– А вот и вы, Ларри, – проговорил Эйб Вейсс с широкой усмешкой. – Экий вам купол сияющий изобразили!
Поскольку Вейсс сам дал ему такую возможность, Крамер сделал то, чего ему хотелось последние сорок пять секунд, а именно окончательно отвернуться от Вейсса и устремить взгляд на ряд телеэкранов, встроенных в стенку.
Ну вот, конечно же он сам.
Видеокассета как раз дошла до того места, где во вчерашней передаче Первого канала показывали нарисованную художником сцену заседания суда. Звук был приглушен, но голос ведущего, Роберта Корсо, Крамер слышал так, словно он звучит у него в черепной коробке: «Помощник окружного прокурора Лоренс Крамер, размахивая перед судьей Сэмюэлем Ауэрбахом петицией, сказал: „Ваша честь, народ Бронкса…“» На рисунке макушка у него была абсолютно лысой – явное отступление от реализма, да и вообще не правда: ведь он не лысый, он только лысеет. Тем не менее это он. Не какая-нибудь там телезнаменитость. Он сам, собственной персоной, и если есть на свете непобедимые борцы за справедливость, то это он – вот, как раз на экране. Шея, плечи, грудь, руки мощны, огромны, словно он вздымает перед Сэмми Ауэрбахом не бумажки с петицией, а шестнадцатифунтовое ядро, собираясь толкнуть его на Олимпийских играх. Отчасти, правда, он выглядел таким огромным потому, что художница изобразила его слегка не в масштабе, однако, видимо, таким он ей представлялся: бо́льшим, чем в натуре. Художница… Очень такая смазливенькая итальяночка… губки как персик… Грудки под поблескивающим шелковистым джерси тоже очень даже… Люси Деллафлориа – имечко, однако… Если бы не сумятица, не толпа, все было бы легче легкого. В зале суда она только на него и смотрела, увлеченная зрелищем его силы, страсти, уверенности, с которой он держался на поле битвы. Она была увлечена как художница и как женщина… с этими ее полненькими губками испорченной итальянской девчонки… Вся в его власти.
Вдруг, как-то слишком уж быстро, рисунок исчез, и на экране появился Вейсс, заслоненный целым лесом направленных на него микрофонов. Микрофоны стояли перед ним на рабочем столе, торча из своих маленьких металлических подставок, – то была пресс-конференция, которую он давал сразу после судебного разбирательства. Сегодня утром он дал еще одну. Вейсс знал, как приковать к себе внимание. Это уж точно. У среднего телезрителя явно должно сложиться впечатление, будто во всем этом шоу главный – Эйб Вейсс, а помощник окружного прокурора, этот Ларри Крамер, – всего лишь орудие для приведения в действие гениальных планов хрипатого стратега. За все время, что Вейсс был в должности, то есть за четыре года, он ни разу не выступил в суде. Но Крамера это не раздражало, а если и раздражало, то не очень. Воспринималось как данность. Так уж оно ведется. И не только у Вейсса, а в каждой окружной прокуратуре. Нет, сегодня у Крамера с Капитаном Ахавом полное взаимопонимание. Теленовости и газеты так и пестрели упоминаниями Лоренса Крамера, да еще и эта прелестница Деллафлориа, эротичнейшая Люси Нежненький Цветочек написала его портрет, запечатлев мощные Крамеровы формы. Нет, тут полный порядок. Кстати, Вейсс сам только что специально дал понять это, показав материал, отснятый на видео. Подспудный смысл такой: «Все верно, я себя изобразил звездой, потому что я тут начальник и мне предстоят перевыборы. Однако сам видишь: я и тебя не заслоняю. Ты у нас человек номер два».
Все так же вдвоем, глядя на вмонтированный в стенку экран телевизора, они досматривали окончание репортажа по Первому каналу. Вот Киллиан, он стоит перед зданием Уголовного суда; на сей раз частокол микрофонов окружает его.
– Гляди, как этот мудень вырядился, – пробормотал Вейсс. – Прямо смех. – Крамера же в этот момент занимала мысль о том, сколько должен такой наряд стоить.
Киллиан гнул свое насчет того, что это, дескать, «цирк, а не арест» и «цирк, а не судебное слушание». Вид у него был чрезвычайно рассерженный.
– Вчера мы достигли соглашения с прокуратурой, что мистер Мак-Кой сегодня утром явится сюда, в Бронкс, и предстанет перед судом – мирно, по собственной воле, без принуждения, а окружной прокурор вдруг решил нарушить соглашение и арестовать мистера Мак-Коя как какого-нибудь опасного преступника, как зверя, и спрашивается: ради чего? Ради вас, ради ваших камер и ваших голосов на выборах.
– Катись ты, – сказал Вейсс экрану телевизора.
Киллиан продолжал:
– Мистер Мак-Кой не только отрицает обвинения, более того, он настаивает, чтобы были выяснены все факты, связанные с этим делом, и, когда они выяснятся, вы убедитесь в том, что сценарий, которым теперь пытаются связать события, лишен всяческих оснований.
– Мели, мели, – сказал Вейсс экрану.
Камера переместилась к человеку, стоявшему сразу позади Киллиана. Мак-Кой. Галстук на нем приспущен и свернут на сторону. Рубашка и пиджак мятые. Спутанные волосы. Вид как у утопленника. Глаза закачены к небу. Будто он вообще не от мира сего.
Теперь на экране лицо Роберта Корсо, который говорит о Мак-Кое, Мак-Кое, Мак-Кое. Речь уже не о деле Лэмба. Речь о деле Мак-Коя. Этот высокий БАСП с уолл-стритскими связями и аристократическим профилем придает делу некий эротический ореол. А прессе только того и нужно.
Стол Вейсса был завален газетами. Вчерашний вечерний выпуск «Сити лайт» все еще лежал сверху. Огромными буквами на первой странице значилось:
СБИЛ И СБЕЖАЛ
УОЛЛ-СТРИТСКИЙ ДЕНДИ УЛИЧЕН И СХВАЧЕН
Слова подпирали узкую вертикальную фотографию, где изображался Мак-Кой: весь мокрый, руки с переброшенным через них пиджаком держит перед собой, явно скрывая наручники. Выдающийся его скульптурный подбородок поднят, свирепый взгляд направлен в камеру как бы сверху вниз. Всем своим видом как бы говорит: «Да, ну и что с того?» Даже в «Таймс» этот материал вышел утром на первой полосе, но ни одна газета так не бесновалась, как «Сити лайт». Шапка утреннего выпуска гласила:
РАЗЫСКИВАЕТСЯ ТАИНСТВЕННАЯ БРЮНЕТКА
Заголовок шрифтом помельче сообщал:
«Разделение труда в „мерседесе“: он сбил, она сбежала».
Фотография была взята из светского журнала «Дабл-ю» – та самая, на которую указал Роланд Обэрн: ухмыляющийся Мак-Кой во фраке, а рядом жена, вся из себя правильная и обыкновенная. Под фотографией подпись:
«Свидетель показывает, что спутница Мак-Коя моложе, на вид „клевая“, этакая „штучка с ручкой“, не то что его сорокалетняя жена Джуди, снятая здесь вместе с мужем на благотворительном вечере».
Белыми буквами на черном фоне понизу страницы было выведено:
«Протестующие зрители в зале суда требовали: „Не под залог, а под замок“ уолл-стритского лихача. См. стр. 3».
И еще:
«Город Мак-Коя и город Лэмба: Повесть о двух городах. Фотографии на стр. 4–5».
На страницах 4 и 5 на одной стороне – снимки апартаментов Мак-Коя на Парк авеню (те самые, из «Архитектурного обозрения»), а на другой – снимки маленьких комнаток семьи Лэмба в дешевом многоквартирнике. Под фотографиями длинное пояснение:
«Когда спортивный „мерседес-бенц“ стоимостью пятьдесят тысяч долларов, принадлежащий уолл-стритскому банкиру Шерману Мак-Кою, сбил примерного школьника Генри Лэмба, между собой столкнулись два совершенно разных Нью-Йорка. Мак-Кой живет в четырнадцатикомнатной двухэтажной квартире, стоящей три миллиона долларов и расположенной на Парк авеню. Лэмбы снимают за 247 долларов в месяц трехкомнатную квартирку в одной из новостроек Южного Бронкса».
Каждая буковка в газете – Вейссу маслом по сердцу. Теперь с болтовней насчет «белого правосудия» и «Йоханнесбронкса» покончено. Правда, поднять Мак-Кою залог до 250 000 долларов не удалось, но уж бучу подняли, да какую! Бучу? Крамер улыбнулся. У Сэмми Ауэрбаха глаза на лоб полезли, когда Крамер принялся трясти перед ним петицией. Немножко, конечно, это было неприлично, но зато, что называется, в тему. Прокуратура Бронкса поддерживает живую связь с людьми. А к требованию повысить сумму залога мы еще вернемся.
Нет, Вейсс положительно доволен. Это очевидно. Первый раз Крамера пригласили в кабинет Вейсса одного, без Берни Фицгиббона.
Вейсс нажал кнопку, и экран погас. Крамеру:
– Заметили, в каком виде там Мак-Кой стоял? Полный раздрызг. Милт говорит, что он и в суде был такой же. Говорит, в жутком был виде. В чем дело-то?
– Так ведь… – начал Крамер. – В общем, всего и делов, что дождь. Пока стоял в очереди в Центральный распределитель, промок. Его заставили ждать вместе со всеми в очереди, в чем весь и смысл был. Чтоб никаких поблажек.
– Это ладно, – отозвался Вейсс, – но, бога ради, мы притащили в суд Парк авеню, а Милт говорит, что у парня был вид, будто его только что из реки выудили. Да тут еще Берни мне из-за этого кровь портит. Вообще не хотел его через распределитель тащить.
– Ну, не такой уж у него был скверный вид, мистер Вейсс, – сказал Крамер.
– Зовите меня Эйбом.
Крамер кивнул, про себя, однако, решив, что для приличия надо немного выждать, прежде чем пробовать обращаться к начальнику по имени.
– Вид был как у каждого, кого приводят из вольеров.
– Да тут еще Томми Киллиан из-за этого вонь подымает, – Вейсс махнул рукой в сторону телевизоров.
«Ну, – подумал Крамер, – вот и пришлось тебе выйти лицом к лицу против двух „ослов“». Берни был, мягко говоря, недоволен, когда Вейсс вопреки его воле приказал Крамеру поднять вопрос о пересмотре суммы залога для Мак-Коя с десяти тысяч долларов до двухсот пятидесяти, после того как Берни с Киллианом сговорились на десяти тысячах. Фицгиббону Вейсс объяснил, что все это лишь для того, чтобы успокоить разгневанных людей; пусть соседи Лэмба видят: к Мак-Кою не будут относиться по-особенному, – дескать, он знал заранее, что все равно Ауэрбах не станет устанавливать такой высокий залог. Но для Берни это было нарушением контракта, отступлением от правил «Банка Взаимных Услуг», от тайного кодекса ирландской взаимовыручки в системе уголовного права.
Крамер заметил, что по лицу Вейсса прошла тень, и тот сказал:
– Ладно, пусть Томми повякает. Если ублажать каждого, можно с ума спятить. Я должен был принять решение, и я его принял. Фицгиббону Томми нравится, ну и пусть себе. Мне самому Томми нравится. Но Берни прямо расстелиться перед ним готов! Наобещал Киллиану такого, что, дай ему волю, Мак-Кой продефилировал бы мимо нас словно принц Чарльз. Сколько он там просидел, в этих вольерах?
– Да так, около четырех часов.
– Ну, это ведь примерно в пределах обычного, правда?
– Приблизительно. В моей практике бывало, что обвиняемого возили из одного полицейского участка в другой, потом в Центральный распределитель, потом на Райкерс-Айленд, потом обратно в Центральный распределитель и только после этого с ним разбирались. Если арестуют в пятницу вечером, попадаешь в круговерть на весь уик-энд. И вот уж у таких обвиняемых потом видок – не позавидуешь. Мак-Кою даже не пришлось начинать с полицейского участка и ехать в распределитель в тюремном фургоне.
– Ну, тогда я и вовсе не понимаю, к чему весь сыр-бор. С ним что-нибудь случилось в этих вольерах? О чем крик-то?
– Ничего не случилось. Компьютер, кажется, сломался. В результате – задержка. Но такое тоже сплошь и рядом бывает. Обычная история.
– Хотите знать, что я про это думаю? Я думаю, Берни, сам того не сознавая – не поймите меня превратно, я Берни люблю и уважаю, – но, по-моему, он, сам того не сознавая, думает, будто с человеком вроде этого Мак-Коя надо обходиться как-то по-особенному, потому что он белый и потому что известная персона. В общем, туг дело тонкое. Берни ирландец и Томми тоже ирландец, а ирландцам присуще врожденное чувство раболепия, что ли, хотя сами они этого не сознают. На задних лапах готовы ходить перед белыми англосаксами-протестантами вроде Мак-Коя и при этом думают, будто ведут себя как завзятые экстремисты из Ирландской республиканской армии.11 В общем-то это мелочи, но такие, как Берни, волей-неволей идут у своего раболепия на поводу, пусть даже и безотчетно. Но мы ведь не БАСПов представляем, Ларри. Я очень удивлюсь, если в Бронксе найдется хоть один БАСП. Ну, может быть, один и живет где-нибудь в Ривердейле.
Крамер хмыкнул.
– Да нет, я серьезно, – сказал Вейсс. – Это же Бронкс. Лаборатория межэтнических отношений. Это я так его называю: лаборатория межэтнических отношений.
Верно: он называл Бронкс лабораторией межэтнических отношений. Он произносил эти слова каждый день, словно забыв о том, что все, кто попадал в его кабинет, сто раз это от него слышали. Но Крамер нынче был расположен прощать Вейссу такое фанфаронство. Да и не только прощать… понимать… и принимать его помпезные формулировки. Вейсс прав. Нельзя возглавлять систему уголовного права в Бронксе, притворяясь при этом, будто находишься в чуточку сдвинутом с места Манхэттене.
– Подите сюда, – позвал Вейсс.
Он встал из своего необъятного кресла и, подойдя к окну, поманил к себе Крамера. Отсюда, с шестого этажа здания, стоящего на холме, вид открывался великолепный. Окно было достаточно высоко, чтобы все мерзкие и убогие детали отступили и возобладала топография – красивые пологие холмы Бронкса. Внизу лежал стадион «Янки» и парк Джона Маллэли, который с такой высоты выглядел зеленым и невинным. А прямо впереди, в отдалении, на той стороне Гарлем-ривер вставали силуэты Северного Манхэттена, прежде всего Пресвитерианский медицинский центр, и весь этот вид отсюда казался ласковой пасторалью вроде пейзажей старых художников, которые в качестве фона всегда располагают несколько развесистых деревьев и мягкие пушистые облака.
– Поглядите вниз, на эти улицы, Ларри, – заговорил Вейсс. – Что видите? Кого видите?
На самом деле все, что Крамер мог видеть, – это маленькие фигурки, движущиеся по Сто шестьдесят первой улице и Уолтон авеню. С такой высоты они были как насекомые.
– Поголовно одних черных и пуэрториканцев, – сам себе ответил Вейсс. – Там больше не встретишь даже ни одного старого еврея, ни одного итальянца, а ведь это самый центр Бронкса. Для Бронкса это то же, что для Бруклина Монтэгю-стрит или Ратушная площадь для Манхэттена. Бывало, летом евреи усаживались вечерами у своих дверей прямо на улице – да-да, вот здесь, на Большой Магистрали, просто сидели и глядели на проходящие автомобили. Теперь посидеть тут не заставишь и Чарльза Бронсона.12 Пришла новая эпоха, а никто этого еще не понимает. Когда я был мальчишкой, в Бронксе верховодили ирландцы. Долго верховодили. Помните, был такой Чарли Бакли? Конгрессмен Чарли Бакли, помните? Нет, вы чересчур молоды. А Чарли Бакли был правителем Бронкса и ирландцем до мозга костей. Пожалуй, лет тридцать назад Чарли Бакли был здесь все еще в силе. Теперь с ними покончено, и кто верховодит теперь? Евреи и итальянцы. Но надолго ли их хватит? На улицах их не встретишь, так что долго ли они продержатся в этом здании? Бронкс есть Бронкс – лаборатория межэтнических отношений. Это я его так называю – лаборатория межэтнических отношений. Люди, на которых вы сейчас смотрите сверху, – это бедные люди, Ларри, а нищета порождает преступность, ну а уж преступность в этом районе – н-да, вам можно не объяснять. В какой-то мере я идеалист. Хочется каждое дело рассматривать индивидуально, с учетом личности и так далее. Но когда их такая тьма? Ой-ой-ой-ой… Но опять-таки, с другой стороны, я понимаю так, мы – это маленькая группка ковбоев, перегоняющих стадо. А стадо – что? Дай бог, чтоб не разбрелось, дай бог, чтоб удалось привести его все целиком, – Вейсс произвел руками широкий округлый жест, – чтоб поменьше было потерь в пути. Конечно, придет день, и может быть очень скоро придет, когда там, внизу, у этих людей появятся свои лидеры, свои организации, они подомнут под себя здешнюю организацию Демократической партии и все прочее, и нас уже не будет в этом здании. Но сейчас мы нужны им и должны делать то, что им кажется правильным. Должны все время показывать им, что мы от них не отрываемся и что они такая же неотъемлемая часть Нью-Йорка, как и мы сами. Должны посылать им соответствующие сигналы. Надо, чтобы они знали, что хотя мы и бываем подчас с ними суровы, если они отбиваются от стада, но не потому, что они черные или там пуэрториканцы, и не потому, что они бедны. Приходится все время им показывать, что Фемида действительно слепа. Что и для белых и для богатых все равно все происходит точно так же. Это очень важный сигнал. Куда важнее, чем какой-нибудь параграф закона или процессуальная тонкость. Это – задача нашей службы, Ларри. Мы здесь не для того, чтобы разбираться с делами. Мы для того, чтобы внушать надежду. А Берни как раз этого не понимает. Берни все еще работает по-ирландски, – продолжал Вейсс, – как некогда Чарли Бакли, а так уже нельзя. Прошло то время. Лаборатория межэтнических отношений вступила в новую эпоху, и наш долг представлять перед законом тех людей, которых вы видите там, внизу.
Крамер послушно следил за движением насекомых. Что до Вейсса, то возвышенность чувств сообщила его голосу и лицу некую восторженность. Он посмотрел на Крамера доверительно, будто говоря: «Вот что такое жизнь, если пренебречь мелочами».
– В таком разрезе я никогда об этом не думал, Эйб, – проговорил Крамер. – Но вы совершенно правы. – Похоже, момент для того, чтобы впервые назвать начальника Эйбом, был выбран правильно.
– Вначале у меня были кое-какие сомнения насчет дела этого Мак-Коя, – сказал Вейсс. – Создавалось впечатление, что Бэкон и его люди на нас давят, а мы идем у них на поводу. Но нет, все оказалось правильно. Как мы обходимся с этим выскочкой с Парк авеню? А как с любым другим, вот как! Арест, наручники, распределитель, отпечатки пальцев, ожидание в вольерах – все в точности как с любым местным! Думаю, теперь к ним пошел чертовски правильный сигнал. Пусть люди знают, что мы представляем их и что они тоже часть Нью-Йорка.
Вейсс бросил взгляд сверху вниз на Сто шестьдесят первую улицу с видом пастуха, оглядывающего свое стадо. Хорошо, что здесь нет никого третьего. Будь здесь сейчас еще кто-нибудь, возобладали бы ирония и цинизм. Невозможно было бы думать ни о чем, кроме того, что у Эйба Вейсса через пять месяцев перевыборы, а семьдесят процентов обитателей Бронкса черные и латиноамериканцы. Но поскольку они были вдвоем, Крамеру удалось проникнуться и дойти до сути, которая заключалась в том, что стоящий рядом с ним фанатичный Капитан Ахав говорит верно.
– Вчера вы поработали на славу, Ларри, – сказал Вейсс, – и я хочу, чтобы в таком же духе у вас шло и дальше. Не правда ли, ведь даже чувствуешь себя по-другому, когда твой талант поставлен на службу чему-то значительному? Господи, вы же знаете, сколько я получаю. – Крамер знал. Вейсс получал восемьдесят две тысячи в год. – Раз десять я был на распутье. И мог все бросить и получать в три, в пять раз больше, занявшись частной практикой. Но ради чего? Свой путь мы проходим только один раз, Ларри. За что хочется, чтобы тебя помнили? За какой-нибудь дурацкий особняк в Ривердейле, или Гриниче, или Лоскаст-Вэлли? Или что ты старался что-то изменить! Мне жаль Томми Киллиана. Он был хорошим помощником окружного прокурора, но Томми вздумалось делать деньги, и теперь он загребает их будь здоров, но как? Водит за ручку и вытирает носы всяким жуликам, психам и наркоманам. Персона вроде Мак-Коя для него – ценная реклама. Он таких людей и близко не видывал с тех пор, как ушел из прокуратуры. Нет уж, я лучше буду заведовать лабораторией межэтнических отношений. Это мое твердое мнение. Лучше уж я буду стараться что-то изменить. Вчера вы поработали на славу. И я хочу, чтобы в таком же духе у вас шло и дальше.
– Господи, сколько времени-то? – вдруг спохватился Вейсс. – Уже есть хочется.
Крамер с готовностью бросил взгляд на часы.
– Почти четверть первого.
– А хотите – оставайтесь, перекусим вместе. Судья Тоннето зайдет и этот еще, Овертон или как его там, из «Таймс» – вечно я забываю, – их там всех зовут либо Овертон, либо Клифтон. Одни, к дьяволу, БАСПы, а еще будут Бобби Вителло и Лео Вайнтрауб. Вы знаете Лео Вайнтрауба? Нет? Тем более не уходите. Многому научитесь.
– Что ж, если это удобно…
– Ну конечно! – Вейсс махнул рукой в сторону гигантского стола заседаний, как бы показывая, что места хватит. – Надо только распорядиться, чтобы принесли сандвичи.
Он сказал это так, словно мысль о совместном завтраке возникла вдруг, экспромтом, и он решил заказать его прямо сюда, на работу, чтобы не нужно было никуда ходить, как будто он, да и кто бы то ни было из лихих ковбоев, скрывающихся в островной цитадели, мог осмелиться выйти, пройтись среди стад и перекусить где-нибудь в торговом центре.
Однако Крамер запретил себе всякий дешевый цинизм даже в мыслях. Как-никак предстоял завтрак с такими людьми, как судья Тоннето, Бобби Вителло, Лео Вайнтрауб (специалист по недвижимости), Овертон Как-его-там (но уж точно БАСП, да еще и из «Нью-Йорк таймс»), и к тому же с самим окружным прокурором!
В общем, кончилось его барахтанье в безвестности.
Благодарение Господу за Великого Белого Преступника! Благодарение Господу за мистера Шермана Мак-Коя!
В порыве праздного любопытства он и впрямь на миг задумался о Мак-Кое. Мак-Кой ведь немногим старше его. Интересно, каково было нырнуть разочек в ледяную реальность этому БАСПу, у которого до сих пор в жизни складывалось как ему хотелось? Но это был лишь миг, минутная слабость.
* * *
Согласно представлениям индейцев из первобытного племени бороро, живущего вдоль реки Вермельо в джунглях Амазонки, такая вещь, как отдельная личность, не существует вовсе. Бороро считают сознание открытой полостью вроде пещеры, туннеля или, если хотите, галереи, которая вмещает всю деревню и все джунгли. В 1969 году Хосе М. Р. Дельгадо, выдающийся испанский нейрофизиолог, провозгласил воззрения индейцев бороро правильными. Почти три тысячелетия западные философы рассматривали личность как нечто отдельное, уникальное и помещающееся у человека, так сказать, внутри черепной коробки. Эта его внутренняя сущность должна была, конечно же, вступать во взаимодействие с внешним миром, постигать его и вполне могла оказаться в этом несостоятельной. Тем не менее считалось, что в основе человеческой личности лежит нечто неустранимое и незыблемое. Это не так, заявил Дельгадо. «Каждая личность есть временное соединение материалов, позаимствованных у внешней среды». Ключевое слово здесь – «временное», и масштаб времени – не годы, а часы. Он ссылался на эксперименты, в ходе которых здоровых университетских студентов укладывали в кровати в хорошо освещенной, но полностью звукоизолированной камере, надев на них перчатки для уменьшения осязательных ощущений и полупрозрачные очки, закрывающие доступ зрительным впечатлениям, в результате чего эти студенты начинали галлюцинировать через несколько часов. Без деревни, без джунглей полость пустеет, и никакого сознания, никакой личности не остается.
Правда, об экспериментах, доказывающих обратное, он не упоминал. Не обсуждал он и проблему того, что происходит с человеческой личностью – или с тем, что человек считает таковой, – когда она из полости, открытой внешнему миру, превращается в увеселительный парк, куда все кому не лень, todo el mundo, tout le monde, врываются побегать, попрыгать и поорать, пощекотать себе нервы и разжечь огонь в чреслах, готовые ко всему, что там найдется, – к смеху, слезам, стонам и замиранию сердца, к ужасам, захватывающим дух, к чему угодно, и чем кровавее развлечение, тем слаще. Иными словами, он ничего не поведал нам о сознании человека, оказавшегося в центре большого публичного скандала на исходе двадцатого века.
Вначале, в течение первых недель после происшествия в Бронксе, Шерман Мак-Кой считал прессу врагом, который преследует его извне. Он страшился каждого нового выпуска газет, каждой новой передачи телевидения так, как человек страшится оружия незримого и неведомого врага, падающих бомб или снарядов при обстреле. Даже еще вчера, стоя в грязи под дождем у Центрального распределителя и видя белки глаз и желтые зубы своих врагов, которые преследовали его, травили и измывались над ним, разве что не топтали его ногами и не плевали в него, он все-таки продолжал считать их врагами внешними. Готовые убить, они окружили его, мучили и унижали, но им неподвластна была его внутренняя сокровенная сущность, личность Шермана Мак-Коя, таящаяся в плавильном тигле его сознания.
Они окружили его, чтобы убить. И убили.
Когда именно он умер – то ли в очереди у дверей Центрального распределителя, то ли в вольере, – он вспомнить не мог. Но когда он вышел на волю и Киллиан устроил свою импровизированную пресс-конференцию на крыльце, он уже умер и родился заново. Для нового его воплощения пресса не была врагом и не была чем-то внешним. Пресса стала теперь формой бытия, как болезнь, как какая-нибудь красная волчанка или бугорчатка Вегенера. Вся его нервная система подключилась к беспредельной непредсказуемой сети теле- и радиовещания и газет, тело дыбилось, горело и трепетало под ударами информационных токов и алчного любопытства посвященных, а посвященными были все – от ближайшего соседа до равнодушнейшего и отдаленнейшего из чужестранцев, которого лишь на миг позабавил его позор. Тысячи, нет, миллионы их ворвались в полость, которую он считал когда-то своим «я», личностью Шермана Мак-Коя. Он так же не мог теперь помешать им вторгнуться в его нутро, как не мог не впустить воздух в легкие. (Или, точнее говоря, он мог не впустить их точно так же, как мог бы навсегда лишить легкие воздуха. Такой выход не раз за тот длинный день приходил ему в голову, но с этим кошмаром он боролся, боролся, боролся – он, один раз уже умерший!)
Началось это спустя всего какие-то минуты после того, как они с Киллианом ухитрились наконец выбраться из толпы демонстрантов, репортеров, фотографов и съемочных групп и сесть в предварительно нанятую Киллианом машину. В машине работал приемник, водитель слушал развлекательную станцию, однако почти тотчас пошла врезка новостей, которые передавали каждые полчаса, и сразу Шерман услышал свое имя – имя и все тот же джентльменский набор слов, которые ему предстояло снова и снова слышать и видеть весь остаток дня: Уолл-стрит, высшее общество, сбил и сбежал, примерный ученик, Бронкс, неизвестная женщина в машине… Ему бросился в глаза взгляд водителя. Тот через зеркальце заднего обзора пытливо всматривался в открытую полость, которую звали Шерман Мак-Кой. К тому времени когда они добрались до кабинета Киллиана, дневной выпуск «Сити лайт» уже лежал на столе, и с первой полосы на него смотрело его собственное перекошенное лицо, так что теперь любой обитатель Нью-Йорка мог свободно шагнуть, войти в него через эти полные страха глаза.
Ближе к вечеру, по дороге домой на Парк авеню ему, чтобы попасть в свой собственный подъезд, пришлось пройти сквозь строй репортеров и телевизионщиков. С веселой и презрительной наглостью они запросто называли его «Шерман», а привратник Эдди пялился на него, чуть не всю голову всовывая в разверстую полость. Хуже того, в лифте пришлось ехать вместе с супругами Моррисси, которые жили в роскошной надстройке-пентхаусе над верхним этажом. Они не произнесли ни слова. Лишь водили носами в полости, нюхая и нюхая его стыд, пока их лица не окаменели от вони. Его телефонного номера не было в городских справочниках, и он надеялся укрыться дома, но репортеры с этим уже разобрались, и Боните, добрейшей Боните, которая лишь мельком заглянула в полость, приходилось неустанно отражать телефонные наскоки. Звонили из всех возможных и невозможных средств массовой информации. Несколько раз звонили Джуди. А ему? Да кто же будет настолько лишен самоуважения, настолько непробиваем, чтобы по-приятельски звонить этому гомонящему проходному двору, этому вместилищу стыда и страха, каковым стал Шерман Мак-Кой? Разве что мать, да отец, да Роли Торп. Что ж, хотя бы Роли оказался на это способен. Джуди – потрясенная, отдалившаяся, слоняется по квартире. Кэмпбелл – в ошеломлении, хоть и не в слезах, – пока еще нет. Он думал, что не в силах будет глядеть на телеэкран, но все-таки включил телевизор. По каждой из программ – потоки грязи и поношений. Выдающийся уолл-стритский банковский делец, один из главных заправил компании «Пирс-и-Пирс», светский лев, обучавшийся в привилегированной школе и Йейльском университете, балованный сынок бывшего управляющего уолл-стритской адвокатской фирмы «Даннинг-Спонджет и Лич», едучи в своем спортивном «мерседесе» ценой в 60 000 долларов (добавили 10 000) с клевой брюнеткой, вовсе не женой – последняя, кстати, по сравнению с ней смотрится весьма бледно, – сбивает примерного сына малообеспеченной, но заслуженной женщины, прилежного школьника, отличника, выросшего в муниципальной новостройке, а сбив, не то что не останавливается помочь, наоборот, без малейшего зазрения совести уезжает в своем чудо-автомобиле, безжалостно оставив жертву умирать на мостовой. И самое странное в этом – просто самому не верилось, – самое странное было то, что от всех этих передержек и прямого вранья возмущения он не испытывал, испытывал только стыд.
К ночи все это повторилось уже столько раз, столько раз было пропущено по обширной сети, к которой он подключился, что ложь обрела весомость правды – ведь миллионы людей своими глазами увидели этого Мак-Коя, этот Мак-Кой предстал перед ними на экране, и теперь все знали, какой бесчеловечный поступок он совершил. И вот они уже здесь, они взбешены, изрыгают проклятия, а может быть, замышляют и что-нибудь похуже, они заполонили проходной двор, который когда-то считался неприкосновенной личностью Шермана Мак-Коя. Каждый, абсолютно любой, кто на него ни глянет, – за исключением разве что Марии, если она когда-нибудь еще согласится на него взглянуть, – каждый узнает в нем тот персонаж с фотографии на первой странице двух миллионов, нет, трех, четырех миллионов газет и с экранов бог знает скольких миллионов телевизоров. Ток ненависти, бегущий по необозримой информационной сети, к которой подключена его нервная система, гудит, звенит и жжет его, заставляя изо всех сил вырабатывать адреналин. Сердце все время бьется учащенно, однако из состояния паники он уже вышел. Возобладало тоскливое оцепенение. На чем-нибудь сосредоточиться… нет, долго не получалось даже ощущать тоску. Он представлял себе то, как все это, должно быть, отразится на Кэмпбелл и на Джуди, и все-таки не чувствовал уже той острой боли и угрызений, которые мучили его до того как… до того как он умер. Это его встревожило. Он смотрел на дочь, пытаясь ощутить муку, но то было лишь упражнением ума. Одна тоска и тяжесть, тяжесть, тяжесть. Единственное, что он действительно чувствовал, – это страх. Страх отправиться обратно туда.
Ночью, уже совершенно обессиленный, он лег в кровать, думая, что не заснет. Однако заснул почти сразу и увидел сон. Сумерки. Он едет в автобусе по Первой авеню. Само по себе странно, потому что в автобусах по Нью-Йорку он лет десять как не ездил. Не успел оглянуться, автобус подъезжает к Сто десятой улице, и уже стемнело. Свою остановку он пропустил, да и вообще не помнил, где ему надо было сойти. Кварталы вокруг негритянские. На самом деле это должны были быть латиноамериканские кварталы, а именно «испанский Гарлем», но во сне это был негритянский район. Он сошел с автобуса, опасаясь, что если не выйдет, то будет еще хуже. В дверях, на крылечках, на тротуарах во мраке виднелись чьи-то силуэты, однако его еще не заметили. Прячась в тень, он торопливо шагал по направлению на запад. По здравом размышлении следовало бы идти обратно к центру по Первой авеню, но почему-то казалось ужасно важным двигаться на запад. Тут он заметил, что его окружают. Молчаливые силуэты, которые даже не пытались слишком уж приблизиться… Не торопились. Им было не к спеху. Он устремился в темноту, выискивая самые укромные закоулки, и постепенно силуэты вокруг сомкнулись – постепенно, потому что им ведь не к спеху. Проснулся, охваченный жуткой паникой, весь в поту, с колотящимся, чуть не выпрыгивающим сердцем. Спал меньше двух часов.
Ранним утром, когда встало солнце, он почувствовал облегчение. Звон и жжение прекратились, и он начал подумывать, не освободился ли он уже от этого наваждения? Какое там – ничего он не понял. Просто огромная сеть отключилась на ночь. Миллионы ненавидящих глаз закрыты. Так или иначе, но он решил: буду сильным. А какой еще у него выбор? Никакого, разве что снова умереть – быстрой или медленной смертью, но уже окончательно. Как раз такой ход мыслей привел его к решению не сидеть в собственной квартире как в тюрьме. Надо стараться жить как можно лучше и смотреть на толпу сверху вниз. Он начнет с того, что пойдет, как всегда, провожать Кэмпбелл на остановку школьного автобуса.
В 7.00 снизу с извинениями позвонил швейцар Тони и сообщил, что у подъезда, на тротуаре и в машинах стали лагерем репортеры и фотографы. Бонита это сообщение передала Шерману, и он, сжав зубы и вздернув подбородок, решил реагировать на них точно так же, как реагировал бы на плохую погоду. Когда они вдвоем – Шерман в самом своем бескомпромиссно-элегантном английском костюме и Кэмпбелл в форме школы «Тальяферро» – вышли из лифта и проходили в дверь, Тони с искренним сочувствием произнес:
– Удачи вам. Мерзкая там собралась публика.
Первым им попался какой-то юнец, почти мальчишка, он подошел и вроде как даже вежливо проговорил:
– Мистер Мак-Кой, я бы хотел спросить вас…
Шерман взял Кэмпбелл за руку и, задрав свой йейльский подбородок, сказал:
– У меня для вас нет сообщений. Прошу извинить.
Внезапно пятеро, шестеро, семеро разом окружили его и Кэмпбелл, и больше никаких «мистеров мак-коев» уже не звучало.
– Шерман! Одну минутку! Кто была та женщина?
– Шерман! Ну погодите же! Один снимочек!
– Эй, Шерман! Ваш адвокат говорит…
– Погоди-ка! Эй! Как тебя звать, милашка?
Кто-то из них назвал Кэмпбелл милашкой? Возмущенный, Шерман в ярости повернулся на голос. Это был тот самый – со спутанными сальными волосами, облепившими череп, и теперь уже два кусочка туалетной бумаги прилеплены к щеке.
Шерман повернулся опять к Кэмпбелл. На лице у нее смущенная улыбка. Фотоаппараты! Конечно, ведь фотосъемка для нее всегда была чем-то праздничным.
– Как ее звать?
– Эй, милашка, как тебя звать?
Тот, немытый, с налепленной на лицо туалетной бумагой, уже склонился к его девочке и заговорил с нею елейным голоском доброго дядюшки.
– Оставьте ее в покое! – рявкнул Шерман. И заметил, что от резкости его тона лицо у Кэмпбелл стало испуганным.
Внезапно прямо у него перед носом оказался микрофон, перекрыв поле зрения. Микрофон держала высокая жилистая девица с квадратными челюстями.
– Генри Лэмб лежит в больнице при смерти, а вы разгуливаете по Парк авеню. Как вы относитесь к тому, что Генри…
Шерман махнул рукой, чтобы отбросить микрофон от лица. Женщина подняла крик:
– Орясина! Выродок! – и, обращаясь к коллегам: – Вы видели? Он меня ударил! Этот сукин сын ударил меня! Вы видели! Вы это видели! Да я упеку тебя, посажу за хулиганство, сукин ты сын!
Свора окружила Шермана и его дочурку. Он обнял девочку, прижал к себе, стараясь ускорить ее шаги и поскорее дойти до угла.
– Да ладно, Шерман! Всего парочка вопросов, и мы вас отпустим!
Сзади все еще вопила и взвизгивала та девица:
– Эй, ты тот момент заснял? Дашь мне посмотреть, понял? Это вещественное доказательство! Покажешь мне снимок! – Потом вслед Шерману: – Ты что, вообще не хочешь знать, кого ты ударил, мудень ты расистский?
«Мудень расистский». При том что девица была белой.
На лице Кэмпбелл застыло выражение ужаса и недоумения.
Светофор зажегся зеленым, и вся свора, тесня Шермана с дочкой и беснуясь, устремилась с ними вместе на другую сторону Парк авеню. Шерман и Кэмпбелл, держась за руки, прокладывали себе путь прямо вперед, а окружающие их репортеры и фотографы мельтешили вокруг, то пятясь, то по-крабьи перебегая бочком.
– Шерман!
– Шерман!
– А ну, милашка, глянь на меня!
Родители, гувернантки и дети, ожидавшие автобуса из школы «Тальяферро», отпрянули. Они не хотели иметь ничего общего с этим мерзким крикливым выбросом стыда, вины, унижения и издевательства. С другой стороны, не хотели они и того, чтобы их дети упустили автобус, который был уже на подходе. Поэтому они, поеживаясь, лишь отступили на несколько шагов в сторону, на газон, словно подхваченные порывом ветра. Сперва Шерман надеялся, что кто-нибудь подойдет помочь – пусть не ради него, ради Кэмпбелл, но он ошибался. Одни глазели с таким видом, будто вообще не знают, кто он такой. Другие отводили глаза. Шерман обежал взглядом лица. Вот прелестная миссис Люгер. Обе руки опустила на плечи своей маленькой девочки, а та как зачарованная глядит во все глаза. Миссис Люгер одарила его таким взглядом, словно он какой-нибудь нищий из ночлежки, что на Шестьдесят седьмой улице.
Кэмпбелл, в своем темно-красном жакетике, взобралась по ступенькам в автобус и на прощанье оглянулась через плечо. По ее щекам беззвучно струились слезы.
Боль поразила Шермана прямо в солнечное сплетение. Нет, вновь он не умер. Он еще не умер во второй раз – еще нет. А прямо за спиной, всего в нескольких дюймах – рожа фотографа с туалетной бумагой на щеке и жутким своим аппаратом, ввинченным в собственный глаз.
Схватить за шкирку! Вбить аппарат ему в башку! Посмел моей дочурке, родной моей, сказать «эй, милашка!»…
Только вот проку-то… Ведь они теперь уже не внешние враги, не так ли? Теперь они – паразиты, засевшие в нем самом. Снова начался звон и жжение и – на весь день.
* * *
Фэллоу продефилировал через большой редакционный зал, дав всем вволю налюбоваться его внушительной фигурой. Живот втянул, спина прямая. С завтрашнего дня он начнет серьезно заниматься атлетизмом. Почему, в самом деле, ему не выглядеть героем? По пути в центр он завернул на Мэдисон авеню к Херцфельду, где торгуют европейской и английской одеждой, и купил там синий в горошек шелковый галстук. Крошечные горошинки были вышиты белым. Галстук он надел прямо в магазине, продемонстрировав продавцу съемный воротничок. Рубашка на нем была его самая лучшая – фирмы «Бауринг, Эрандел и К°», купленная на Сэвил-роу в Лондоне. Что называется, честная рубашка, и к ней нужен был столь же честный галстук. Эх, если бы он мог позволить себе новый блейзер – с роскошными лацканами до пупа и чтобы они не лоснились… Ну да ничего – скоро все будет!
Подойдя к столу, где были сложены свежие номера газет для внутреннего пользования, он взял утренний номер «Сити лайт». «РАЗЫСКИВАЕТСЯ ТАИНСТВЕННАЯ БРЮНЕТКА». Опять статья Питера Фэллоу главная – на первой полосе. Вокруг нее шрифт как в тумане, перемежающийся всяким зрительным мусором, – он поднес газету к глазам слишком близко. Однако он продолжал неотрывно на нее смотреть: пусть все заметят и оценят присутствие самого… Питера Фэллоу… Вот, полюбуйтесь, вы, быдло несчастное, сгорбились над клавиатурами компьютеров, нытики и трепачи, для которых нет темы интересней, чем чьи-то сто «штук». Внезапно, почувствовав себя великим и щедрым, он подумал, какой славный получился бы жест превосходства, если сейчас подойти к бедолаге Голдману и вернуть ему его сто долларов. Впрочем, эту мысль он тут же отодвинул на задворки сознания.
Зашел в свою кабинку и обнаружил на столе шесть или семь записок. Просмотрел, ожидая найти среди них уже чуть ли не приглашение от кинопродюсера.
Показался сэр Джеральд Стейнер, который раньше был просто Грязный Мыш; он шел по проходу без пиджака, в полосатой рубашке и ярко-красных бархатистых подтяжках, лицо его расплывалось в улыбке – радушнейшей, доброжелательнейшей, не то что каких-нибудь пару недель назад, когда он исподлобья сверкал злым глазом. Фляжка с водкой все еще лежала в кармане плаща, который по-прежнему висел на вешалке в углу. А если вынуть да хлебнуть глоточек огненного пойла, к тому же прямо на глазах у Мыша, что из этого выйдет? А ничего, кроме понимающей и даже вроде как заговорщицкой улыбки Мыша, если Фэллоу действительно знает своего шефа.
– Питер! – приветливо заговорил Стейнер. Питер; уже не называет его Фэллоу, как учитель в школе. – Хотите кое-что покажу – на весь день заряд получите!
Стейнер пришлепнул к столу Питера Фэллоу фотографию. На ней был Шерман Мак-Кой, который со зверской гримасой бьет по лицу высокую женщину, держащую в руке некий жезл, при ближайшем рассмотрении оказавшийся микрофоном. Другой рукой Шерман Мак-Кой держит за руку маленькую девочку в школьной форме. Девочка завороженно и ошарашенно смотрит в объектив. На заднем плане навес над подъездом и в дверях швейцар.
– Отвратная, между прочим, баба, – ухмыльнулся Стейнер. – Она на какой-то там радиостанции работает, звонит теперь по пять раз в час, говорит, что посадит Мак-Коя за хулиганство. Требует фотографию. Что ж, она ее получит. Фотография будет на первой полосе в следующем номере.
Фэллоу поднял фото, поглядел.
– Хммммм. Прелестная какая девчушка. Должно быть, не так-то ей легко живется, если отец то негритянского мальчика собьет, то женщину ударит, то еще какого-нибудь представителя меньшинств. Вы заметили, что янки относят женщин к меньшинствам?
– Бедный наш язык, – отозвался Стейнер.
– Чудный снимок, – сказал Фэллоу совершенно искренне. – Кто снимал?
– Сильверстейн. Зверь мужик. В самом деле здорово работает.
– Персональная опека поручена Сильверстейну? – спросил Фэллоу.
– Конечно, – подтвердил Стейнер. – Он такие штуки обожает. Знаете, Питер – Питер, – я с большим уважением, может быть, с уважением навыворот, но истинным, отношусь к ребятам вроде Сильверстейна. Это фермеры журналистики. Они любят ее жирную богатую почву ради нее самой, не ради платы – любят копаться руками в перегное. – Стейнер озадаченно умолк.
Он всегда слегка шалел от собственных формулировок. Он, сэр Джеральд, любимый сынок старого Стейнера, и сам бы хотел бултыхаться в грязи с такой же дионисийской непринужденностью, как самые лихие его парни. Его глаза потеплели, исполнились чувства – быть может, любви, а быть может, ностальгии по грязи.
– «Смеющиеся вандалы», – проговорил Стейнер, качая головой и широко улыбаясь воспоминанию о славном подвиге лихого фотографа. При мысли о нем на душе у Стейнера стало еще радостнее.
– Хочу кое о чем поведать вам, Питер. Не знаю, осознаете ли вы это в полной мере или нет, но своими материалами о Мак-Кое и Лэмбе вы содействовали очень важному делу. Понятно – сенсация, всякое такое, но все обстоит куда серьезнее. Моральный аспект. Задумайтесь на секунду. Моральный аспект. Вы упомянули тут о меньшинствах. Я понимаю, это была шутка, но к нам уже вовсю поступают отклики от этих самых меньшинств, от негритянских и всяких прочих организаций, тех самых, которые распространяли слухи о том, что наша газета расистская, и прочую чушь, а теперь они поздравляют нас и смотрят на нас как на что-то вроде… маяка. Этакий вот внезапный поворот кругом… Те самые люди из «Антидиффамационной лиги Третьего мира», которых так оскорбил материал о «Смеющихся вандалах», только что прислали мне самые горячие приветствия. Мы теперь знаменосцы либерализма и гражданских прав! Они, между прочим, считают вас гением. А главный у них, похоже, тот самый, Преподобный Бэкон, как они его называют. Его бы воля, он присудил бы вам Нобелевскую премию. Я велю Брайану, пусть покажет вам его письмо.
Фэллоу промолчал. Эти идиоты могли бы поменьше афишировать свой интерес к проблеме.
– Я к тому, чтоб вы знали: это очень важный шаг в развитии нашей газеты. Так или иначе – читателям плевать, как к нам относятся те или эти. А вот рекламодателям – нет. Я уже дал Брайану задание, чтобы он как-нибудь постарался добиться от этих негритянских группировок чего-то вроде официального заявления о своем новом отношении к газете «Сити лайт», – может, благодарность выразят или там премию дадут, не знаю, но Брайан сам придумает, как и что. Надеюсь, и вы сумеете выделить время, чтобы принять участие в действиях, которые он предпримет. Но это надо еще поглядеть, как получится.
– Конечно, конечно, – отозвался Фэллоу. – Разумеется. Я знаю, как уязвлены чувства этих людей. А вы слышали, что судью, который вчера отказался увеличить Мак-Кою сумму залога, угрожали убить?
– Убить угрожали? Вы что, серьезно? – Мыш так и дернулся, донельзя воодушевленный сообщением Фэллоу.
– Совершенно серьезно. И он, кстати, тоже воспринял это со всей серьезностью.
– Боже правый! – воскликнул Стейнер. – Прямо какая-то удивительная тут страна.
В этот момент Фэллоу решил, что пришло время предложить сэру Джеральду важный шаг иного рода: пусть он выдаст ему аванс в тысячу долларов, а уж это, быть может, подвигнет его превосходительство Мыша еще и на увеличение Питеру Фэллоу жалованья.
И он оказался прав по обоим пунктам. Как только новый блейзер будет готов, старый он сожжет. С наслаждением.
Не прошло и минуты после ухода Стейнера, как у Фэллоу зазвонил телефон. На проводе был Элберт Вогель.
– Привет, Пит! Ну, как вы там? Дело-то, между прочим, здорово пошло, события развиваются. Пит, у меня к вам просьба. Дайте мне телефон Мак-Коя. Он не внесен в справочники.
Сам не понимая толком почему, Фэллоу встревожился.
– А зачем вам его телефон, Эл?
– Ну, понимаете, Пит, ко мне обратилась Энни Лэмб, она хочет вчинить гражданский иск от имени сына. То есть фактически два иска: один – больнице, за преступную халатность, и один – Мак-Кою.
– И вам нужен его домашний телефон? Зачем?
– Зачем? Может быть, понадобится вести переговоры.
– Не понимаю, почему бы вам не позвонить его адвокату.
– Господи боже мой, Пит! – Голос Вогеля стал сердитым. – Я позвонил вам не затем, чтобы консультироваться по вопросам права. Все, что я хочу, это телефон этого мудня. У вас есть его телефон или нет?
Разум подсказывал Фэллоу, что надо сказать: нет. Но тщеславие не позволяло сказать Вогелю, что он, Фэллоу, создатель и владелец дела Мак-Коя, оказался не в силах раздобыть какой-то там телефонный номер.
– Хорошо, Эл. Предлагаю сделку. Вы даете мне информацию о гражданских исках и один день форы, чтобы я успел все запустить, а я даю вам номер телефона.
– Послушайте, Пит, по поводу этих исков я хочу созвать пресс-конференцию. Я ведь прошу-то всего-навсего какой-то вшивый номер телефона!
– Пожалуйста, созывайте пресс-конференцию. После очередной моей статьи к вам только больше народу сбежится.
Пауза.
– О'кей, Пит. – Вогель хихикнул, но как-то не очень искренне. – Похоже, я сотворил чудовище, когда подкинул вам Генри Лэмба. Вы вообще кем себя считаете, тоже мне Линкольн Стеффенс13 нашелся!
– Линкольн… Чего?
– Да не важно. Вам это неинтересно. О'кей, вы получите эту информацию. Вы еще не объелись там исключительными правами? Диктуйте номер.
И он продиктовал.
Если кто-то и так, что называется, стоит у истоков, какая разница, дашь ты ему номер телефона или нет?
Достарыңызбен бөлісу: |