-таки даже и эти добрые встречи не снимали нервного напряжения, создаваемого прессой, которая явно «давала знать», учила его уму-разуму, воспитывала его, как строптивого бурсака. Воспитывал по-своему и Победоносцев. Как-то пригласил на чай к себе домой, на Литейный. Человек суровый, непреклонно и педантично требовательный в делах государственных, служебных, в личной своей, домашней жизни, судя по всему, был он уступчив и даже нерешителен. О своих частных семейных делах — видно, не блестящих — никогда не заговаривал. В огромном его кабинете, сплошь заставленном книжными шкафами, за огромным же столом, заваленным книгами и рукописями, они и пробеседовали до полуночи, пока хозяин не вспомнил, что гостю ведь еще домой добираться по ночному-то Петербургу. Несмотря на июльское время, в доме было достаточно прохладно. Константин Петрович собственноручно укутал его теплым пледом и сам же пошел провожать — хороша же должна была быть картина, если б кто мог подглядеть: по темным лестницам, обняв одной рукой Достоевского, придерживая плед на нем, и со свечой в другой руке шествует член Государственного совета, воспитатель наследника престола, «русский Торквемада», тускло поблескивает стеклами очков, договаривает последние на сегодня слова увещеваний полунищему писателю, литературному пролетарию. «То-то увидал бы кто из либералов-прогрессистов!» — подумалось.

Как-то там без него жена да детки в Старой Руссе? В это лето из-за своего редакторства удавалось к ним наведываться лишь на день-другой. Сутками сидел, спины не разгибая, правил чужие рукописи, чтоб хоть имя-то свое редакторское не стыдно было самому на обложке журнала читать, — спина гудит, ноги от постоянного сидения отяжелевают. И вот еще говорят — ворчлив-де, брюзглив, как худая муха в осень, сделался. Давно, кажется, привыкнуть можно бы — каков есть, таким и принимайте, не мальчик же, не переделать, даже и очень захоти, так нет же, все поучают, все учат, все лучше его самого знают, каким ему должно быть, как чувствовать, как понимать, как и о чем писать... Даже и Мещерский туда же: журнал-то его, — хозяин! Ну да Мещерского уже он не раз отбривал.

По журнальным делам часто бывал и в типографии Траншеля, где его явно не любили и воспринимали как «свихнувшегося». Сам владелец типографии встречал его приветливо, любезно раскланивался, а затем, как ему рассказывали потом, шипел вслед брезгливо: «Новый редактор «Гражданина», Достоевский знаменитый: этакая гниль...» Корректор, двадцатитрехлетняя Варвара Тимофеева, мечтавшая о будущем литературном поприще, а пока записывавшая по вечерам самые яркие впечатления дня, заносит в дневник: «Это был очень бледный — землистой, болезненной, бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным, изнуренным лицом». Она часто стала видеть Достоевского, рассказывает о тех днях девушка, но их свидания в первое время ограничивались только взаимными приветствиями или краткими замечаниями его по поводу той или иной корректурной правки. Она ссылалась на грамматику, а он раздражительно восклицал:

— У каждого автора свой собственный слог и своя собственная грамматика. Я ставлю запятую, где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!

— Значит, вашу орфографию можно только угадывать? — возражала Варвара Васильевна.

— Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! — сердито сдвигая брови, решал он.

Бедная Варвара Васильевна, не привыкшая к подобным странностям, вообще никак не могла понять раздражительности этого человека из-за какой-то запятой: весь облик Достоевского, как она записала, не мирился «с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе».

Но однажды она подошла к нему, как обычно, чтобы попрощаться (он еще сидел за работой) и вдруг остановилась перед ним, как немая, запишет она, придя домой, «и так поразило меня в эти минуты его лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы! Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием губ... в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо. Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтоб видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем...»

А вскоре Варвара Васильевна почувствовала в нем лучшего своего друга и наставника.

— Ну, скажите мне, что вы здесь делаете? Знаете вы, зачем вы живете?

— Я хочу писать... — робко призналась она, и, к ее удивлению, он не рассмеялся.

— Вы только этим живете? — серьезно переспросил он. — Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь. Уважайте жизнь!

Иногда он оставался в типографии допоздна, а то и на всю ночь — домой, в пустую квартиру идти не хотелось, — работал прямо здесь, писал статьи для «Дневника» на осьмушках почтовой бумаги, а не писалось — делал наброски отдельных мыслей, впечатлений. Терзал его неотступный вопрос — о возможности исцеления России от язвы всенародного пьянства: без решения этого вопроса бессмысленно говорить о всех других надеждах, о вере даже и в ближайшее лучшее будущее. Кабак все более подменяет собой храм. Чем же оборачивается кабак? Народным развратом, воровством, ростовщичеством, разрушением семейственности и стыдом народным...

Нынче и женщины пьют! А уж пьяная баба себе не хозяйка, давно известно; хуже — дети пьют... Газеты хихикают: бронзовую руку у Ивана Сусанина пьяненькие отпилили и в кабак снесли, а в кабаке приняли! Какое может родиться поколение от таких отцов и матерей? Сквернословие чуть не в народную доблесть возвели, дескать, так уж привык народ свои чувства выражать: естественно, пьяному и нельзя иметь другого языка, кроме сквернословного... Все погибнет, все силы, все соки народные проклятый паук через кабак высосет, если сам народ не опомнится, а интеллигенция не поможет ему. Не раз вспоминалась ему притча, рассказанная Щедриным:

— Вы, немцы, черту душу продали, — дразнит русский.

— А вы, русские, тому же черту свою душу и вовсе даром отдали, — усмехается немец.

— Ну а коли даром, так и назад взять можем, — заключает русский.

Вот и пора бы, пока не поздно...

«Мне воображается, — писал Достоевский в «Дневнике», — что даже беднейший какой-нибудь школьный учитель и тот бы ужасно много мог сделать, захоти только, сознай — что стоит за кабаком, чем грозит эта всенародная язва. В том-то и дело, что тут важна личность, характер — фантастическое предложение? Но хоть с чего-нибудь надо же начинать». А что до фантастичности, так в России у нас истина почти всегда имеет характер вполне фантастический... По сто лет лежит порой истина перед тобой, прямо на столе лежит, а ты гоняешься за ней, придуманной, по всему белому свету, именно потому, что истинную-то истину и почитаешь фантастической и утопической...

Наблюдая за работающим Достоевским, Варвара Васильевна невольно думала о том, как, должно быть, глубоко страдает этот человек оттого, что слишком многие его не понимают, перетолковывают на свой лад, передергивают его идеи. Работая, он часто мрачнел, но вдруг, бывало, оторвет глаза от своих листков или корректуры и ни с того ни с сего скажет:

— А как это хорошо у Лермонтова:

Уста молчат, засох мой взор.

Но подавили грудь и ум

Непроходимых мук собор

С толпой неусыпимых дум...

Это перевод из Байрона, но у Лермонтова глубже вышло:


Непроходимых мук собор!


Этого нет у Байрона. Целая трагедия в одной строчке. Молчком про себя. Одно это слово «собор» чего стоит! Чисто русское...

Увлекался и вполголоса читал «Пророка» Пушкина, потом — Лермонтова... И сам делался похож на какого-то древнего провидца — глаза загорались, глуховатый голос напряженно набирал высоту.

Однажды им пришлось проработать над номером целую ночь. Варвара Васильевна записала: «...этот чердак — так называлась редакционная комнатка в мезонине типографии, — общий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, — во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравнимое упоение... Он курил, — он всегда очень много курил, — и мне видится до сих пор его бледная и худая рука с узловатыми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, — быть может, следами каторжных кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу... Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено руками... говорит своим напряженно глухим грудным голосом:

— Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а сколько людей теперь веселятся беспечно вокруг нас! И в голову им даже никогда не придет, что вот вы — молодая, а не променяете вашей жизни на их...

Меня волновал его голос и волновали слова... я думала не о себе, а о нем — о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной — и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть. Он внушал мне в эти минуты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения этой трудной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..»


3. Дышать трудно
...Анна Григорьевна не просыпалась, и он все еще не решался будить ее — видно, вею ночь не спала, придремнула лишь на рассвете. Да, огорчил он ее. Огорчил и напугал. 81-й начался для них счастливо, Федор Михайлович наконец надолго почувствовал себя бодро, и даже когда два дня назад, ночью 26 января, у него вдруг пошла горлом кровь, он особо не встревожился, крови вышло немного, и он, не почувствовав заметного ухудшения состояния, как и сейчас, не стал будить жену и рассказал ей о случившемся лишь на следующий день. Анна Григорьевна тем не менее встревожилась не на шутку и, не тратя времени на уговоры, послала за Яковом Богдановичем Бретцелем, их постоянным врачом. Федор Михайлович шутил, играл с детьми, но, когда собрались обедать, он вдруг осел тяжело на диван, по его подбородку побежала тонкая струйка крови, дышать стало трудно...

Теперь он припоминал, дышать стало трудно еще с начала 74-го: появилась сильная хрипота при дыхании, но тогда он слишком не встревожился, и без того было о чем заботиться, и он знал почти наверняка свою погубительницу — проклятую эпилепсию, дело только во времени, — так что на остальные хвори всерьез и не смотрел. Начал, правда, тогда же лечиться от одышки сжатым воздухом в лечебнице доктора Симонова, но куда серьезнее беспокоило его другое: все труднее дышалось ему, как бы это сказать, — общественно, что ли? Для одних он слишком «правый», для других слишком «левый», одни ругают почем зря — зачем он не прогрессист, не либерал, не нигилист; другие пытаются сделать из него воинствующего или хотя бы лояльного сторонника административно-правительственной политики... Нет, господа, он не нигилист, не прогрессист, но он и не реакционер, и не официальный деятель; он — Достоевский, и этим все сказано. Пристают: каково же тогда ваше направление? Да не читают они его совсем, что ли? — Мое направление-то, за которое не дают чинов, господа, ни официальных, ни либеральных, — раздражался он нередко в последнее время. — А ваше направление, так сказать, сплетническое, господа газетчики, либеральные и официозные...

Дался им «Гражданин»! Он, Достоевский, и в нем и без него, сам по себе — гражданин, неужели так трудно хоть это-то понять... Журнал — серьезное материальное подспорье семье: деньги за романы тут же уплывают к кредиторам. К тому же «Гражданин» дает единственную возможность постоянного общения с читателями — через «Дневник». Правда, в последнее время давление князя Мещерского как хозяина-издателя стало принимать все более беспрекословную форму. Достоевский решительно воспротивился такого рода отношениям. Когда же Мещерский потребовал оставить в журнале забракованную Достоевским свою статью о необходимости полицейского надзора за учащейся молодежью, Федор Михайлович резко заявил: «Ваша мысль глубоко противна мне». А вскоре и вовсе подал заявление об освобождении его от обязанностей редактора «Гражданина» и с апреля снова стал свободен. В мае они всей семьей уехали в Старую Руссу. Иван Иванович Румянцев, не ждавший уже гостей, успел, правда, сдать домик другим жильцам; сняли новый, на самом берегу Перерытицы, у отставного подполковника Гриббе, Александра Карловича. Домик пришелся по душе: сад с беседкой в глубине, русская банька... Наконец-то у него снова появилось время бывать с детьми — купил им маленький детский органчик, под который, к немалому удивлению хозяев и соседей, устраивал кадрили с Любочкой, а то и с самой Анной Григорьевной вальсировал. Но особенно хорош был в мазурке и даже гордился, что отплясывает ее, как завзятый поляк. В такие минуты Федор Михайлович напоминал жене озорного ребенка, а дети, кажется, и вовсе принимали отца за ровесника-сотоварища. После обеда — непременно вместе с детьми и Прохоровной, нянюшкой маленького Феди, большой любительницей пропустить перед едой рюмочку, так что Федор Михайлович всегда звал ее: «Нянюшка — водочки!», что и служило всеобщим сигналом к обеду, — он выпивал обыкновенно еще одну-две чашки кофе и принимался рассказывать детям сказки и басни Крылова. Спать ложились по-провинциальному рано, с заходом солнца, отец благословлял деток на сон грядущий своим любимым еще с младенческих лет материнским благословением: «Все упование на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани под покровом Твоим», после чего уходил в свой кабинет. Работал, как всегда, до пяти-шести утра...

Не шел из головы неожиданный апрельский, еще до отъезда в Старую Руссу, визит. Встал он в тот день, как обычно, около часу и не успел еще одеться — жена входит, взволнованная, подает визитную карточку. Читает — глазам не верит: «Николай Алексеевич Некрасов». Вот уж второй десяток лет пошел, как воюют они друг с другом в журналах, хотя и не напрямую, конечно. Да и лично с Николаем Алексеевичем, почитай, лет шесть-семь не видались вовсе, даже и случайно, к чему бы этот приход? Разговор поначалу не вязался, потом вспомнили молодость, Белинского, ту незабываемую ночь, когда с Григоровичем читали «Бедных людей»... Некрасов грустно, ненавязчиво оглядывал более чем скромное жилье Федора Михайловича, сам-то он уже расквитался с бедностью давней юности. Миллиона не нажил, конечно, но средств теперь у него достаточно для вполне безбедного житья: и дача для работы, и дача охотничья с псарней, и квартира в Петербурге — не хуже, чем у других, да что в этом — болезни вот одолевают, сказывается-то голодная молодость. И с Авдотьей Яковлевной не ужились, ну да об этом что ж говорить: драма, до конца дней не избудется...

И вдруг, то ли стесняясь чего, то ли как бы даже извиняясь за что-то, предложил Федору Михайловичу отдать будущий роман в свои «Отечественные записки». По 250 с листа. Катков-то небось больше 150 и не платил?

Федор Михайлович роман вгорячах пообещал, хотя еще и замысла-то, даже общего, в голове не сложилось; но с условием — во-первых, он должен предварительно все-таки предупредить Каткова, который столько раз выручал его из крайнего безденежья, а во-вторых, желательно бы аванс, тыщи две-три, иначе на что же существовать, пока он над романом будет сидеть.

— Ну, так и по рукам...

— Последнее, Николай Алексеевич, последнее... Я еще должен с женой посоветоваться, — как она к этому отнесется, — Федор Михайлович, видя, как вытянулось лицо у Николая Алексеевича, даже сконфузился.

Анна Григорьевна в последнее время выдумала взять в свои руки все его издательские дела — Федор Михайлович удивился было, воспротивился, но, видя, с каким интересом она говорит об этих делах, почувствовав, что ее неуемному характеру хочется проявить себя на пользу их общему делу и семье — для нее эти понятия неотрывны, — он в конце концов согласился, решив для себя, правда, что все равно у нее ничего не получится, так и сама успокоится. Но Анна Григорьевна взялась за дело с энтузиазмом: подсчитала, сколько средств необходимо на бумагу, сколько на типографию, учла все варианты предприятия — оказалось, что, кроме кредиторов, их просто грабят десятки посредников между писателем и издателем. Все посреднические обязанности она взяла на себя, и уже на издании «Бесов» отдельной книгою они, отсчитав намеченную заранее сумму в счет долгов, и сами впервые остались при деньгах. Полностью уверовав в деловой талант жены, Федор Михайлович теперь и вовсе ничего не предпринимал без ее совета и участия.

Он отворил дверь кабинета, чтобы позвать Анну Григорьевну, но не успел открыть рта, как она, смущенно глядя на Николая Алексеевича и закрасневшись, выпалила:

— Соглашайся, Федя, соглашайся немедленно!

— А ты как знаешь-то о предложении?

— Да я слышала... за дверью стояла...

— Как же тебе не совестно? — огорчился Федор Михайлович.

— Ничего не стыдно! Ведь ты же мне все равно бы все рассказал, да и дело наше, общее...

Федору Михайловичу осталось только расхохотаться и, глядя на добродушно ухмыляющегося Некрасова, развести руками.

Собственно, замыслов-то у него, как всегда, предостаточно, но не было пока захватывающей его целиком идеи нового произведения. Время от времени вспоминалась и будоражила давняя, из каторжных впечатлений, история офицера Ильинского, попавшего в острог по обвинению в убийстве и через несколько лет освобожденного, поскольку обнаружился убийца подлинный. А совсем недавно услышал подобную же историю, случившуюся лет 20 назад в Тобольске: «Два брата, старый отец, у одного невеста, в которую тайно и завистливо влюблен второй брат. Но она любит старшего. Но старший, молодой прапорщик, кутит и дурит, ссорится с отцом. Отец исчезает. Улики на старшего... Осуждают на каторгу... Брат через 12 лет приезжает его видеть. Сцена, где безмолвно понимают друг друга», — записывает он в тетрадь, намечая уже на всякий случай художественные, психологические штрихи, вдруг да пригодятся: «С тех пор еще 7 лет, младший в чинах, в звании, но мучается, объявляет жене, что он убил...

Конец: тот возвращается. Этот на пересыльном. Его отсылают... Младший просит старшего быть отцом его детей. «На правый путь ступил!»

А совсем недавно удивил его, и немало, еще один отзыв о «Бесах»: Михайловский упрекнул его, что не понял он-де социалистов, оттого и отшатнулся от них, а напрасно — социализм-де в России был бы непременно консервативен. Да что ж это, критик как будто даже решил его этим утешить, предположив, очевидно, что он, Достоевский, — непременно консерватор, во всем и во что бы то ни стало. «Смею уверить господина Михайловского, что лик мира сего мне самому даже очень не нравится», — пишет Федор Михайлович. Что ж, консерватизм — идея общественной сохранности существующего и даже прямо охранительная идея могут стать и подлинно жизненными. Но только в таком обществе, охранять которое от вечного бесовского искуса разрушительства во имя разрушительства будет воистину высокой духовной миссией. Быть же консерватором, охранителем в обществе, охваченном зудом разврата, поклонения деньгам, где утверждаются любые, самые грубые, идеи, уничтожающие веру, где уже и крестьяне отстаивают в пожар не церкви, а кабаки, — быть консерватором в таком обществе — значит радоваться всему этому, значит желать России скорейшей погибели.

Это господам акционерам-предпринимателям зреет время выделываться в охранителей беспорядка, ибо в мутной воде проще рыбу ловить, то есть прибыли, и миллионные. Но прав, в чем-то все-таки прав и Михайловский, упрекая его за «Бесов»: «Пока вы занимаетесь безумными и бесноватыми и народной правдой, на эту самую народную правду налетают, как коршуны, благоразумные и рвут ее с алчностью хищной птицы. Россия перепоясывается железными дорогами, усыпается фабриками и банками, — и в вашем романе нет ни одной черты этого мира... В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла...» Прав, прав Михайловский: взять хоть владельца Азовской, Ростово-Воронежской, Орлово-Грязской, Фастовской и Бендеро-Галицкой железных дорог Самуила Соломоновича Полякова — начинал десятником на укладке шоссе, поднажился на щебенке, стал владельцем почтовой станции в имении министра почт и телеграфов, сумел втереться к нему в доверие, тот и передал в его руки строительство железных дорог. Спекуляциями и аферами нажил миллионы — теперь монополист, большой человек в государстве. Даже меценатствует — на высосанные из народа денежки в Петербурге и Москве синагоги настроил. И сколько таких миллионщиков — православных ли, иудеев ли — не все ли равно — по России-матушке развелось! Что им до России, тем более народной, до ее бед? У них свои цели, они ведь сами по себе — «государство в государстве», эти господа капиталисты. Но власти отчего-то считают их опорой государства — интересы, мол, совпадают. На железных дорогах того же Полякова раз за разом крушения, и все с новобранцами-рекрутами. Но господа акционеры набивают себе карман даже на несчастьях, даже крушения приносят им прибыли, ну а раз это выгодно им, стало быть, и государству.

Нет, господин Михайловский, не нужно Достоевского в консерваторы записывать: ныне настоящие консерваторы — прогрессисты да либералы, а уж в прогрессисты и либералы его не заманишь. Либералы — так те, пожалуй, сегодня не то что консерваторами, но и прямо реакционерами должны сделаться, такова уж действительность: связали себя либерализмом и, «когда надо высказать свободное мнение, трепещут прежде всего: либерально ли будет? И выкидывают порой такие либерализмы, что и самому страшному деспотизму и насилию не придумать», — записывает он мысли для «Дневника», если таковой удастся когда-нибудь возобновить.

Но вот мысль Михайловского о том, что социализм вовсе не формула атеизма, а атеизм вовсе не главная, не основная сущность его, чрезвычайно поразила Федора Михайловича: по-видимому, Михайловский знает, о чем пишет, ведь он так много занимается этими темами. Что ж, Достоевский и сам порою склонялся к тому, что социализм в идеале — то же христианство, только социализм надеется устроить будущее общество не на духовном единстве, а исключительно на разуме. Но голый разум, считал он, — вещь чрезвычайно соблазнительная и страшная, без главенства над ним высшей духовной идеи, без высшего нравственного начала. Здесь-то и главный пункт его несогласия с теми социалистическими системами, которые он знает по Фурье, Оуэну, Кабе, а новые, кажется, ничего нового пока не сказали, во всяком случае, ему ничего нового пока не встречалось. Так что пусть уж лучше считают его хоть бы и консерватором, но он предпочитает верить в будущее, устроенное на началах исконной народной правды.

Хотелось бы написать роман «Беспорядок»: о мире хаоса — нравственного, общественного, в котором начинает господствовать идея наживы, идея Ротшильда, как идея высшая, чуть ли не единственная, достойная разумного человека. Но сюжет пока не складывался, стержня не хватало, чтобы выдержал на себе груз новых и старых, увиденных по-новому идей. Ходил по кабинету своей петербургской квартиры — успели за это время сменить еще две, — когда уж кончатся эти переезды? Вот и с очередным хозяином, господином Сливчанским, как ужиться? Встает чуть свет и целый день скрипит по всем лестницам, шпионит, что ли, за всеми? Придирается по каждой мелочи, ни с того ни с сего не пропускает к нему посыльного из редакции, так как ему «не нравится его русское платье», ключ дворнику оставить и то не позволяет, нет, придется и эту менять, — где уж тут сюжет найти, тут бы себя не потерять. Народ бывает у него все более молодой: вот познакомился с братьями Соловьевыми, сыновьями известного историка Сергея Михайловича Соловьева, сначала с молодым романистом Всеволодом Сергеевичем, потом и с молодым философом Владимиром — он напомнил ему своей внешностью друга молодости — Шидловского, и по какому-то совпадению, как и тот, очень интересуется историей церкви. Умный молодой человек, образованный. Достоевский уже побывал на одной из его лекций, и кое-что показалось ему интересным. Но мало, что и без того приходится конфузиться своей бедности — ветхих темных лестниц, старой, дешевой мебели, так еще многие нередко приходят, и приходят-то, не предупредив заранее, — только уйдешь в роман, только мысль забрезжит, образ увидится, вдруг — гости, а потом жалуются: хозяин нелюбезен, молчит...

Бывало, вспоминал Всеволод Соловьев, «встречая гостя, Достоевский молча и мрачно протягивал ему руку и сейчас же принимал такой вид, как будто совсем даже и не замечает его присутствия. Но гость, если он хорошо знал писателя, не обращал на это внимания, спокойно усаживался, закуривал папиросу и брал в руки первую попавшуюся книгу.

Молчание продолжалось довольно долго, и только время от времени... писатель искоса поглядывал на посетителя, раздувал ноздри и тихонько крякал... обращал к пришедшему свое милое, изо всех сил старавшееся казаться злым лицо:

— Разве так делают порядочные люди? Пришел, взял книгу, сидит и молчит!..

— А разве так порядочные люди принимают своих посетителей? Едва протянул руку, отвернулся и молчит.

Достоевский улыбался и в знак примирения протягивал свои папиросы... Когда он делался ласковым, то привлекал к себе неотразимо... Он подходил к своему маленькому шкафчику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол... Он был большой лакомка».

Оставшись снова один, долго пытался вызвать в памяти оборванную посетителем на полуслове, еще не успевшую завязаться мысль...

Да, лик мира сего требует обновления, возрождения. Главное — сохранить бы народную нравственность, культуру, идеалы народные; разгадать бы тайну народного безмолвия. Помочь бы народу стать личностью — вот задача, а для этого нужна идея общего дела, которая объединила бы всех в единое целое, в нацию, ибо народ, ставший нацией, — духовно взрослый народ; нация — не что иное, как народная личность. А у нас каждый сам по себе, все за себя — один Бог за всех. Всякий немец, например, побитый русским, несомненно, сочтет в своем лице оскорбленной всю свою нацию. Русский же, побитый немцем, о нации не подумает, а, пожалуй, еще и утешится тем, что получил плюху все-таки от цивилизованного человека. Не цивилизацией расцветает народ, но идеей — тогда и цивилизация в пользу пойдет. И ведь страшно подумать: идешь иной раз по улице — и видишь, быть может, Шекспира, а он — в извозчиках; это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах... Неужели же только малая верхушка людей должна проявлять себя, а остальные должны гибнуть?.. «Я никогда не мог понять смысла, — записывает он в тетрадь, — что лишь 1/10 людей должны получать высшее развитие, а что остальные 9/10 служат лишь матерьялом и средством... Эта идея ужасная и совершенно антихристианская. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованны и развиты, очеловечены и счастливы... С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации...»

Нужны люди, лучшие люди из образованного сословия, которые прониклись бы идеей служения народу. В этом служении и определятся истинно лучшие люди. Не могут не определиться лучшие люди в смысле сознателей правды народной. Молодежь с энтузиазмом пошла в народ, но не за тем, чтоб узнать мужика, а чтоб научить его. Чему? Вот и народ их не узнал — послушает, послушает да сам же и потащит учителя своего к уряднику и без того, мол, житье несладкое, да еще эти чего-то непонятное замышляют...

Везде что-то замышляется и свершается — во Франции пытаются реставрировать Бурбонов, на Балканах началась освободительная борьба славян против турок.

Покоя не будет — будущность чревата...



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   29   30   31   32   33   34   35   36   ...   41




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет