Глава пятая
О поэзии пушкинской эпохи
Только что разобранные стихи, созданные в 1840 году, лежат уже как бы за пределами Пушкинской поэтической эпохи. И, в частности, именно ощущение конца этой великой и прекрасной эпохи определило тон глубокого отчаяния, звучащий в этих стихах.
Уместно сказать здесь хотя бы несколько слов о “Пушкинской эпохе”. Ее смысл и значение должен понимать каждый, кто интересуется поэзией. Это была эпоха высшего расцвета, золотой век русской поэзии. Но это не всегда осознается. В частности, творчество самого Пушкина затмевает в глазах многих людей наследство его соратников и современников.
Конечно, Пушкин — величайший русский поэт, он сам по себе — целая эпоха. И все же о высших достижениях лириков его поры можно говорить в одном ряду с его поэзией.
Прежде всего, современником Пушкина был гениальный Тютчев (1803—1873). Он создал при жизни Пушкина не менее половины своих прекраснейших творений, в том числе такие вершины мировой лирики, как “Бессонница”, “Полдень”, “Как океан объемлет шар земной...”, “Здесь, где так вяло свод небесный...”, “Безумие”, “Осенний вечер”, “Silentium!”, “Сон на море”, “Я лютеран люблю богослуженье...”, “О чем ты воешь, ветр ночной...”, “И гроб опущен уж в могилу...”, “Вечер мглистый и ненастный...”, “Тени сизые смесились...”, “И чувства нет в твоих очах...”, “Так здесь-то суждено нам было...” и другие [Об этом очень многие странно забывают, считая Тютчева прежде всего поэтом 1850—1860-х годов, современником Фета и Некрасова].
Вслед за тем Тютчев почти ничего не писал более десяти лет. Когда же в 1850-х годах он вновь обратился к творчеству, он выступал уже, в сущности, как иной поэт. Исключительно характерно, что в его поздних стихах произошло как бы распадение единой, цельной когда-то поэтической стихии: он преимущественно создает теперь либо глубоко интимную любовную лирику, либо открыто “публицистические” стихи. Между тем в его творчестве пушкинской поры нераздельно слиты личностное и всеобщее; исповедь и проповедь, интимное переживание и размышление
о судьбах мира.
Эта цельность художественного миросозерцания — неотъемлемое свойство поэзии пушкинской эпохи. “Ау!” [Так в тексте] От обращения к возлюбленной поэт совершенно свободно и естественно переходит к гимну в честь истории своего народа и снова - также легко — возвращается к самому себе и к той “голубоокой, младой”, которую любит.
Эта цельность, эта поэтическая свобода и явилась необходимой почвой золотого века русской поэзии. Рядом с Пушкиным и Тютчевым выступили, по меньшей мере, шестнадцать больших лирических поэтов, которые в своих высших взлетах создали бесценные сокровища русского поэтического слова.
Это, во-первых, старшие современники Пушкина, у которых он вначале учился и которые потом сами воспринимали его великие уроки, — Жуковский, Батюшков, Денис Давыдов, Вяземский, Катенин.
Это, далее, непосредственные соратники, каждый из которых шел, тем не менее, своей неповторимой дорогой — Боратынский, Языков, Дельвиг, Веневитинов.
Это, наконец, поэты иной школы, развивавшейся особыми путями и непосредственно подготовлявшей, в частности, поэзию Лермонтова и Некрасова, — школы, которую возглавлял Катенин; к ней принадлежит Грибоедов, Кюхельбекер, Александр Одоевский и др.
Если собрать в одну достаточно объемистую книгу наиболее значительные и зрелые стихотворения этих лучших лириков Пушкинской эпохи [В эпоху Пушкина вообще опубликовали свои произведения около тысячи стихотворцев], книга эта предстанет как чистое золото поэзии.
И дело не просто в том, что никакая другая эпоха не знает, в сущности, такого богатства и многообразия глубоких и самобытных поэтических голосов. Дело в том, что сама эпоха Пушкина - о чем, конечно, свидетельствует, прежде всего, его собственная поэзия — явилась небывало благодатной почвой лирического творчества.
Часто и верно говорят, что лирика — это, прежде всего, достояние юности. А пушкинская пора как раз и была цветущей юностью новой русской культуры и обладала непревзойденным даром лирической поэзии
Но в юности уже проявляются, хотя и не развертываются во всю силу, все возможности, осуществляемые зрелостью. Именно так в творчестве Пушкина и его соратников как бы предвосхищены и воплощены с наибольшей цельностью и естественностью едва ли не все ведущие стремления, главные потоки последующей русской поэзии.
Вот стихи, которые, кажется, мог бы написать Лермонтов:
Открылся бал. Кружась, летели
Четы младые за четой;
Одежды роскошью блестели,
А лица — свежей красотой.
……………………………….
Стоял я долго. Зал гремел...
Вдруг без размера полетел
За звуком звук. Я оглянулся,
Вперил глаза; весь содрогнулся;
Мороз по телу пробежал.
Свет меркнул... Весь огромный зал
Был полон остовов... Четами
Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись желтыми костями,
Кружатся, по полу стуча,
Они зал быстро облетали.
Лиц прелесть, станов красота —
С костей их — все покровы спали.
Одно осталось: их уста,
Как прежде, все еще смеялись;
Но одинаков был у всех
Широких уст безгласный смех...
Эти стихи написаны, когда Лермонтов был еще ребенком. Их написал в 1825 году Александр Одоевский. Замечу кстати, что они предвосхищают и известные стихи Блока из цикла “Пляски смерти” (1912—1914).
Еще стихи:
Голова ль моя, головушка,
Голова ли молодецкая,
Что болишь ты, что ты клонишься
Ко груди, к плечу могучему?
Ты не то была, удалая,
В прежние годы, в дни разгульные,
В русых кудрях, в красоте твоей,
В той ли шапке, шапке бархатной,
Соболями отороченной...
Кто это — Кольцов, Никитин, Суриков? Нет, это написано Дельвигом задолго до того, как Кольцов сложил первые свои стихи.
А вот еще начало стихотворения:
В селе Зажитном двор широкий,
Тесовая изба,
Светлица и терём высокий,
Беленая труба.
Ни в чем не скуден двор богатый:
Ни в хлебе, ни в вине,
Ни в мягкой рухляди камчатой,
Ни в золотой казне.
Хозяин, староста округа,
Родился сиротой,
Без рода, племени и друга,
С одною нищетой.
И с нею век бы жил детина;
Но сжалился мужик:
Взял в дом, и как родного сына
Взрастил его старик...
Это очень похоже на Некрасова. Но эти стихи написаны за несколько лет до рождения Некрасова Павлом Катениным.
Другие стихи явно напоминают лирику Фета:
Чем опять душа полна,
Что опять в ней пробудилось?
Что с тобой к ней возвратилось,
Перелетная весна?
Я смотрю на небеса...
Облака, летя, сияют
И, сияя, улетают
За далекие леса...
Однако это написал, опять-таки до рождения Фета в 1816 году, Василий Андреевич Жуковский. Но пойдем дальше, в двадцатый век:
...Открой глаза на всю природу, —
Мне тайный голос отвечал, —
Но дай им выбор и свободу,
Твой час еще не наступал:
Теперь гонись за жизнью дивной
И каждый миг в ней воскрешай,
На каждый звук ее призывный —
Отзывной песнью отвечай!
Когда ж минуты удивленья,
Как сон туманный, пролетят
И тайны вечного творенья
Ясней прочтет спокойный взгляд, —
Смирится гордое желанье
Весь мир обнять в единый миг,
И звуки тихих струн твоих
Сольются в стройные созданья...
Не правда ли, читая эти стихи, можно вспомнить зрелую поэзию Блока? Их написал поэт огромных несвершенных возможностей, Дмитрий Веневитинов, скончавшийся в 1827 году, не достигнув двадцатидвухлетнего возраста...
Прочитаем теперь эти стихи:
Когда в страдании девица отойдет
И труп синеющий остынет, —
Напрасно на него любовь и амвру льет,
И облаком цветов окинет.
Бледна, как лилия в лазури васильков,
Как восковое изваянье;
Нет радости в цветах для вянущих перстов,
И суетно благоуханье.
Неужели эти строфы созданы не в XX веке? Так легко поверить, что их написал Иннокентий Анненский. Однако перед нами стихи Батюшкова, 1821 год...
А вот это уже напоминает Велимира Хлебникова:
Что за кочевья чернеются
Средь пылающих огней?—
Идут под затворы молодцы
За святую Русь.
За святую Русь неволя и казни —
Радость и слава!
Весело ляжем живые
За святую Русь.
Дикие кони стреножены,
Дремлет дикий их пастух,
В юртах, засыпая, узники
Видят Русь во сне.
За святую Русь неволя и казни —
Радость и слава!
Весело ляжем живые
За святую Русь…
Это написал в 1830 году Александр Одоевский. Поразительно близки “Столбцам” Николая Заболоцкого следующие стихи:
Уж луга и нивы пусты,
Пахарь в хижине храпит...
Братцы, что за важный вид!
На большом листе капусты
Вон Шишимора летит:
На ковре на самолете
Хитрый казнодей сидит;
Полночь близко; он к работе,
К черным радостям спешит...
Пауков добычу крадет
И высасывает мух;
Он со всякой ведьмой ладит,
Он наушник злых старух.
В сад ли лазить кто решится
К милой в ночь через забор?
Вдруг Шишимора примчится,
Свистнет, весь поднимет двор,
Всех напустит на детину,
Дворнику подаст дубину,
Псов разбудит: стук и вой!
И с разодранной шинелью,
И с разбитой головой
Путь к опасному веселью,
Обтирая кровь и пот,
Страстный витязь проклянет!..
Стихи эти написал соратник Грибоедова Кюхельбекер...
А вот эти стихи по ряду черт родственны есенинской поэзии:
Когда умру, смиренно совершите
По мне обряд печальный и святой,
И мне стихов надгробных не пишите,
И мрамора не ставьте надо мной.
……………………………………..
Во славу мне все чашу круговую
Наполните блистательным вином;
Торжественно пропойте песнь родную
И пьянствуйте о имени моем.
Все тлен и миг! Блажен, кому с друзьями
Свою весну пропировать дано,
Кто видит мир туманными глазами
И любит жизнь за песни и вино!..
Это стихи Николая Языкова.
И, наконец, приведу строфы, очень напоминающие Твардовского:
Не раз мне с дела и с безделья,
Не раз с унынья и с веселья,
С излишества добра и зла,
С тоски столичного похмелья
О четырех колесах келья
Душеспасительна была.
Хоть телу мало в ней простору,
Но духом на просторе я.
И недоступные обзору
Из глаз бегущие края...
……………………………
Как волны льющиеся тучи;
Здесь лес обширный и дремучий,
Там море жатвы золотой
Все тешит глаз разнообразно
Картиной стройной и живой,
И мысль свободно и развязно,
Сама, как птица на лету,
Парит, кружится и ныряет
И мимолетом обнимает
И даль, и глубь, и высоту.
…………………………….
Так! Отъезжать люблю порою,
Чтоб в самого себя войти,
И говорю другим: прости!
Чтоб поздороваться с собою.
…………………………………
Люблю по нивам, по горам
За тридевять земель, как в сказке,
Летать за музой по следам
В стихоподатливой коляске;
Земли не слышу под собой,
И только на толчке, иль в яме,
Или на рифме поупрямей
Опомнится ездок земной...
Эти строки написаны за век с четвертью до поэмы “За далью — даль” Петром Вяземским...
Не следует понимать эти сопоставления как доказательства прямого продолжения (а тем более подражания) поэзии Пушкинской поры в творчестве позднейших поэтов. Кстати сказать, в иных случаях можно с большими основаниями предположить, что поэзия предшественника вообще была неизвестная потомку. Так, Некрасов едва ли знал поэзию Катенина, а Хлебников — приведенные стихи Одоевского, опубликованные лишь в 1922 году, в год смерти Хлебникова.
Существо дела именно в том, о чем уже было сказано: Пушкинская эпоха — это та полнокровная юность русской поэзии, которая в той или иной форме воплотила в себе ее основные грядущие возможности и стремления.
Впрочем, естественно может возникнуть вопрос: почему выше не дано сопоставлений с такими поэтами XX века, как Маяковский, Пастернак, Цветаева и т.п. Это обусловлено тем, что названные поэты, имеющие много общего, в значительной степени обращались — через голову Пушкинской эпохи — к русской поэзии XVIII века. Об этом убедительно говорится в ряде исследований по истории русской поэтической культуры.
В творчестве названных поэтов мы найдем мощные отзвуки поэзии Ломоносова, Хераскова, Державина, Василия Майкова, Радищева. Обратимся, например, к наследию наиболее известного и величайшего поэта XVIII века — Гавриила Державина.
Его “Песню рудокопов” так и хочется записать “лесенкой” Маяковского:
Пусть горы могут сталью стать:
Не устать
Нам ломать их, разбивать,
Рассыпать,
Серой, порохом все рвать!
Когда ж там вдруг
Гром грянет: бух!
Сколь всякий из нас рад!
Такие стихи не сыщешь у поэтов Пушкинской эпохи. А вот державинские строфы, явно напоминающие стих Марины Цветаевой:
Как ночь с ланит сверкай зарями,
Как вихорь — прах плащом сметай,
Как птица — подлетай крылами
И в длани с визгом ударяй.
Жги души, огнь бросай в сердца
От смуглого лица.
…………………………..
Да вопль эвоа! ужасный,
Вдали мешаясь с воем псов,
Лиет повсюду гулы страшны,
А сластолюбию любовь.
Жги души, огнь бросай в сердца
От смуглого лица.
Или, наконец, стихи Державина, по своему образному строю близкие раннему Пастернаку, — стихи о взбесившихся конях:
С борозд кровава пена клубом
И волны от копыт текут.
Уже, в жару ярясь сугубом
Друг друга жмут, кусают, бьют
И, по распутьям мчась в расстройстве,
Как бы волшебством обуяв,
Рвут сбрую в злобном своевольстве;
И, цели своея не знав,
Крушат подножье, ось, колеса,
Возница падает под них.
Без управленья, перевеса,
И колесница вмиг,
Как лодка, бурей устремленна,
Без кормщика, снастей, средь волн
Разломана и раздробленна
В ров мрачный ввержется вверх дном,
Рассбруенные Буцефалы,
Томясь от жажды, от алчбы,
Чрез камни, пни, бугры, эабралы
Несутся, скачут на дыбы...
И в толь остервененьи лютом,
Все силы сами потеряв,
Падут стремглав смердящим трупом,
Безумной воли жертвой став...
Часть вторая
Что такое стих
Глава первая
Зачем нужен стих?
Мы все время говорим о стихе, однако само это явление пока еще не определено с должной конкретностью. Пора разобраться в нем, уяснить его цель, его природу, его строение. Но сделать это не так-то просто.
И, прежде всего, нужно решить вопрос: в чем “цель” стиха, зачем слагаются стихи, почему человек не мог удовлетвориться прозаическим искусством слова? Лишь, ответив, так или иначе, на этот вопрос, можно говорить о самой природе стиха, то есть о стихе как “средстве”, которым достигается определенная “цель”. Итак, первый наш вопрос: для чего нужен стих?
Обратимся к истории стиха, к его истокам. Можно смело утверждать, что стих рождается вместе с искусством слова, как таковым. Точнее говоря, искусство слова только и могло родиться в более или менее очевидной ритмической форме.
Казалось бы, естественно предположить, что как раз вначале словесное искусство было прозаическим, а потом уже выработалась более изощренная форма — стихотворная. Но в действительности это не так. Художественная проза гораздо моложе поэзии, стиха.
Характерно, что даже и теперь еще, стремясь определить понятие “проза”, люди — в том числе и теоретики литературы — определяют ее “через стих”, указывая ее отличия от стиха. Вот, например, определения из новейших словарей литературных терминов:
“Проза — художественное произведение, изложенное обычной, свободно организованной, а не мерной, стихотворной речью” (Л.Тимофеев и Н.Венгров. “Краткий словарь литературоведческих терминов”).
“Проза — как стилевая категория — противоположна поэзии (и стиху)... Характерная черта прозы — отсутствие законченной системы композиционных повторов, присущих поэзии” (А.Квятковский. “Поэтический словарь”).
Конечно, эти определения несовершенны, ибо они, в сущности, сводятся к тезису: проза — это не стихи. Но закономерна сама их распространенность. Проза (художественная) окончательно сложилась сравнительно недавно, и в ней до сих пор — вольно или невольно — видят своего рода “исключение”, “отклонение” от стиха.
Разумеется, люди всегда говорили и писали прозой; но когда наши далекие предки ставили перед собой цель создать произведение словесного искусства, они неизбежно так или иначе ритмизовали речь, придавали ей стихотворную форму или хотя бы форму ритмической прозы (в которой речь слагается из соразмерных отрезков, разделенных паузами, и включает в себя различного рода созвучия, синтаксические повторы, симметричные интонационные приемы).
Так, например, произведения древнерусского искусства слова: “Слово о полку Игореве”, “Повесть о приходе Батыя на Рязань”, “Задонщина” и другие — предстают как проза только для поверхностного взгляда, и, прежде всего потому, что они записаны как проза, без разделения на строчки, на отдельные стихи (так тогда было принято записывать — уже хотя бы в силу дороговизны древней бумаги — пергамента). Но чаще всего эти произведения нетрудно разбить на естественно выделяющиеся стихотворные строки, или же соразмерные отрезки ритмической прозы.
Важно иметь в виду, что собственно художественные произведения древнерусской словесности создавались не столько для чтения, сколько для исполнения вслух. Запись текста выступала как своего рода ноты, по которым воссоздавалось реальное, то есть звучащее, бытие произведения. Иначе и невозможно объяснить ритмическую природу древнерусских повествований: ведь при чтении глазами она, в сущности, незаметна.
Явно для устного произведения предназначены, например, произведения крупнейшего русского художника слова эпохи Андрея Рублева (XV век) Епифания, прозванного Премудрым. Воспевая одного из своих героев, русского миссионера Стефана, создавшего письменность для Пермской земли (то есть для коми-зырян), Епифаний предается, по его собственному определению, “плетению слов”, стремясь сделать речь “устроенной, ухищренной, удобренной, совершенной”. Он обращается к Стефану:
...Аз многогрешный
И неразумный
Последуя словесем
Похвалении твоих,
Слово плетущи
И слово плодящи
И словом почтити мнящи,
И от словесе похваление собирая,
И приобретая,
И приплетая,
Паки глаголя:
— Что еще тя нареку,
Вожа заблудшим,
Обретателя погибшим...
Поганым спасителя,
Бесам проклинателя,
Кумирам потребителя,
Идолам попирателя,
Богу служителя,
Мудрости рачителя,
Целомудрия делателя,
Правде творителя,
Книгам сказателя,
Грамоте Пермьстей списателя….
[Перевод устаревших слов: аз — я; паки — еще, снова; глаголить — говорить; нарекать — называть; вож — вождь]
Конечно, с современной точки зрения эти стихи недостаточно стройны и примитивны по характеру своих рифм. Но все же это стихи, и по-своему они замечательны. Прочтите их вслух: какая завораживающая сила и энергия слышится в них! Можно ясно представить себе, какое сильное воздействие оказывали они на русских людей XV века, раздаваясь под гулкими сводами московских соборов:
Поганым спасителя!
Бесам проклинателя!
Кумирам потребителя!
Идолам попирателя!
Правде творителя!
Книгам сказателя!
Грамоте Пермьстей списателя!
Эта “устроенная” перекличка слов напоминает торжественный перезвон колоколов...
К сожалению, до сих пор во многих соответствующих пособиях историю русского стиха ведут, лишь начиная с XVII века (когда появились ничуть не более “стройные”, чем строфы Епифания, силлабические вирши) или даже с XVIII века, с творчества Тредиаковского и Ломоносова. Древнерусское же словесное искусство относят к прозе.
Между тем в прозе создавались тогда лишь словесные произведения, не имеющие непосредственно художественных целей. Еще Кирилл Туровский, выдающийся русский мыслитель и поэт ХII века, разделил всех пишущих на два рода: “Историки и витии, то
есть летописцы и песне творцы”, — говорит он в одном из своих “слов”. “Песнетворец” — это и есть древнерусское название поэта.
Ровно восемьсот лет назад Кирилл Туровский так воспевал дело поэта:
Ныне ратаи слова,
Словесные унца к духовному ярму приводяще,
И крестное рало в мысленных браздах погружающе
И бразду покаяния начертающе,
Семя духовное высыпающе,
Надеждами будущих благ веселятся.
[Перевод устаревших слов: ратаи — пахари; унца — тельцы, быки; рало — соха]
Эта речь не так строго организована и упорядочена, как речь Епифания Премудрого; но, во всяком случае, несомненно, что перед нами не проза в собственном смысле слова, а своеобразное явление ритмической, в конечном счете, поэтической речи.
Проза как художественная форма, как признанный род словесного искусства складывается лишь в новой литературе. Так, на Западе она рождается в эпоху Возрождения (XIV—XVI вв.), а становится вполне законной формой лишь в XVIII веке. В России художественная проза зарождается в XVII веке (прежде всего в великих творениях Аввакума Петрова) и обретает совершенство лишь в зрелом творчестве Пушкина, в повествованиях Гоголя и Лермонтова. Еще в 1825 году Пушкин, отметив, что “русская поэзия достигла уже высокой степени образованности”, справедливо утверждал: “Проза наша так еще мало обработана, что... мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных” [А.С.Пушкин: Полн. собр. соч., в десяти томах. Т. 7. С. 31 (курсив Пушкина)]. Правда, именно Пушкин в поразительно краткое время “обработал” русскую прозу.
Вполне естественно, что вплоть до XIX века, а нередко и позже письменность разделяли на поэзию (то есть стихи), под которой понимали все художественные произведения, и прозу, к которой относили произведения науки, философии, публицистики и т. д.
Но почему искусство слова могло сложиться только лишь в поэтической, стихотворной форме? На этот вопрос можно бы ответить совсем просто, указав на то, что все искусство вообще возникло как явление ритмизованное или — если речь идет о пространственных искусствах — строго симметричное; Так, например, современному театру, где актеры действуют и говорят подобно тому, как люди действуют и говорят в реальной жизни (хотя эта вовсе не значит, что спектакль не обладает своим особым ритмом), предшествует театр, облаченный в законченно ритмическую форму, театр, слагающийся из танца, ритмизованной пантомимы, из пения и стройной декламации, театр, пронизанный музыкой и пространственной симметрией (определяющей расположение актеров и строение сцены в целом). Театр, так сказать, “прозаический” — это явление нового времени. Древний и средневековый театр вообще подобны оперно-балетному представлению, а не современному драматическому спектаклю. Таково же, в сущности, и соотношение древней поэзии и новейшей прозы.
Но мы не можем говорить здесь о судьбах искусства в целом. Обратимся к нашему предмету — искусству слова. Почему оно рождается в ритмической форме? Вопрос этот очень сложен. Правда, во многих работах о стихе дается крайне простое объяснение причины рождения стиха: ритм, говорят иные теоретики, вообще очень сильно воздействует на человека, как бы
настраивает его сознание на “волну” произведения, подчиняет себе все восприятие. И именно потому поэты используют стих. .
Подобная точка зрения имеет свои основания — особенно если речь идет об истоках поэзии. И все же она едва ли способна объяснить существование стиха, хотя и вполне уместна при разговоре о его происхождении.
Общеизвестно, что искусство слова, поэзия зарождаются еще в устном народном творчестве, в фольклоре. Вместе с тем следует отдавать себе отчет в том, что древний фольклор — это еще не поэзия, как таковая, в собственном своем существовании. Ибо древние фольклорные произведения не были чисто словесным явлением. Они существовали как нераздельное единство слова, музыки, танца, обряда (то есть зачатков театрального представления) и даже того или иного практического действия (как трудовые и военные песни).
Это единство слова, музыки, танца и т.д. с необходимостью было ритмизованно. И дело не только в том, что танец или музыка невозможны без ритма. Ритмичность произведений народного творчества, как показали многие исследователи, имеет глубокие корни. Она порождена органической ритмичностью трудовых процессов и даже чисто физиологической потребностью ритма в любой практической деятельности человека — в том числе в ходьбе, беге, дыхании,— потребностью, которая, кстати сказать, есть не только у человека, но и у животных (обратим внимание на то, что “танцы” животных, например, так называемые “брачные танцы” и “пение” птиц, имеют явственную ритмичность [“Танцы” и “пение” животных, конечно, нельзя рассматривать как явление искусства — принципиально человеческой деятельности; это только биологические предпосылки искусства]). А древнее народное творчество было органически связано с деятельностью людей вообще, и когда речь становилась элементом художественного произведения, входила в него как одна из сторон сложного целого, она закономерно обретала ритмичность.
Надо отдавать себе отчет в том, что, читая теперь записи древних песен и сказаний, мы воспринимаем не народное творчество в подлинном его виде, а только своего рода либретто многогранного художественного целого, его “текстовку”. Но именно благодаря тому, что фольклор был единством слова, музыки, танца, пантомимы, сама его словесная “партия” неизбежно ритмизовалась, причем гораздо более последовательно, чем это можно видеть в записях песен; в этих записях сохраняются только следы той стройной ритмичности, которой обладало древнее единство слова, музыки, танца. И когда на почве устного народного творчества начало складываться искусство слова как таковое, в собственном своем бытии, оно естественно наследовало ритмическую природу фольклора.
Казалось бы, все ясно. И этой мнимой ясностью удовлетворяются некоторые теоретики поэзии. Но естественно возникает вопрос: а почему, собственно, искусство слова должно было сохранить ритмическую форму и после того, как оно выделилось из древнего единства танца, музыки, пения, обряда? Сама по себе эмоциональная (и даже физиологическая) действенность ритма не может ничего объяснить, особенно если вспомнить, что проза, лишенная такого явного и строгого ритма, какой мы находим в поэзии, способна волновать нас не меньше, чем стих. В конце концов, ритм как таковой ни в коей мере не представляет собой собственно “художественное” явление: он характерен для любой деятельности человека.
Если же исходить из того, что когда-то художественная речь неизбежно обретала ритм в силу своей связи с музыкой, танцем и т.д. окажется, что стих, поэзия вообще — это некий “пережиток”, реликтовое явление, сохранившееся по инерции, свидетельствующее о какой-то неистребимой косности человека.
Существуют, впрочем, особенные сферы устного народного творчества, в которых слово с самого начала выступало более или менее самостоятельно, обособленно. Таковы, например, заговоры, пословицы, поговорки [Можно бы предположить, что сказки тоже были чисто словесным явлением; однако исследование древнего бытия сказок показывает, что они разыгрывались как своего рода представление, действо.]. И эти жанры фольклора сыграли, по-видимому, не меньшую роль в становлении поэзии, искусства слова. Они изначально были ритмическими. Вот характерный образчик древнего заговора, призванного остановить кровь:
— Ты, конь, рыж, кровь не брыжь;
ты, конь, карь, а ты, кровь, не кань.
Или, скажем, великолепно сработанная, похожая на изделие искусного чеканщика пословица:
— Назвался груздем — полезай в кузов.
Или более простая, чисто рифменная пословица:
— Написано пером — не вырубишь топором.
Почему эти словесные произведения создавались в ритмизованной форме?
Можно назвать целый ряд, различных причин, обусловивших рождение таких прообразов поэзии.
Во-первых, ритмическое (или — в данных случаях — скорее, рифменное) оформление, как бы сообщало слову своего рода “магическую”, заклинающую силу. Это особенно очевидно выступает в заговорах. Созвучие слов “подтверждает” их власть, таящиеся в них возможности. Но своего рода заклинающая сила есть и в созвучиях пословиц. “Написано пером — не вырубишь топором”. Это созвучие как бы удостоверяет правоту, истинность высказанной мысли, ее объективно необходимый, а не случайный, произвольный характер.
Властность стихотворной формы обнаженно выступает, например, в обычных детских “дразнилках”, в которых зарифмовано имя того, кого дразнят. Созвучие вроде “наш Борис - из рода крыс” делает дразнилку словно бы неопровержимой; сам язык “подтверждает” правоту высказывания.
Во-вторых, ритмическая форма удостоверяет, подчеркивает особенную значимость высказывания. Эта значимость может быть весьма различной: ритм “свидетельствует” и об особой возвышенности, торжественности слова (например, в стихотворных надписях на монументах) и — в других случаях — напротив, о несерьезности, о шутке (например, в иронических альбомных стихах), шутке, которая без ритмического одеяния была бы, возможно, обидной, как в свою очередь могла бы показаться смешной вне стиховой формы иная торжественная надпись.
Далее, ритмическое оформление подтверждает, что данная речь не просто некое непроизвольное высказывание, но плод сознательного труда, произведение какого-то определенного человека (или группы людей), созданное с определенной целью. В этой связи я хочу сослаться на материалы анкет, проведенных двумя педагогами в школе среди учеников III— VII классов. Школьников спрашивали, чем стихотворная речь отличается от не стихотворной. Автор статьи, в которой подводятся итоги этих опросов, стремится доказать, что лучшие ответы дали ученики VII класса. Мне же представляется, что значительно более интересны как раз ответы младшиих учеников. Ибо старшие просто повторяли определения из учебников (вроде: в стихотворной речи “ударение ставится через одинаковое число слогов”, в ней “есть ритмы, строфа, стопа” и т.п.) Само по себе это, может быть, и правильно, но такие заученные ответы не затрагивают внутреннего существа дела — причин и целей стихотворчества, не касаются вопроса о том, почему и зачем, собственно, творятся стихи.
Между тем ученики младших классов, еще не затвердившие формальных определений стиха, дали несколько замечательных ответов. Так, один пятиклассник сказал: “У стихотворной речи есть автор, а у не стихотворной нет” [См.: “Изучение стихосложения в школе”. Сборник статей, под ред. Л.И.Тимофеева. М.: Учпедгиз. 1960, С.152]. И в самом деле: стиховая форма — это, в частности, как бы клеймо, поставленное человеком, которому принадлежит данное высказывание; вспомним (об этом уже шла речь), что подлинного поэта можно узнать по самому характеру его стиха.
Не менее замечательно суждение ученика третьего класса, которому предложили сравнить прозаический пересказ басни Крылова с самой басней: “Чего-то не хватает,— сказал он, — как-то неинтересно, вроде, как и не про то...” [Там же, с. 150]
Это совершенно верно: стих вносит в высказывание многообразное и подчас огромное содержание, которое невозможно было бы воплотить в не стихотворной форме. Возьмем простейший пример из того же Крылова, скажем, из басни “Слон и Моська”:
Увидевши слона,
Ну на него метаться,
И лаять,
И визжать,
И рваться —
Ну так и леэет в драку с ним,—
и сделаем достаточно верный прозаический пересказ: “Увидевши слона, стала метаться на него, визжать, рваться, лаять, — так в драку с ним и лезет”. Совершенно ясно, что при этом потеряно весьма значительное “содержание”: исчезли предельная живость, динамика и осязаемость образа, воплощавшегося и в ритме, и в рифмах, и в интонационном строе — в системе пауз, фразовых ударений, повторов. В басне Моська словно выпрыгивает из речи, мы будто видим и слышим ее, пересказ же лишь просто сообщает нам об ее поведении. Этот пересказ говорит нам — по точному замечанию третьеклассника — “вроде, как и не про то”.
Повторяю: это элементарнейший пример обогащения смысла речи, даваемого стихом. В дальнейшем мы еще коснемся этой сложной и очень многогранной проблемы.
Можно перечислить еще целый ряд подобных причин рождения стиха. Обращусь опять к уже цитированной школьной анкете. Впрочем, сначала необходимо дать пояснения. Ведь меня могут удивленно спросить: что ж, значит, верно старинное выражение “устами младенца глаголет истина”, и ответы на все загадки поэзии следует искать в суждениях детей?
Конечно же, дело обстоит сложнее. Суждения детей — это именно детские суждения; они наивны, неопределенны, лишены подлинной осознанности и cистематичности. Но в этих суждениях есть одна несомненная ценность — свежесть, первоначальная ясность восприятия. Вот, например, пятиклассник говорит: “Стихотворная речь отличается от нестихотворной тем, что стихотворную речь легче учить, чем нестихотворную” (цит. изд., с. 152). Это, конечно, наивное рассуждение. Но в то же время оно — именно в силу своей наивности — схватывает изначальное, первичное свойство стихотворной речи, которое, возможно, определило когда-то рождение тех или иных ритмических явлений слова.
Маловероятно, чтобы такой ответ дал на наш вопрос человек взрослый и просвещенный: он счел бы это слишком элементарным, само собой разумеющимся качеством, он занялся бы уяснением более тонких и сложных проблем — внутренним строением стиха, соотношением слова и ритма, взаимодействием размера и смысла и т.п.
Но таким образом от его внимания ускользнули бы наиболее общие и первичные признаки стихотворной речи, которые, собственно, и объясняют ее возникновение и существование, ее основное значение и целесообразность.
Чехов восхищался фразой из сочинения ребенка: “Море было большое”. Определение, конечно, наивно. Но вдумайтесь: разве не схватывает оно самое главное, исходное свойство моря, отличающее его от всех иных форм бытия воды? Именно этим свойством определяются, в конечном счете, все иные признаки моря...
Но вернемся к нашим ученикам. Один третьеклассник, сравнивая свой пересказ с крыловской басней, заметил: “У меня обыкновенно; а у Крылова очень интересно и красиво получается”. Другой сказал по поводу пересказа лермонтовского стихотворения: “У него очень красиво, а у меня нет. У Лермонтова читаешь, и становится как-то приятно, а у меня нет” (цит. изд., с. 150, 151).
Эти, казалось бы, совершенно простые и банальные определения опять-таки затрагивают основное, первичное качество: стих придает речи красоту, вызывающую эстетическое наслаждение (“как-то приятно”). Если мы погрузились бы в изучение древнейших трактатов об искусстве слова, мы бы убедились, что наши далекие предки понимали художественную речь прежде всего как речь “украшенную”, обладающую красотой, которую создает искусный выбор слов и ритм — гармоническое сочетание фраз, слогов, звуков. Знаменитый античный теоретик поэзии Теофраст писал, например, что перед создателем “поэтической речи” стоит “задача выбирать более торжественные слова... и гармонично соединять их одно с другим, так чтобы... услаждать слушателя и поражать” [Античные теории языка и стиля. M.-Л.: Соцэкгиз, 1936. С. 190].
Великий мыслитель древности Аристотель утверждал: “Стиль, лишенный ритма, имеет незаконченный вид, и следует придать ему вид законченности” [Античные мыслители об искусстве. М.: Искусство, 1938. С. 194], то есть сделать речь ритмической. Законченность, завершенность — неотъемлемый признак и условие красоты; не случайно так родственны слова завершенность и совершенство. Стихотворная форма и создает завершенность — совершенство, красоту слова.
Правда, здесь меня могут спросить: а как же быть с художественной прозой? Ведь она тоже достигает высокого совершенства и красоты слова, а между тем она лишена свойств стихотворной “речи. Это особый и сложный вопрос. Здесь можно сказать лишь, следующее.
Художественная проза складывается, как уже говорилось гораздо позже поэзии, В эпоху рождения подлинно художественной прозы в России лицейский учитель Пушкина, Н.Ф.Кошанский, писал: “У древних были поэты и ораторы, прозаиков не было”. Прозу создавали; “как умели, наудачу... Но в наше, время проза достигла изящества”, она “восхищает, как поэзия”, она “есть счастливое гармоническое соединение плавности периодов [Период — большая, сложная синтаксическая конструкция, присущая ораторской речи и обладающая своим особым ритмом; это ритмическая проза] с мерою стихотворною. Она не стеснена их правилами... но заимствует нечто от стиха и периодов...”, хотя не “употребляет ни стихов, ни периодов... потому что хочет от них отличиться… Изящная проза едва ли не труднее стихов и периодов” [Цит. по кн.: В.В.Виноградов. О художественной прозе. М.-Л.: Гослитиздат, 1930. С. 78].
Здесь верна и очень важна мысль о том, что подлинно “изящная” проза рождается на почве поэзии — пусть она и отталкивается от этой почвы. Эта проза обладает особым ритмом. Флобер заметил: “В прозе... необходимо глубокое чувство ритма, ритма изменчивого... прозаик ежеминутно меняет движение, окраску, звук фразы сообразно тому, о чем он говорит”.
Ритм стиха более или менее постоянен, он дает произведению единое, целостное движение; ритм прозы, напротив, изменчив, он подчиняется изменчивому движению смысла.
Впрочем, различие стихотворного ритма и ритма прозы можно определить и точнее. Ритм стиха — если рассмотреть какое-либо определенное стихотворное произведение — сохраняет не только одно единое качество, но и единую количественную характеристику (более или менее соразмерные строки или даже общую внутреннюю организацию строк). Между тем ритм прозы, по-видимому, обладает (в определенном произведении) единым качеством, единством своего основного интонационного “рисунка”, “колорита”, но изменяется в количественном отношении с точки зрения своего темпа, протяженности ритмических единиц и т. п. Во всяком случае, искусство прозы — как и поэзии — имеет неотъемлемую ритмичность, которая, конечно, существенно отличается от ритма стиха и требует специального исследования. Ритм стиха и ритм прозы — это совершенно разные проблемы, и, естественно, в этой книге о стихе мы не можем говорить подробно о строении прозы.
* * *
Вернемся к вопросу об основных свойствах стиха. Мы перечислили ряд этих свойств, назвали несколько причин рождения стиха, причин, которые, оказывается, можно легко уяснить, если подойти к стиху непредвзято, как это сделали те же ученики начальной школы.
Однако перечисление этих свойств все же не решает нашу проблему, не отвечает на вопрос, зачем нужен стих, в чем его смысл и значение. Во-первых, перед нами только некий ряд различных свойств (и ряд этот можно продолжить), в котором едва ли удастся выделить основное звено и отличить главное от второстепенного. “Заклинающая” сила стиха, его легкая запоминаемость, особенная значимость стихотворной формы, присущее стиху авторское “клеймо”, лежащая на нем печать труда, даваемое стихом обогащение смысла, завершенность, гармоничность, красота стихотворной речи и т. п. — все это предстает как набор признаков, в котором трудно разобраться.
Далее, все эти определения стиха, выражаясь популярным философским термином, “неспецифичны”. Наша задача состоит в том, чтобы понять стих как форму бытия поэзии — одного из основных видов искусства. Между тем перечисленные свойства могут выступить и за пределами поэзии, как таковой. Дело в том, что стихотворная форма широко употребляется и вне искусства в собственном смысле: например, в стихотворных лозунгах, рекламных текстах, в упражнениях для изучения родного и иностранных языков, в мнемонических (то есть удобных для запоминания) формулах, в текстах, содержащих различные деловые указания и правила, и т. п. И для всех этих стиховых явлений, так или иначе, характерны перечисленные выше черты.
Но эти явления между тем не принадлежат к поэзии, как таковой. Правда, иногда полагают, что явления этого рода совпадают с поэзией по своей форме и отличаются лишь по содержанию. Однако с этим нельзя согласиться, ибо — об этом уже шла речь - содержание и форма есть органическое единство, и поэтическая форма немыслима без поэтического смысла, и наоборот. В стихотворной рекламе или упражнении может быть искусная, мастерская форма, но — если это действительно реклама и упражнение — подлинно поэтическая форма здесь невозможна. Ведь форма есть не что иное, как предметное, непосредственно воспринимаемое нами бытие содержания, или, иначе говоря, форма есть именно и только содержание, как оно проявляется во вне, для нашего восприятия. Поэтому стихи, лишенные истинно поэтического смысла, не могут обладать действительно поэтической формой.
И еще последнее, но не последнее по важности, соображение. Все перечисленные свойства стиха возможны, так или иначе, не только в подлинно поэтических произведениях, принадлежащих к Поэзии с большой буквы, но и в той бесчисленной массе стихотворных произведений, которая не относится к Поэзии, не имеет реальной художественной ценности.
Дело в том, что — это, очевидно, всем известно — стихи сочиняют, особенно в юности, сотни тысяч и даже миллионы жителей Земли, которые не являются и не становятся поэтами в собственном смысле слова. Подавляющее большинство их произведений остается достоянием узкого круга друзей автора, но определенная часть из них попадает в печать, например, в молодежные и местные газеты и журналы. Более того, какая-то часть этих авторов претендует — нередко совершенно необоснованно — на звание профессиональных поэтов. Эти авторы более или менее регулярно публикуют стихи, а иногда даже издают книги. Но их поэтическая несостоятельность рано или поздно становится очевидной для всех, и они получают репутацию бездарных стихотворцев или графоманов (то есть людей, не имеющих поэтических способностей, но одержимых патологической страстью к писанию стихов).
Наконец, есть люди, не лишенные поэтического дара, но все же не ставшие поэтами в собственном смысле, не вошедшие в историю поэзии. Это может быть обусловлено различными причинами: и теми или иными неблагоприятными обстоятельствами, и недостаточным творческим упорством, и низкой культурой, и отсутствием у данного человека подлинно поэтической судьбы, которая необходима для становления поэта, и т.д.
При жизни Пушкина в России, как уже говорилось, печатали стихи более тысячи авторов (в наше время таких людей много тысяч), но лишь пятьдесят-шестьдесят из них действительно стали поэтами (хотя бы второстепенными), то есть один из двадцати...
Итак, помимо подлинных поэтов, есть, по меньшей мере, три категории людей, пишущих стихи — это, так сказать, “самодеятельные” авторы, сочиняющие стихи для себя, своих друзей, знакомых и публикующие их лишь случайно (чаще всего ограничиваясь стенной печатью); это, во-вторых, бездарные стихотворцы, которые, пользуясь отсутствием поэтического чутья у издателей (или приятельскими отношениями с ними), печатают никому не нужные сочинения, а подчас и целые тома; это, наконец, люди, которые могли бы стать поэтами, но по тем или иным причинам не стали, и опубликованные ими стихи не несут в себе истинно поэтического содержания, а, следовательно, не имеют и подлинно поэтической формы.
Рассматривая эти типы стихотворчества, мы сразу оставим в стороне “самодеятельных” стихотворцев. Чаще всего эти стихотворцы и не претендуют на то, чтобы их считали поэтами. Их стихи и для них самих, и объективно предстают либо как “человеческие документы”, запечатлевшие важные и дорогие для автора переживания и события, либо как обращения к друзьям и знакомым, выражающие те или иные чувства. Такие стихи — поскольку их воспринимают, прежде всего, люди, лично знающие их автора, — имеют свой “подтекст” (в буквальном смысле слова), о чем уже шла речь выше. Это придает им особую — уже не собственно поэтическую, а жизненную — ценность. Стихи такого рода подчас волнуют их автора и слушателей больше, чем самые совершенные “профессиональные” стихи. Но необходимо понять, что подобные стихи не обладают тем осуществленным в форме собственно поэтическим смыслом, который дает им высокую и всеобщую ценность, не зависящую от времени (Поэзия ведь бессмертна, она проходит через века, не теряя своего достоинства), от того, кто воспринимает эти стихи и насколько известны ему породившие их события и переживания.
“Самодеятельные” стихи могут волновать и радовать людей, могут приносить автору большое удовлетворение и несомненную пользу {ибо углубляют и проясняют его духовную жизнь, помогают ему свободнее и совершеннее овладеть родной речью, дают возможность более серьезно и проникновенно воспринимать творчество профессиональных поэтов), но в то же время стихи эти не являются поэзией в собственном смысле слова и не могут претендовать на то, чтобы их публиковали наряду с произведениями настоящих поэтов. Самодеятельная и профессиональная поэзия — качественно, принципиально различные явления. Это, конечно, вовсе не означает, что человек, начавший писать стихи “самодеятельного” типа, не может стать поэтом. Напротив, очень часто с этого и начинается путь поэта. Но переступить грань, отделяющую эти две разные сферы, чрезвычайно трудно. “Для себя” пишут стихи тысячи людей, но лишь единицы из них становятся истинными поэтами.
Самодеятельное стихотворчество — очень важное, плодотворное и прекрасное дело, которое может играть огромную роль в формировании и бытии самого стихотворца и окружающих его людей. Но все же не надо смешивать это полезнейшее и благородное увлечение с деятельностью поэта в собственном смысле, поэта, для которого стихи становятся самой его жизнью, судьбой, его общественным подвигом, и именно потому достигают высокой общественной ценности, превращаются в неотъемлемую, ничем не заменимую частицу национальной или даже общечеловеческой культуры.
Но обратимся теперь к тем авторам, которые сознательно, целенаправленно стремились к тому, чтобы сделать поэзию своей профессией, своей судьбой, но не смогли все же стать подлинными поэтами.
В теории поэзии существуют две различных точки зрения. Одни теоретики считают, что к поэзии принадлежат все “профессиональные” стихи — пусть даже совсем плохие; все-таки они принадлежат — хотя бы формально — к сфере поэзии и должны изучаться как поэтические явления.
Но, на мой взгляд, это неверно. Подобное представление основано на ложном разрыве содержания и формы. Конечно, посредственные и плохие стихи могут быть с внешней точки совершенно подобны стихам, принадлежащим к подлинной поэзии. Но, строго говоря, они к ней не принадлежат.
Еще древнеримский поэт Гораций заметил, что искусство поэзии — это деятельность, не терпящая “средних” успехов. Поэтическое искусство, писал он, “чуть лишь сойдет с высоты, упадает до самого низа”. Это, конечно, не значит, что поэзия обязательно должна двигаться по тем величайшим высотам, на которые подняли ее Данте, Гёте, Пушкин. Но есть тот поэтический уровень, ниже которого стихи перестают быть стихами, в подлинном значении слова, являют собою, в сущности, лишь имитацию поэзии.
И, строго говоря, в посредственных стихах отсутствует стих, как таковой, как содержательная форма поэтического смысла, то есть подлинно поэтическая форма. Форма посредственных стихов — это система ритмизованных и рифмованных фраз, а не явление искусства, хотя поверхностный взгляд и не может отличить такую подделку от стиха.
В посредственных стихах могут быть все перечисленные выше признаки стиха, но, как уже говорилось, этого недостаточно.
* * *
Что же такое стих? Для ответа на этот вопрос обратимся к суждениям одного из величайших теоретиков искусства — немецкого мыслителя Георга Гегеля:
“Поэзия возникла, когда человек решил высказаться; высказанное имеется для поэзии лишь затем, чтобы быть высказанным... Свидетельством... зарождения поэзии является двустишие, переданное нам Геродотом, с сообщением о смерти павших при Фермопилах греков [Древнегреческий историк Геродот приводит двустишие, выбитое на надгробии у места неравного сражения греков с персами:
Странник, во Спарту пришедши, о нас возвести ты народу,
Что, исполняя закон, здесь мы костьми полегли.
(Перев. Ф. Ф. Зелинского)].
Содержание исключительно просто; это сухое сообщение... Интерес был в том, чтобы изготовить надпись, чтобы высказаться об известном деянии перед современниками и потомками только ради самих этих слов; так выражение становится поэтическим, т.е. оно хочет проявиться, как действие... оставляющее содержание простым, но преднамеренно строящее высказывание. Слово... по себе обладает таким достоинством, что оно стремится к отличию от других способов речи и создает двустишие.
В связи с этим поэзия проявляется и со стороны языка как самодовлеющая сфера; чтобы отмежеваться от обычного разговора, составление выражения получает большую цену, чем простое высказывание” [Гегель. Сочинения. Т. XIV. М.: Гослитиздат, 1958. С. 170].
Вдумаемся в это глубокое рассуждение. Гегель подчеркивает, что буквальное “содержание” надписи крайне просто, и речь идет в ней об известном всем и каждому в Греции подвиге. Надпись не является информацией в обычном смысле этого слова. Цель надписи вовсе не в том, чтобы рассказать о чем-то или хотя бы напомнить о совершившемся. Цель именно в том, чтобы высказаться, то есть воплотить определенный смысл.
Все это не так просто, как может показаться с первого взгляда. Высказывание о героической гибели греческих воинов могло быть записано ради какой-либо чисто практической цели. Так, вполне вероятно военное донесение об этом событии, побуждающее военачальников принять те или иные меры. Далее, возможна агитационная цель: высказывание, которое должно породить в греческом стане ненависть и презрение к врагу и призвать к отмщению. Наконец, мы имеем исторический рассказ Геродота, раскрывающий место и значение фермопильского сражения в греко-персидских войнах; этот рассказ информирует людей о событиях прошлого, имеет познавательную цель, дает “урок истории”.
Все эти типы высказываний объединяет то, что они сообщают об определенном действии с определенной практической целью. Между тем наше двустишие, в сущности, не сообщает о действии (сказано слишком мало) и не призывает непосредственно к какому-либо новому действию, но, как совершенно верно говорит Гегель, само хочет стать действием.
Как же это понять? Дело в том, что военное донесение или исторический рассказ всецело обращены к определенному реально совершившемуся действию, событию. Их “содержание” лежит за их пределами; они — только средства для передачи этого “содержания”. Между тем содержание двустишия заключено как бы в нем самом. И оно не призывает к какому-либо действию, ибо оно само есть действие — поэтическое действие.
Гегель утверждает, что рассматриваемое им двустишие предстает как “высказывание ради самого высказывания”. Это ни в коем случае не значит, что данное высказывание бессодержательно. Как раз напротив: оно, безусловно, более содержательно, чем любое высказывание иного рода о том же событии. Ибо военное донесение или хроника, повторяю, только сообщают об имевшем место событии; сами по себе они всего лишь средства сообщения, причем обращены они к определенной сравнительно узкой группе людей; к греческой армии тех времен или к специалистам по истории Греции.
Между тем двустишие, высеченное когда-то на фермопильской скале, обращено не только ко всем современникам, но и ко всем людям всех последующих поколений. И оно призвано не информировать о событии, но пробуждать в каждом богатый и сложный мир мыслей и чувств: скорбное, но высокое осознание величия и беспредельности человеческого героизма, трагическую гордость за свою принадлежность к человеческому роду, возвышающее и примиряющее со смертью чувство бессмертия героев — бессмертия, как бы реально воплотившегося в этой самой надписи, которая дошла до нас и дойдет до всех грядущих поколений.
И эта богатая и сложная содержательность вызвана к жизни именно созданием двустишия, которое преследует цель не информировать, но “высказаться ради самого высказывания”. Тот, казалось бы, простой факт, что перед нами не посланная кому-то информация о событии, но “высказывание ради высказывания”, обращает нас не к событию, как таковому, но к его глубокому человеческому смыслу, к его значению для целого человечества, ибо и направлено это высказывание ко всем и к каждому (вспомним, что произведения литературы бессмертны и имеют живое и современное значение для любой эпохи).
И все это становится возможным потому, что высказывание построено “преднамеренно”, превращено в стихи. Сама эта форма свидетельствует, удостоверяет, внушает нам, что перед нами не просто сообщение о чем-то, что смысл его в другом.
Странник, во Спарту пришедши,
о нас возвести ты народу,
Что, исполняя закон, здесь мы костьми полегли.
В этом двустишии воплощены гордость и горечь, торжество и скорбь. Мы чувствуем, что люди, отдавшие свои жизни две с половиной тысячи лет назад, не могли поступить иначе; но мы чувствуем также, что не может не быть тяжким и жестоким закон, по которому люди вынуждены отдавать свои жизни ради жизни своего народа. От этих строк веет трагической красотой.
Слово, сообщающее о каком-либо факте или явлении, само по себе не имеет цены: ценность его в том, что оно доносит до нас этот факт как можно более ясно и точно. Между тем приведенное двустишие несет ценность в себе самом. Суть в том, чтобы высказать именно то, что здесь высказано.
Двустишие о фермопильских героях свидетельствует, как говорит Гегель, о зарождении поэзии. Оно ведь еще связано с реальным событием — битвой при Фермопилах. И в то же время оно уже имеет самостоятельную ценность. Оно ценно и вне какой-либо связи с реальным событием. В развитой поэзии эта связь с действительно совершившимися фактами становится вообще несущественной. Поэт может равно говорить о реальных и вымышленных фактах — это не меняет дела, ибо суть не в сообщении, а в поэтическом смысле.
В древней русской поэзии мы найдем достоверное изображение битвы князя Игоря с половцами и невероятные сцены богатырских поединков. И в том и в другом случае целью высказывания является не “информация”. Слово здесь не сообщает о событиях, а само является событием — воплощением человеческой воли, разума, чувства.
Как прекрасно говорит Гегель, поэзия “не является поводом и вспомогательным средством, а материал составляет внешний повод; при его воздействии поэт отдается своим более глубоким раздумьям и чистому творчеству, этим он впервые из своих недр созидает то, что без него в таком свободном виде не достигло бы сознания в качестве непосредственно наличного факта... Всякое подлинное поэтическое произведение искусства представляет по себе бесконечный организм...” (там же, с. 190).
Это вовсе не означает; конечно, что поэзия “отрывается” от реальной действительности.. Она всецело исходит из действительности и стремится проникнуть в ее глубокий и подлинный смысл, овладеть этим смыслом. Но этого невозможно достичь прямолинейным, простым путем. Если поэт будет просто сообщать о фактах, воспроизводить их, у него получится всего лишь информация (что и бывает очень часто в плохих стихах). Если же он будет прямо выражать свои представления о смысле фактов, у него получится (что бывает столь же часто) рассуждение философского или публицистического характера, пусть и зарифмованное. Поэзия же рождается тогда, когда поэт, не отвлекаясь от “непосредственно наличных фактов” бытия и сознания, просвечивает их изнутри, не разрушая их своими “глубокими раздумьями”, и в процессе творчества созидает особый поэтический мир, особенные, поэтические факты. В этих фактах сама жизнь, по определению Гегеля, свободно достигает самосознания в своей “непосредственной наличности”. Информация — это только передача, “наличного факта”, теоретическое суждение — только передача смысла факта. Поэтическое же произведение есть как бы самосознание факта; оставаясь перед нашим восприятием как цельная реальность, жизнь в, то же время словно сама собой обнажает свой смысл. Именно потому всякое подлинное поэтическое произведение есть, по выражению Гегеля, “бесконечный организм”: оно представляет то или иное явление — событие, вещь, переживание — во всей его неисчерпаемости (ибо всякое реальное явление неисчерпаемо). Информация схватывает внешний облик; теоретическое суждение — внутренний закон; поэзия же схватывает то органическое единство внешнего и внутреннего, в котором и осуществлены живая жизнь и живой смысл явления, уходящие корнями в бесконечность Вселенной.
По мысли Андрея Платонова, за стихами Пушкина “остается нечто еще большее, что пока еще не сказано. Мы видим море, но за ним предчувствуем океан... Это семя, рождающее леса. Мы не ощущаем напряжения поэта, мы видим неистощимость его души, которая сама едва ли знает свою силу” [“Литературный критик”, 1937, № 1. С. 56].
Это сказано о величайшем русском поэте. Но это относится, так или иначе, к каждому подлинному поэту. Поэтическое слово — это уже не слово как таковое, не сообщение о чем-то; это как бы инобытие жизни, ее новое, творчески созданное поэтом бытие в слове. Оно, это слово, не отсылает нас к каким-то действительно случившимся фактам; воспринимая поэтическое произведение, мы не думаем о том, что вот, мол, как это было на самом деле. Нет, событие (практическое или духовное, то есть событие человеческого переживания) совершается в самом стихотворении и нигде больше [Правда, стихи (как мы это знаем из изучения их творческих историй) разделяются на два рода: в одних поэт исходит из реально им (или другими людьми) пережитого, в других — из вымышленных фактов и переживаний. Но для восприятия стихотворений это, в сущности, безразлично]. Потому-то Гегель и говорит, что стихотворение само по себе представляет как действие или, шире, как самостоятельная эстетическая действительность, художественное бытие, поэтический мир.
В этом поэтическом мире нередко можно воочию разглядеть необычность, даже фантастику. Так, в древнегреческом двустишии, которое мы разбирали, речь ведут мертвые. Это сразу обнаруживает, что перед нами не просто высказывание, а особенный поэтический факт. Но чаще эта “необычность” поэтического мира имеет более тонкие, сложные и трудно уловимые черты.
Подведем итоги. Стихотворное построение речи как таковое является, казалось бы, чисто формальным моментом. Но необходимо видеть его внутреннюю обусловленность, его громадную содержательность; ведь в этом особом построении объективируется, становится очевидным для всех глубочайший внутренний смысл. Это построение как бы удостоверяет, что перед нами художественное высказывание, претендующее на выражение того всеобщего содержания, которое есть, например, и в рассмотренном двустишии о фермопильском подвиге.
Конечно, стихотворная форма — это лишь один из признаков искусства слова, который к тому же не необходим (на определенной ступени развития складывается и художественная проза); но на ранней стадии формирования искусства слова этот признак играл, очевидно, решающую роль. Стих ясно свидетельствовал о глубоко специфическом характере высказывания, отчетливо указывал на его принадлежность к искусству.
Искусство не требует признания его произведений за действительность, утверждал Л.Фейербах. В самом деле: искусство как бы создает свою, художественную “действительность”; поэтическое высказывание, по словам Гегеля, само выступает как действие (а не сообщает о действии).
Это выражается и в характере художественной речи: она отделяется от всех прочих форм речи, становясь стихотворной (как уже было отмечено, и речь художественной прозы качественно отличается от остальной речи своим строением и, в частности, особым ритмом прозы). Никто не говорит стихами; а это значит, что искусство слова и с этой, внешней точки зрения создает самостоятельный “мир”, свою собственную речевую действительность. Перифразируя мысль Фейербаха, можно сказать, что художественная речь не требует признания ее произведений за речь как таковую; когда герой поэмы говорит стихами, мы ведь вовсе не спрашиваем себя и автора: могут ли люди говорить стихами на самом деле, в реальной жизни.
Но к этому сложному вопросу мы еще вернемся. Сейчас важно другое. Мы охарактеризовали глубокую внутреннюю причину рождения стиха, раскрытую Гегелем. Оказывается, что стих, в сущности, создает поэзию, искусство слова, ибо дает нам возможность, заставляет нас воспринять речь (оформленную стихотворно) как нечто глубоко своеобразное по своему содержанию и цели, как поэтическое высказывание. Видя или слыша стихотворный текст, мы сразу настраиваемся на волну художественного восприятия.
Однако из этого можно сделать совершенно ошибочный вывод, что всякое стихотворное высказывание уже в силу только своей формы является поэзией, искусством. Рассуждение Гегеля не заканчивается там, где мы его прервали. Он говорит далее, что поэзия не только обладает “преднамеренной” стиховой формой, но и должна в то же время “полностью сохранить видимость непринужденности непосредственной свободы, необходимой искусству, несмотря на то, что ей приходится действовать преднамеренно” (там же, с. 172).
Об этом мы уже говорили выше в связи с поэзией Пушкина. Искусство поэта заключается вовсе не в сложении стихов, как таковом, а в том, что стихотворная речь оказывается совершенно непринужденной, естественной - словно иначе это и сказать невозможно, только стихами. Без этого свойства и не возникнет та обладающая внутренней свободой и самостоятельностью поэтическая действительность, на создание которой претендует стихотворение. Вместо нее перед нами будут ритмизованные и зарифмованные фразы - искусственно переделанная речь.
И достичь этой “непосредственной свободы” в творчестве стиха невозможно с помощью выучки, тренировки, упражнений. Выше приводились суждения Гегеля о том, что в подлинной поэзии как бы сама жизнь, сама реальность воссоздаваемого события или переживания свободно осознает себя. Если философ, историк, психолог говорят нечто о жизни, то в поэзии словно сама жизнь говорит о себе. Так, в пушкинском “Я вас любил...” перед нами как бы непосредственно предстает раскрывающееся, осознающее само себя состояние человеческой души, а не сообщение, или исследование, или мысль об этом состоянии души (как это было бы в каком-либо дневнике, или психологическом труде, или в философском рассуждении). Вот почему Гегель называет подлинное поэтическое произведение “бесконечным организмом”; оно подобно живому существу, которое неисчерпаемо в своем внутреннем содержании, свободно и естественно развивающемся в единстве с целым миром.
Но все дело в том, что только подлинно поэтическое творение может обладать органической, “непосредственно свободной” стихотворной формой, причем вполне справедливо будет и обратное утверждение: лишь при создании такой органической формы рождается истинно поэтической “организм”. Ведь это только две различных точки зрения на один предмет: взгляд со стороны внутренней, или же внешней. Там, где нет поэтического содержания, там нет и поэтической формы, и наоборот.
Впрочем, вопрос о стихе как осуществлении поэтического смысла — это особая проблема, требующая подробного рассмотрения. Мы говорим теперь о другом — о причине рождения искусства слова как явления именно стихотворного, осуществленного стихом. Необходимо только все время иметь в виду, что мы употребляем слово “стих” не в примитивном значении ритмизованной, так или иначе упорядоченной в фонетическом отношении речи, которую способен с грехом пополам сконструировать любой человек. Дело идет о стихе как форме искусства, рождающейся в процессе сложного и самобытного творчества.
Достарыңызбен бөлісу: |