Светлана Алексиевич у войны не женское лицо Голоса Утопии – Алексиевич Светлана



бет10/22
Дата20.07.2016
өлшемі0.59 Mb.
#212514
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   22


Сидит возле меня женщина. Лицо красивое, строгое, какие бывают у старых учительниц. Сидит отрешенно, будто и не на людях, а сама с собой, долго отмалчивается. Судьба та же, что и у остальных. Только память своя.

"Люди не хотели умирать. Мы на каждый стон отзывались, на каждый крик. Меня один раненый, как почувствовал, что умирает, вот так за плечо обхватил, обнял и не отпускает. Ему казалось, что если кто-то возле него рядом, если сестра рядом, то от него жизнь не уйдет. Он просил: Еще бы пять минуток пожить, еще бы две минутки... Одни умирали неслышно, потихоньку, другие кричали: "Не хочу умирать!" Человек умирает, но все равно не думает, не верит, что он умирает. А ты видишь, как из-под волос идет желтый-желтый цвет. Как тень идет, опускается ровно под одежду... И человек лежит мертвый, и на лице какое-то удивление, будто он лежит и думает: как это я умер? Неужели я умер? До последнего момента говоришь ему, что нет-нет, разве можно умереть. Целуешь его, обнимаешь: что ты, что ты? Фамилии вот стерлись, угли из памяти, а лица остались..." Разговор перестал быть общим. Разветвился, понесся в разные стороны, как это обычно случается, когда собирается много людей. "А помнишь.,,", "Помните...", "Было..." Кто-то еще постучал, зашел в комнату. Следующих предупредили, что надо приходить со своими стульями.

- А можно со своим самоваром и домашним пирогом?

- Можно.

И уже кипит на столе самовар, привезенный по такому случаю с другого конца города.

"Наше фронтовое братство", - сказал кто-то И меня пронзил согретый дыханием двух десятков людей трепетный смысл этих, казалось бы, привычных слов. Для них они не отвлеченный поэтический троп, это их молодость, их понятие о верности, о дружбе, о жизни вообще, если хотите. Он ведь и сегодняшнюю нашу жизнь оценивают оттуда, из прошлого, мерками того сурового и высокого времени.

Мне кажется, что я уже не различаю лиц и голосов, а вижу и слышу хор. Женский хор памяти, потому что мужчины за столом молчат, тоже слушают. Какой ценой спасалась человеческая жизнь, женщины лучше расскажут. Так решили они.

"Отец думал, что он нас эвакуировал, что мы сохранены. Но мы с мамой поступили работать в госпиталь. Я мало была подготовлена, помогала переносить раненых. Мама меня потащила на курсы: "Давай окончим и будем квалифицированными медсестрами". А до войны она была лаборанткой в институте ветеринарии.

Как стали бомбить Саратов, в госпитале провели беседу, что Родина в опасности. Мы как раз кончали вот эти курсы, и мама мне сказала, что нам надо ехать на фронт вместе. Мама добровольно подала заявление и взяла с собой меня и младшую сестренку. У нее подготовка - только шестимесячные медицинские курсы, но она со своими способностями быстро стала операционной сестрой. Мама удочерила чужую девочку, мы с ней были как сестры, втроем ревновали маму друг к другу. А мама относилась к нам одинаково А ведь это в таких условиях..."

"Когда отрезают руку ил ногу, крови нет... А есть белое чистое мясо, кровь потом. Я и сейчас не могу разделывать курицу, если белое чистое мясо. У меня солено-солено во рту делается..."

Но больше всего потрясала жестокость врага, не вмещающаяся в обычное человеческое сознание, даже по отношению к ним, женщинам. Наперебой рассказывают:

"Мы отступаем, нас бомбят. Сверху хорошо видно, что едут санитарные обозы, на наших машинах красные кресты. Но фашистские летчики летали низко-низко, гонялись за каждым человеком. Мы прячемся в лесу. А он летит на тебя. Я его вижу, его лицо. И он видит, что девчонки, как мы прячемся за сосны, и он нам расстреливает буквально в упор и еще нагло улыбается. Такая дерзкая, страшная улыбка и красивое лицо фашистского летчика, - я это запомнила".

"Они разбомбили нас и давай ходить над дорогой на бреющем полете. Я бегу, а один самолет за мной: я в кукурузу - он туда, я к лесу - он меня тянет к земле. Я в лес вскочила - то ли в ямку какую-то, то ли в листья. У меня кровь из носа от страха, не знаю, жива я или не жива, начала шевелить ногой, рукой: да нет, жива. С того времени я очень боялась самолетов. Он еще где-то, а я уже боюсь, я уже ни о чем не думаю, а одно только, что он летит, где мне спрятаться, куда мне забиться, чтобы не видеть и не слышать. И до сих пор звука самолета не переношу. Летать на самолете не могу. Так и осталось от войны это у меня..."

И такое помнят:

"Стоял на станции наш эшелон с ранеными и эшелон с лошадьми. И вот началась бомбежка. Мы стали открывать раненых, чтобы они уходили, а они все бросились спасать горящих лошадей. Когда раненые люди кричат, страшно, но нет ничего страшнее, когда ржут раненые лошади. Они же ни в чем не виноваты, они за людские дела не отвечают. И никто не побежал в лес, а все бросились спасать лошадей. Я что хочу сказать? Я хочу сказать, что несмотря на страшную войну люди не озверели. Фашистские самолеты низко летали. Я потом думала, что немецкие летчики все видели и им должно быть стыдно..."

"И у меня в войну была такая мысль. Пришли мы в одну деревню, а там возле леса лежат убитые партизаны. Что с ними сделали, я пересказать не могу. Их замучили... А рядом, совсем недалеко, лошади пасутся. Видно, лошади партизанские, даже с седлами. Или они удрали от немцев, а потом вернулись, или их не успели забрать, - не знаю. Лошади мирные, травы много. Я подумала: и как это люди такое страшное при лошадях творили? При животных. Они же смотрели, все видели..."

"Горел лес, горел хлеб... Такой удушливый, едкий дым... Железо горело... К этому запаху тоже надо было привыкнуть..."

"Только придем, только поставим госпиталь, загрузят ранеными, приказ: эвакуироваться. Раненых кого погрузим, а кого - нет. Нет машин, людей нет. Нам говорят: "Оставляйте... Уходите сами..." Ты уходишь, они на тебя смотрят. Кто может подняться, тот уходит с нами. Не может - остается. И ты ему помочь не можешь, ты боишься на него глаза поднять... Молодая была, плачу-плачу...

Когда наступали, мы ни одного нашего раненого не оставляли. Мы даже немецких раненых подбирали... И я одно время с ними работала. Привыкну, перевязываю, как будто ничего. А как вспомню сорок первый год, как своих раненых оставляли и что они с ними творили, смотреть на них не могу. Кажется, ни к одному не подойду... Завтра иду и перевязываю...

Что мне запомнилось, врезалось в память? Это тишина, необыкновенная тишина в палатах, где такие тяжелые раненые".

"Раненые лежат всякие, у которых позвоночник перебит, у них руки работают, а больше ничего. Кал из-под них выгребаешь... Он беспомощный. Жалко. Всех жалко. Не только людей, все живое. Летят птицы, они по своему пути возвращаются... Тоже горят, гибнут...

Бомбежка. Легли в канаву, и коза из деревни прибежала, с нами легла. Просто рядом легла и кричит. Перестали бомбить, она с нами идет и все жмется к людям, ну, живое, тоже боится. Дошли до какой-то деревни и говорим одной женщине: "Возьмите, жалко". Хотелось спасти..."

Можно ли было победить человека, который в аду, в необъятном ужасе сохранял, берег в себе человеческое, находил силы и чувства запоминать, как страдали птицы, животные, деревья, травы, - все живое? Помогал им, облегчал их участь, сострадал. И если враг был повержен, ранен, пленен, умел простить и ему, да и не только простить, но и перевязать рану, лечить. И это потрясает больше всего, потому что понять подобные чувства сегодня, из мирного времени, нормально и легко, а тогда, когда горела твоя земля, гибли твои товарищи, было мучительно не просто. Женщины же рассказывают об этом, как о чем-то совершенно естественном, не имеющем выбора, если ты человек.

"В моей палате лежал немец и наш обожженный танкист. Я захожу к ним:

- Как себя чувствуете?

- Я хорошо, - говорит наш танкист. - А этот плохо...

- Это же фашист...

- Нет, я ничего, а он плохо.

Под Бобруйском мы захватили немецкий госпиталь. Их не трогали, но раненых там лечили немецкие врачи. И я видела, как врач-немец делал операцию без наркоза.

- Почему, - спрашиваю, - без наркоза?

- Не все ли равно, где он умрет - здесь или у вас.

И это врач. У меня в голове не укладывалось..."

"Мы же даем клятву Гиппократа, мы же медики, мы же обязаны помогать любому человеку, попавшему в беду. Любому...

Привезли на перевязку эсэсовцев, эсэсовских офицеров. Подходит ко мне сестричка:

- Как мы их будем перевязывать? Рвать или нормально?

- Нормально. Это раненые...

И мы их перевязывали нормально. Двое потом убежали. Их поймали, и чтобы они не убежали снова, я взяла им пуговки обрезала на кальсонах..."

"Мы спасали людей. Но многие очень жалели, что они медики, что они могут только перевязывать, что не с оружием".

Если раньше много говорили о доме, о родителях, то в последние месяцы войны каждый из суеверия избегал этих разговоров. Как хотелось верить, что война пощадила хотя бы твой дом, твою мать, твою маленькую сестренку. Хотя бы их. Но и этого они были лишены.

"Я шла на войну, я ничего не боялась. Я представляла так, что если бомбят, то бомбы разрушают только здания, не верила, что меня может убить снарядом или бомбой. Вот что пуля может попасть, в это я верила, это знала, а что снаряд или бомба -- у меня не вмещалось в сознании: как это? Ну, а потом увидела...

У нас попала в плен одна медсестра, так через день мы отбили ту деревню и нашли ее: глаза выколоты, грудь отрезана. Ее посадили на кол... Мороз, и она была белая-белая, и волосы все седые... А девочке было девятнадцать лет... И мы всегда патрон для себя держали - умереть, но не сдаться в плен. Весь страх был только в плен не попасть, а остальное все не страшно.

Я под конец войны боялась писать домой письма. Не буду, думаю, писать, а то вдруг меня убьют и мать будет плакать, что война кончилась, а я погибла перед самой Победой. Никто об этом не говорил, но все об этом думал. Уже чувствовали, что скоро мы победим, уже весна началась".

День этот пришел. И как ни ждали его, для всех он оказался неожиданным. Спросите у любого, кто воевал: какие дни войны он запомнил? Первый и последний день. И помнят их наиболее ярко, до самых маленьких мелочей. Вот таких трогательных деталей:

"Когда пришли и сказали: "Кончилась война!", я взяла и села на стерильный стол. Мы с врачом договорились, что, когда скажут: "Кончилась война!", мы сядем на стерильный стол. Что-то такое сделаем, невозможное. Я же никого к столу не попускала. У меня перчатки, я в маске, на мне стерильный халат, и я подавала всем, что надо: тампоны, инструменты... А тут взяла и села на этот стол...

О чем мы мечтали? Первое, конечно, - победить, второе - остаться живыми. Одна говорит: "Кончится война, и я нарожаю кучу детей", другая: "Я поступлю в институт", а кто-то: "А я из парикмахерской не вылезу. Буду красиво наряжаться, за собой смотреть".

"Мы входили в наши села, а там стояли трубы - и все. На Украине мы приходили в села, где ничего не было, одни арбузы росли, люди ели только эти арбузы, и больше ничего у них не было. Когда мы входили, они несли нам арбузы, единственное, что у них было.

Я вернулась домой. В землянке - мать, трое детей, собачонка у нас вареную лебеду ела. Наварят лебеды, сами едят, дадут этой собачонке. И она ела... У нас до войны столько соловьев было, а после войны два года их никто не слышал, вся земля была перевернута, подняли, как говорится, дедовский навоз. Соловьи на третий год только появились. Где они были? Никто не знает. На свои места они вернулись через три года. Люди дома поставили, тогда соловьи прилетели".

Была и у них еще целая жизнь впереди, со всеми женскими радостями и печалями. Но, узнав такое, что не забывается, жили они, все время "повернувшись назад".

"В войну запоминались дни, а потом начали запоминаться годы: когда замуж выходила, когда первый ребенок родился, когда сын институт окончил и женился, когда свою свадьбу серебряную справляла, когда внук появился. Жизнь-то одним мигом пролетела. Война четыре года была, потом вот еще почти сорок лет прожила, а все равно такое чувство, что война - это половина моей жизни. Вот этих четыре года..."

"Как начинаю рвать полевые цветы - войну вспоминаю. Тогда мы цветов не рвали".

Говорят о детях, о внуках, о заботах, о болезнях своих. Со стороны так самые обыкновенные женщины. Матери, бабушки. Но все равно я знаю, что теперь смогу различить их в любом месте, в самой многолюдной толпе, на самом веселом празднике.

- Каждый из мужчин, что сидят за этим столом, был раз или два ранен. И то, что они живы сейчас, что у них дети и внуки есть, разве не наши руки сделали? У нас маленькие медали, о нам их давали за спасение жизни, - взяла слово для последнего тоста Александра Ивановна Зайцева.

В Москве на Девичьем поле на народные средства поставлен памятник медикам - героям Великой Отечественной войны. Ему бы из золота быть! Да, он и есть из золота, только другой пробы, самой высокой - из золота людской благодарности, людской памяти.

"Это была не я..."

У каждой из рассказчиц своя судьба. Там же, в Москве, на встрече ветеранов шестьдесят пятой армии я увидела Ольгу Яковлевну Омельченко.. Все были в весенних платьях, светлых косынках, а она - в военной форме. Лицо ее мне показалось каким-то особенным: на нем лежала неистребимая печать прошлого, мало смягченная временем? Мы познакомились, а потом я приехала к Ольге Яковлевне в Полоцк.

Она была больна, но все равно встала с постели:

- Какой другой раз? Наше поколение уже уходит... Хотела дать вам адрес своей подруги из Винницы, воевали вместе, а вчера позвонили - умерла она. Война нам всем век укоротила.

Уже не раз улавливаю в разговорах этот скрытый упрек: опоздали! Помню несколько своих писем, вернувшихся с припиской: "Адресата больше нет". Не переехал в другой город, на другую квартиру, как это не раз случалось, а совсем нет. Исчез человеческий голос, растворилась в мире человеческая память. Что унесла она с собой? Уже никто не узнает.

Вспоминала Ольга Яковлевна неожиданно спокойно, почти бесстрастно, что я не сразу смогла понять и объяснить. И этим мучилась, потому что уже привычнее было, когда плакали. Тогда точно знала, где боль. В этих сухих, выцветших глазах она была глубже...

Ольга Яковлевна Омельченко, санинструктор стрелковой роты:

"Мать хотела, чтобы я эвакуировалась вместе с ней, она знала, что я рвусь на фронт, и привязала меня к подводе, на которой лежали наши вещи. Но я тихонько отвязалась и ушла, так эта веревка у меня на руке и осталась.

Все едут. Бегут. Куда деться? В дороге встретилась с группой девушек. Одна из них говорит: "Тут моя мама рядом, пойдем ко мне". Пришли мы ночью, постучали. Открывает ее мать, как глянула на нас, а мы грязные, оборванные, - говорит: "Стойте на пороге". Мы стоим. Она притащила огромные чугуны, с нас все поснимала. Вымыли мы головы золой и полезли на печку, и я сильно уснула. Утром мать этой девушки сварила щи, хлеб испекла из отрубей с картошкой. Каким вкусным показался нам этот хлеб и щи такими сладкими!

И так пробыли мы там четыре дня, она нас подкармливала. Давала понемножку, а тор, говорит, объедитесь, умрете. И вот на пятый день она сказала: "Идите". А перед этим пришла соседка, мы сидели на печке. Мать показала нам палец, чтобы мы молчали. Даже соседям она не призналась, что пришла дочь, говорила всем, что дочь на фронте. А это ее дочь, одна-единственная, и она не жалела эту свою дочь, не могла простить ей позора, что она вернулась.

Ночью она нас подняла, дала нам узелки с едой и вот: "Идите..."

- И даже не пыталась удержать свою дочь?

- Нет, она ее поцеловала и говорит: "Отец воюет, и ты иди воюй".

Уже по дороге эта девушка мне рассказала, что она медсестра, попала в окружение.

Долго меня мотало по разным местам, и наконец попала я в город Тамбов, устроилась в госпиталь. В госпитале было хорошо, я после голодовки поправилась, такая полненькая стала. И вот когда мне исполнилось шестнадцать лет, мне сказали, что я могу, как и все медсестры, врачи, сдавать кровь. Начала я сдавать кровь каждый месяц. Получала донорский паек: килограмм сахара, килограмм манки, килограмм колбасы, чтобы восстановить силы. Я дружила с нянечкой тетей Нюрой, у нее было семь человек детей, а муж ее погиб в начале войны. Старшему мальчику было семь лет, он ходил за продуктами и потерял карточку, так я свой донорский паек отдавала им. Сдавала сразу по пятьсот кубиков, по поллитра крови два раза в месяц. Один раз врач мне говорит: "Давай напишем твой адрес, вдруг объявится тот, кому вольют твою кровь". Мы написали адрес и пристегнули эту бумажку.

И вот через какое-то время, месяца два прошло, не больше, я сменилась после дежурства и пошла, спать легла. Тормошат меня:

- Вставай! Вставай, к тебе брат приехал.

- Какой брат? Нет у меня брата!

Наше общежитие было на последнем этаже, я спустилась вниз, смотрю: стоит лейтенант молодой, красивый. Спрашиваю:

- Кто тут звал Омельченко?

Он говорит:

- Я звал. - И показывает мне записку, что мы с врачом писали. - Вот... Я твой брат по крови.

Привез мне два яблока, кулечек конфет, тогда конфет нигде нельзя было купить. Боже! Какие это были вкусные конфеты! Пошла к начальнику госпиталя: "Брат приехал..." Пустили меня в увольнение. Он говорит: "Пойдем в театр". А я еще ни разу в жизни не была в театре, а тут в театр да с парнем.

Через несколько дней он уезжал, у него было направление на Воронежский фронт. Когда он пришел попрощаться, я открыла окно и помахала ему рукой. В увольнение меня не пустили: было много раненых.

Ни от кого писем не получала, даже не имела представления, что это такое - получить письмо. И вдруг получаю треугольничек, распечатала, а там написано: "Ваш друг, командир пулеметного взвода... погиб смертью храбрых". Это тот мой брат по крови. Он сам детдомовский, и, видимо, единственный адрес, который у него был, - это мой. Уезжая, он очень просил, чтобы я оставалась в этом госпитале, чтобы после войны ему легче было меня найти. И через месяц я получаю вот это письмо, что он погиб, и мне так стало страшно. Я решила всеми силами уйти на фронт и отомстить за свою кровь, я знала, что где-то пролилась моя кровь...

Но на фронт уйти не так просто. Три рапорта написала начальнику госпиталя, а на четвертый раз пришла к нему и говорю:

- Если вы меня не отпустите на фронт, то я убегу.

- Ну, хорошо. Я тебе дам направление, раз ты такая упрямая...

Самое страшное, конечно, первый бой. Небо гудит, земля гудит, кажется, сердце разорвется, кожа на тебе вот-вот лопнет. Не думала, что земля может трещать. Все трещало, все гремело. Мне казалось, вся земля вот так колышется. Я просто не могла... Как мне все это пережить... Я думала, что не выдержку. Мне так сильно страшно стало, и вот я решила: чтобы не струсить, взяла комсомольский билет, макнула в кровь раненого, положила себе в карманчик и застегнула. И вот этим самым я дала себе клятву, что должна выдержать, самое главное - не струсить, потому что если я струшу в первом бою, то я уже дальше не ступлю шага. Меня заберут с передовой, отправят в медсанбат. А я хотела быть только на передовой, отомстить за свою кровь лично.. И мы наступали, шли по траве, а трава выросла в пояс... Там уже несколько лет не сеяли. Идти было очень тяжело. Это на Курской дуге...

После боя вызвал меня начальник штаба. Какая-то избенка разрушенная, там ничего нет. Я зашла. Стоит один стул, и он стоит. Посадил меня на этот стул и говорит:

- Ну, вот смотрю я на тебя и думаю: что заставило тебя пойти в это пекло? Убьют, как муху. Ведь это же война! Давай переведу хотя бы в санчасть. Ну, хорошо, если убьют, а если останешься без глаз, без рук? Ты подумала об этом?

А я отвечаю:

- Товарищ полковник, я подумала. И об одном прошу: не трогайте меня из роты.

- Ладно, иди! - как крикнет на меня, я даже испугалась.

Бои тяжелые. В рукопашной была... Это ужас. Человек таким делается... это не для человека... Бьют, колют штыком в живот, в глаз, душат за горло друг друга. Вой стоит, крик, стон... Для войны это и то страшно, это самое страшное. Я это все пережила, все знаю. Тяжело воевать и летчикам, и танкистам, и артиллеристам, - всем тяжело, но пехоту ни с чем нельзя сравнить.

Никому не поверю, если скажет, что страшно не было. Вот немцы поднялись и идут, еще пять- десять минут и атака. Тебя начинает трясти... Но это до первого выстрела. А как услышишь команду, уже ничего не помнишь, вместе со всеми поднимаешься и бежишь. И тебе нее страшно. А вот на второй день ты уже не спишь, тебе уже страшно. Все вспоминаешь, все подробности, и до твоего сознания доходит, что тебя могли убить, и становится безумно страшно. Сразу после атаки лучше не смотреть на лица, это какие-то совсем другие лица, не такие, как у людей. Я не могу выразить, что это такое. Кажется, что все немножко ненормальные. На них смотреть страшно...

Страшно ли было умереть? Конечно, страшно. Но мы и другое понимали, что умереть в такое время - тоже история. Вот у меня такие чувства были. Я до сих пор не верю, что живая осталась. И раненая и контуженая. но целая. Глаза закрою, все снова перед собой вижу. Снаряд попал в склад с боеприпасами, вспыхнул огонь. Солдат стоял рядом, охранял, его опалило. Уже это было не человек, а черный кусок мяса.... Он только подскакивает, а все смотрят из окопчиков, и никто ничего, все растерялись. Схватила я простыню, подбежала, накрыла этого солдата и сразу легла на него. Он вот так покидался, пока разорвалось сердце, и затих...



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   22




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет