Наум Резниченко (Киев)
"Какой изумительный сад!"
(Мифологема сада в последней пьесе Чехова и её семантические резонансы в русской литературе ХХ века)
-
Листвой наполнены деревья,
Деревьями наполнен сад,
А где-то в высшем измеренье
Садами полнится закат.
Давид Самойлов
|
Пьеса "Вишнёвый сад занимает особое место в истории русской литературы. Без преувеличения, это её "центральный нервный узел", обозначивший перелом эпох – границу между "золотым" и "серебряным" веком – и накрепко эти эпохи связавший в "семантическом поле" Сада как знакового образа культуры. Нам представляется интересным проследить, как работает символический архетип Сада в русской литературе ХХ века и какие собственно чеховские смыслы он при этом репродуцирует.
Давно подмечено, что с "Вишнёвым садом" тесно корреспондирует рассказ "Невеста", ставший последним произведением умирающего писателя. Последнюю пьесу и последний рассказ Чехова (помимо явных перекличек предметно-событийного и психологического ряда) роднит общий художественный пафос – пафос коренных перемен и ухода в "новую жизнь", пафос слома, исчерпанности, конца многовекового уклада, завершения целой эпохи жизни, – что называется fin de siecle, за которым наступает следующий век, названный проницательной Ахматовой "настоящим – некалендарным двадцатым веком". В облике этого нового века сквозь "серебро" явно проступает "чернь" (метафора Л. Аннинского), и за гибнущим вишнёвым садом уже вполне различимы обуглившиеся дворянские гнёзда, пожар Шахматовской библиотеки и рифлёные следы "человеческих копыт" на страницах из дневника последнего рыцаря и певца Прекрасной Дамы. Впрочем, сам Блок это предвидел:
… И чёрная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.
Последние произведения Чехова объединяет ассоциативная колористика их названий: "Вишнёвый сад" – "Невеста". В этих названиях заключён интенсивный белый цвет – цвет чистоты молодой, расцветающей жизни, её нежной, девственной красоты и невинности. Но название "Вишнёвый сад" несёт в себе и красный цвет, что создаёт возможности для острых метафорических применений. Один из самых известных примеров здесь – "Элегия" Ю. Левитанского.
<…> Сон происходит в минувшем веке,
Звук этот слышится век назад,
Ходят весёлые дровосеки,
рубят,
рубят
вишнёвый сад.
<…>
Ну, полно, мне-то что быть в обиде!
Я посторонний. Я ни при чём.
Рубите вишнёвый сад!
Рубите!
Он исторически обречён.
Вздор – сантименты! Они тут лишни.
А ну ещё разик! Ещё разок!
… И снова снятся мне вишни, вишни,
красный – красный вишнёвый сок.
Цвет вишни – цвет крови символизирует у Левитанского жертвенную смерть прирученной человеком природы в угоду ложно понятому историческому прогрессу. Но одновременно это и гибель культуры как исторической памяти, которую бесстрастно перемалывают жернова новой, наступающей цивилизации – цивилизации точного технического расчёта и делового прагматизма.
Если же соотнести эту цветовую символику (белый – красный) с семантическим "полем" "невесты", то можно говорить о насильственной утрате девственности, а ещё шире – о поруганной красоте, которая, по Достоевскому, "мир спасёт".
Такая семантика полностью согласуется с мировой фольклорной традицией, уподобляющей невесту "замкнутому саду" – символу её девственной нетронутости1.
Замкнутый сад – сестра моя, невеста,
Замкнутый сад, запечатанный источник!
Твои заросли – гранатовая роща
С сочными плодами,
С хною и нардом!
Нард и шафран,
Аир и корица,
Благовонные растенья,
Мирра и алоэ,
И весь лучший бальзам!
Колодец садов,
источник с живой водою,
родники с Ливана!
Песня Песней, 4 : 12-152
На русской почве эта традиция хорошо представлена в цикле "Потаённый сад" С. Клычкова.
<…>
Сумрак сизый на дозоре
На стороже у ворот,
Только в утренние зори
Соловей в саду поёт!
И на посвист соловьиный,
Лишь спадёт туман седой,
Потаённою тропинкой
Ходит Лада за водой:
На ходу скрипит ведёрце,
А в саду роса блестит,
И о чём у тайной дверцы
Сердце девичье грустит?
"Лада в саду"
История Лады – невесты завершается печально, о чём Клычков говорит, прибегая к тем же "садовым" аллегориям:
Печаль, печаль в моём саду
Пришла тропой лесною…
А сад мой цвёл во всём году,
Теперь завял весною…
В контексте лирического цикла и в русле указанной народно-поэтической традиции эти строки – об утрате девичьей невинности ("сада потаённого"), представленной как результат вторжения диких, разрушительных сил ("пришла тропой лесною") в заповедные границы сада, погибающего в пору цветения ("теперь завял весною")3.
Оппозиция "сад – лес" – пример устойчивой архетипической дихотомии, за которой – противостояние устроенного, ограждённого, возделанного культурой мира и дикого, необжитого внешнего мира, в сущности, первоначального космогонического хаоса. Яркий пример такой оппозиции – скандинавский мифологический Мидгард – "срединный мир", в котором живут люди, представленный как замкнутое пространство усадьбы, хутора, хозяйственного двора, за границами которого – страшный Утгард – страна йотунов (дословно "внешнее пространство", "пространство за оградой").
Эта мифологема реализована в "Старосветских помещиках": замкнутый идиллический малороссийский "Мидгард", в котором живут герои гоголевской повести, также погибает вследствие нарушения границы сада-усадьбы4. "Мрачные и дикие коты", обитавшие в глухом, запущенном лесу, находившемся сразу за садом, проделывают дыру под амбаром и сманивают "серенькую кошечку" – любимицу хозяйки, после чего умирает Пульхерия Ивановна, а вслед за ней и Афанасий Иванович, а вслед за этими Филемоном и Бавкидой нового времени приходит в упадок и вся "необыкновенно уединённая жизнь, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие <…>, осенённые вербами, бузиною и грушами".
"Да, жизнь в этом доме кончилась…больше уже не будет,.." – говорит в "Вишнёвом саде" несостоявшаяся невеста Варя.
"Серенькая кошечка", "тихое творение", которое "никому не сделает зла", "слишком свыкшаяся с хищными котами" и одичавшая – в сущности, ещё одна вариация на тему поруганной невесты.
В чеховской пьесе, несомненно, присутствует "малороссийский элемент", на что сразу же – с позиций наивного "ортодоксального" реализма – указал проницательный И. Бунин: "Да и где это были помещичьи сады, сплошь состоявшие из вишен? "Вишневый садок" был только при хохлацких хатах. И зачем понадобилось Лопахину рубить этот "вишнёвый сад"? Чтобы фабрику, что ли, на месте вишнёвого сада строить?"
Рациональная логика не в силах ответить на вопрос Бунина. Сам Лопахин, искренно сочувствующий Раневской, не понимает, зачем он это делает: "Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернёшь теперь (Со слезами). О, скорее бы всё это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь". Способный не только заработать "сорок тысяч чистого", но и восхищённо переживать красоту цветущего мака, "новый помещик" интуитивно понимает, что дом, купленный им вместе с вишнёвым садом, – "имение, прекрасней которого ничего нет на свете". И – наряду с мотивом социального "реванша" – в знаменитом монологе Лопахина в финале ІІІ действия, несомненно, присутствует скрытый мотив насильственного и экстатического обладания девственной, непорочной красотой: "Вишнёвый сад теперь мой! Мой! (Хохочет) Боже мой, господи, вишнёвый сад мой! Скажите мне, что я пьян, не в своём уме, что всё это мне представляется <…> Эй, музыканты, играйте, я желаю вас слушать! <…> Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишнёвому саду, как упадут на землю деревья!" Такая вот, с позволения сказать, "кровавая свадьба"!
На уровне архетипов роль Лопахина в "Вишнёвом саде" аналогична роли диких лесных котов в "Старосветских помещиках". "Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь, который съедает всё, что попадается ему на пути, так и ты нужен", - говорит Лопахину Петя Трофимов.
Кстати, именно в рассказе Лопахина уже в самом начале пьесы "вспыхивает" красный цвет, едва уловимо подсвеченный той же символикой "невесты": "Помню, когда я был мальчонком лет пятнадцати, отец мой покойный <…> ударил меня по лицу кулаком, кровь пошла из носу <…> Любовь Андреевна, как сейчас помню, ещё молоденькая, такая худенькая, подвела меня к рукомойнику, вот в этой самой комнате, в детской "Не плачь, говорит, мужичок, до свадьбы заживёт…"
Белому цвету детской, в которой выросла Любовь Андреевна и её дети и по которой она вместе с младшей дочерью проходит в момент своего первого появления на сцене, откликается белое платье расцветшей, как весенний сад, семнадцатилетней Ани. Но этот цвет контрастирует с чёрным одеянием "похожей на монашку" Вари – приёмной дочери Раневской, которую все прочат в невесты Лопахину и которой он так и не делает предложения, а лишь грубо поддразнивает, оскорбляя чувства девушки ("Охмелия, иди в монастырь…"). "Облезлый барин" Петя Трофимов идёт ещё дальше, заявляя, что они с Аней "выше любви". На предложение руки и сердца в последней чеховской пьесе отваживается лишь крайний "недотёпа" ("двадцать два несчастья"!) Епиходов, но чувствительная Дуняша не становится его невестой, предпочтя новомодного лакея Яшу – законченного хама и нравственного идиота, которому горничная Раневской и отдаёт свою девственность – "замкнутый сад, запечатанный источник"…
Во всех этих перипетиях вокруг сватовства и выбора невесты обнаруживается какая-то катастрофическая, предельная нелепость и экзистенциальная зыбкость, предвещающая гибель Сада и гибель Дома, в котором "забывают" – в сущности, заживо заколачивают, как в гроб,.. – старого Фирса, играющего роль доброго домового и, что называется, "гения места".
Как и Аня Раневская, старый слуга, согласно авторскому указанию, одет в белое. Таков он и в финале пьесы. "Он одет, как всегда, в пиджаке и белой жилетке…". Но это уже не цвет расцветающей "новой жизни", о которой отвлечённо-прекраснодушно говорят Аня и Петя. Это цвет погребальных пелен, озвученный печальной мелодией расставания с жизнью и ударами топора по вишнёвым деревьям:
"Фирс <…> Жизнь-то прошла, словно и не жил (ложится). Я полежу… Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось, ничего… Эх ты… недотёпа! (Лежит неподвижно).
Слышится отдалённый звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву".
В финале чеховской комедии прочитывается эсхатологический ужас, что сразу уловил один из наиболее глубоких театральных критиков того времени А. Р. Кугель:
"Вот прообраз жизни, как она рисуется Чехову. Непременно придут смерть, ликвидация, грубая, насильственная, неизбежная, и то, что мы считаем весельем, отдыхом, радостью, – только антракт, в ожидании поднятия занавеса над финальной сценой <…> Хоронят жизнь. Где-то "лопнула струна". И самые молодые из них, едва расцветающие, как Аня, словно принаряжены во всё белое, с цветами, готовые исчезнуть и умереть"5.
Масштаб "последних дней" задан Чеховым уже в начале пьесы. Дуняша говорит, что Аня выехала в Париж к матери "в великом посту, тогда был снег, мороз…", а Аня, вторя горничной, уточняет: "Выехала я на страстной неделе, тогда было холодно". Эта ретроспектива скрыто присутствует в настоящем: "Рассвет, скоро взойдёт солнце. Уже май, цветут вишнёвые деревья, но в саду холодно, утренник". Чеховскую ремарку, которая станет лирическим камертоном "Вишнёвого сада", пронзительно озвучивает Епиходов: "Сейчас утренник, мороз в три градуса, а вишня вся в цвету. Не могу одобрить нашего климата (вздыхает). Не могу".
В финале пьесы, завершающейся глубокой, закатной осенью, – та же температура: "Лопахин. В прошлом году об эту пору уже снег шёл, если припомните, а теперь тихо, солнечно. Только что вот холодно… Градуса три мороза". Те же три градуса мороза… Но – по большому счёту – русский климат в "Вишнёвом саде" измерен не по шкале Цельсия. "Да и разбит у нас градусник, – отвечает Лопахину его несостоявшаяся невеста Варя. – <…> Да, жизнь в этом доме кончилась… больше уже не будет…"
От этой темы холода и предзимья, не зависящих от времени года и неизменно и угрожаюше сопутствующих Саду, Дому, культуре – этому, по выражению Мандельштама, "тончайшему телеологическому теплу" жизни – в истории русской литературы протянуты прочные и далеко идущие смысловые нити.
Родившийся в жарких степях Приазовья и навсегда эти степи полюбивший, с особым теплом относившийся к Украине – родине своего учителя Гоголя – и проживший свои последние годы в Крыму, словно вернувшись в начальную теплоту детства, – несомненный "душевный южанин", Чехов в своей последней пьесе представил, в сущности, экзистенциальный архетип русской культуры: тепло, окружённое холодом, словно бы завёрнутое в онтологическую "фольгу" холода (метафора С. Аверинцева).
И живая ласточка упала
На горячие снега, –
напишет через 17 лет после "Вишнёвого сада", в год страшной петербургской зимы (1920), ещё один страстный "южанин" от русской литературы, духовно укоренённый в "телеологическом тепле" античной культуры, Осип Мандельштам, словно бы подхватывая у уходящего Чехова образ цветущего на морозе сада и тиражируя его культурно-мифологические "двойники". В статье, посвящённой стихотворению "Чуть мерцает призрачная сцена…, С. Аверинцев блестяще показал некоторые из таких "двойников": 1) пушкинский миф об Овидии, сосланном на север – в край диких скифов:
Как мёрзла быстрая река
И зимни вихри бушевали,
Пушистой кожей покрывали
Они (цыгане – Н. Р.) святого старика;
2) итальянская певица Анджолина Бозио, умершая в Петербурге от простуды и воспетая Некрасовым:
Вспомним – Бозио. Чванный Петрополь
Не жалел ничего для неё.
Но напрасно ты кутала в соболь
Соловьиное горло своё,
Дочь Италии! С русским морозом
Трудно ладить полуденным розам.
"Мешая в песнях Рим и снег" и с замиранием вслушиваясь в "бессмертную весну", летящую к нам "из блаженного певучего притина" подобно живой ласточке (ассоциации, рождённые оперой К. В. Глюка "Орфей и Эвридика", которую поэт слушал на петербургской сцене зимой 1920 г.), Мандельштам создаёт устойчивую "метафору бытования старой культуры среди варваров"6 и словно продлевает центральный образ – символ последней пьесы Чехова в историческое и культурное пространство нового века.
От воинственного и пламенного культуропоклонника Мандельштама можно устремиться в обе стороны по оси времени: назад, XIX век, к "провиденциальному собеседнику" Е. Баратынскому – или в конец ХХ-го к одному из его поэтических наследников – А. Кушнеру:
Век шествует путём своим железным,
В сердцах корысть и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчётливей, бесстыдней занята.
Е. Баратынский "Последний поэт" (1835)
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный…
А. Кушнер "Времена не выбирают" (1978)
В любом случае мы опять прийдем к Чехову.
Как справедливо заметил один из исследователей последней чеховской пьесы, участь вишнёвого сада была решена, когда рядом с имением Раневской прошла железная дорога7. "Лопахин. Прошу внимания! Ваше имение находится только в двадцати верстах от города, возле прошла железная дорога, и если вишнёвый сад и землю на реке разбить на дачные участки и отдавать потом в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода".
Лопахину слабо и косвенно возражает старый Фирс:
"Фирс. В прежнее время, лет сорок – пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили, и, бывало…
Гаев. Помолчи, Фирс.
Фирс. И, бывало, сушёную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушёная вишня тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая… Способ тогда знали…
Любовь Андреевна. А где же теперь этот способ?
Фирс. Забыли. Никто не помнит".
"Тогда" /"Теперь" – поистине гамлетовский "расшатавшийся век".
Воз, влекомый лошадьми, и железнодорожный состав, тянущийся вслед паровозу, - эта оппозиция "коня живого" и "коня стального" (С. Есенин) в литературе второй половины ХІХ века и начала века ХХ стала эмблемой трагически распавшегося времени, окрашенного несомненными апокалиптическими обертонами.
"Последние времена, матушка Марфа Игнатьевна, последние", – сокрушается в "Грозе" А. Н. Островского странница Феклуша, рассказывая Кабанихе о "шуме, беготне, езде беспрестанной" в больших городах России, о том, что в Москве "инда грохот идёт, стон стоит" и что "для ради скорости огненного змия (читай: самого Дьявола! – Н. Р.) стали запрягать"…
Нескончаемой братской могилой для тех, кто её строил, становится насыпь железной дороги в одноименном стихотворении Н. А. Некрасова. Неизъяснимой тревогой, смертным ужасом веет от этого детища технического прогресса в очерке Г. Успенского "Разоренье", в открывающих роман Ф. Достоевского "Идиот" "вагонных сценах" и, конечно же, в заключительном эпизоде толстовской "Анны Карениной".
На эту же тему написана первая крупная вещь А. И. Куприна – повесть "Молох" (1896). В начале ХХ века список продолжают стихотворение А. Блока "На железной дороге" (1910) и есенинский "Сорокоуст" (1920).
Видели ли вы,
Как бежит по степям,
В туманах озёрных кроясь,
Железной ноздрёй храпя,
На лапах чугунных поезд?
А за ним
По большой траве,
Как на празднике отчаянных гонок,
Тонкие ноги закидывая к голове,
Скачет красногривый жеребёнок?
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
<…>
По-иному судьба на торгах перекрасила
Наш разбуженный скрежетом плёс,
И за тысчи пудов конской кожи и мяса
Покупают теперь паровоз.
Казалось бы, социально и психологически далёкий от переживаний героев "Вишнёвого сада", "крестьянский сын" С. Есенин за несколько месяцев до своего ухода пишет "маленькую поэму" "Письмо к сестре" (1925), в которой невольно (а скорее сознательно) цитирует драматическую коллизию чеховской пьесы.
Привет, сестра!
Привет, привет!
Крестьянин я иль не крестьянин?!
Ну как теперь ухаживает дед
За вишнями у нас, в Рязани?
Ах, эти вишни!
Ты их не забыла?
И сколько было у отца хлопот,
Чтоб наша тощая
И рыжая кобыла
Выдёргивала плугом корнеплод.
Отцу картофель нужен.
Нам был нужен сад.
И сад губили,
Да, губили, душка !
Об этом знает мокрая подушка
Немножко… Семь…
Иль восемь лет назад.
<…>
Но сад наш!
Сад…
Ведь и по нём весной
Пройдут твои
Заласканные дети.
О!
Пусть они
Помянут невпопад,
Что жили…
Чудаки на свете.
Есенинские "чудаки на свете" – в сущности, те же чеховские "недотёпы". Подобно Раневской и Гаеву, лирический герой Есенина прекрасно знает цену Саду – спасительному прибежищу для уставшего от жизни, измученного далью дорог и душевными треволнениями "блудного сына":
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад.
"Письмо матери"
Тот же мотив примирения с жизнью и душевного утешения звучит в финальной репризе "Анны Снегиной":
Иду я разросшимся садом,
Лицо задевает сирень.
Так мил моим вспыхнувшим взглядам
Погорбившийся плетень.
Когда-то у той вон калитки
Мне было шестнадцать лет.
И девушка в белой накидке
Сказала мне ласково: "Нет!"
Далёкие милые были!
Тот образ во мне не угас.
Мы все в эти годы любили,
Но, значит,
Любили и нас.
Сад утешает человека, потому что он хранитель памяти о лучших мгновениях бурно протекшей жизни, которые и составляют её смысл. Эта духовно "оздоравливающая" магическая сила сада замечательно передана в словах "блудной дочери" Раневской, во многом созвучных "скитальческой" музе Есенина:
"Любовь Андреевна (глядит в окно на сад). О моё детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. (Смеётся от радости). Весь, весь белый! О сад мой ! После тёмной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжёлый камень, если бы я могла забыть моё прошлое!".
Незадолго до смерти, вновь и вновь возвращаясь к теме "родной околицы", Есенин ещё раз удостоверит читателя в таинственной, мистериальной силе сада, способной не только врачевать больную душу, но и побеждать экзистенциальный холод человеческого существования – даже вопреки установленному природой (см. в словах Раневской: "После тёмной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод…) круговороту времён года ("новый" календарный миф!):
Снежная замять дробится и колется,
Сверху озябшая светит луна.
Снова я вижу родную околицу,
Через метель огонёк у окна.
<…>
Вот и опять у лежанки я греюсь,
Сбросил ботинки, пиджак свой раздел.
Снова я жил и снова надеюсь
Так же как в детстве, на лучший удел.
А за окном под метельные всхлипы,
В диком и шумном метельном чаду,
Кажется мне – осыпаются липы,
Белые липы в нашем саду.
"Посмотрите, покойная мама идёт по саду… в белом платье!" – "смеётся от радости" Раневская. Лирический герой Есенина, захваченный "метельным чадом" бытия, тоже видит "милую, добрую, старую, нежную" мать. Затеплив скромный "огонёк" крестьянской лучины, она посылает сыну родительское благословение и переносит "завьюженного" "бездомника" в вечное тепло "безметельного" сада детства.
То, как мифопоэтическое "силовое поле" сада напрямую связывает человека с образом матери и с миром первоначального бессознательного существования, замечательно "показано" в стихотворении польского поэта Я. Ожуга "Сады":
<…>
Раскинулись сады мои во сне.
Как будто хлябь зелёных вод небесных.
Мох лезет вверх по водам, по корням,
Я плаваю во мхах, в зелёной чаще.
Во сне трава всё гуще, всё кромешней,
бреду я в лютиках, вьюнках, фиалках
и возвращаюсь к белоцветным тминам,
как к материнскому теплу, –
и, может быть, моя струится смерть,
как будто хлябь зелёных вод небесных,
в сады, туда, где яблони, черешни,
и матери зазеленевший фартук.
Тот же образ глубинной антропологической прапамяти, актуализируемой в мнемоническом пространстве сада, находим в "Пастелях" чешского поэта В. Незвала:
Есть сад за горизонтом – и в саду,
где небо растекается по лужам,
край солнца, обагряя высоту,
за розами сквозит полуокружьем.
Шиповник там – как раны и огни,
у ног листва заплатой на заплате.
И почему-то чувствую – шагни –
и встретишь маму в подвенечном платье.
Импрессионистическая миниатюра Незвала, загадочным образом перекликающаяся с "Садами" Ожуга (Ср.: "Есть сад за горизонтом – и в саду, где небо растекается по лужам"…– "Раскинулись сады мои во сне. Как будто хлябь зелёных вод небесных"), являет редкий пример открытого слияния в поэтическом континууме сада образа матери с образом невесты – слияния, лишь ассоциативно обозначенного в последней пьесе Чехова.
Онтологическая теплота сада, противостоящая крещенскому холоду неограждённого мира, – эта культурная парадигма работает в русской литературе с устойчивым постоянством. Один из самых ярких примеров здесь – "сады" Анны Ахматовой.
Приморский сонет
Здесь всё меня переживёт,
Всё, даже ветхие скворешни
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелёт.
И голос вечности зовёт
С неодолимостью нездешней.
И над цветущею черешней
Сиянье лёгкий месяц льёт.
И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда…
Там средь стволов ещё светлее,
И всё похоже на аллею
У царскосельского пруда.
Сразу же отметая упрёк в неразличении цветущей вишни и "цветущей черешни", вспомним реплику Гаева: "Сад весь белый! Ты не забыла, Люба? Вот эта длинная аллея идёт прямо, прямо, точно протянутый ремень, она блестит в лунные ночи. Ты помнишь? Не забыла?" Столько живительной силы в нахлынувших воспоминаниях "недотёпы" и фанфарона Гаева, что Раневская вдруг видит среди цветущих деревьев умершую мать: "Посмотрите, покойная мама идёт по саду в белом платье! <…> Это она". И хотя под эту реплику экзальтированной героини верный себе ироничный Чехов "высылает" на сцену "облезлого барина" Петю Трофимова – от этого чудо встречи живых и мёртвых, происходящее в вишнёвом саду, не перестаёт быть чудом.
"Прощальный сонет" написан 55 лет спустя после "Вишнёвого сада". Лирическая героиня Ахматовой уходит по "белой" "дороге не скажу куда" (по которой, скорее всего, и приходит покойная мать Раневской…) в своё царскосельское детство, освещённая "сияньем лёгкого месяца" под сенью "цветущей черешни…" Но, современница "некалендарного" ХХ века, героиня Ахматовой уходит и в большой сад русской поэзии ХІХ века, начинающейся с пушкинских "садов Лицея":
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал <…>,
В те дни, в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться муза стала мне.
С самого первого шага в постижении "тайн ремесла" Ахматова чувствовала себя законной наследницей этих садов, равно как и всего "золотого века" русской поэзии. Её навсегда породнил с Пушкиным царскосельский сад поэтического "детства", где "столько лир повешено на ветки", и потому она с полным правом писала на закате жизни:
<…> Щедро взыскана дивной судьбою,
Я в беспамятсте дней забывала теченье годов,
И туда не вернусь! Но возьму и за Лету с собою
Очертанья живые моих царскосельских садов.
"Городу Пушкина" (2)
Таково уж волшебное свойство сада, что в нём – "наилучшем углу бытия" (Н. Тряпкин) – сходятся все концы и начала. Здесь словно бы проходит граница между тем и этим светом. Здесь оживают образы памяти, здесь тени предков (не только Раневской и Гаева, но и Лопахина) совершают свои прогулки и звучат голоса тысяч крепостных, глядящих на старых и новых хозяев сада "с каждой вишни в саду, с каждого листика, с каждого ствола".
Мощное мнемоническое "силовое поле" сада (по своему воздействию очень напоминающее то, что воплотил в "Солярисе" А. Тарковский) как сакрального мифопоэтического "хронотопа" замечательно передаёт ахматовский "Летний сад" (1959):
Я к розам хочу, в тот единственный сад,
Где лучшая в мире стоит из оград,
Где статуи помнят меня молодой,
А я их под невскою помню водой.
В душистой тиши между царственных лип
Мне мачт корабельных мерещится скрип.
И лебедь, как прежде, плывёт сквозь века,
Любуясь красой своего двойника.
И замертво спят сотни тысяч шагов
Врагов и друзей, друзей и врагов.
А шествию теней не видно конца
От вазы гранитной до двери дворца.
Там шепчутся белые ночи мои
О чьей-то высокой и тайной любви.
И всё перламутром и яшмой горит,
Но света источник таинственно скрыт.
Летний сад, куда, как мы помним, "гулять водил" ребёнка Онегина "monsieur L'Abbe, француз убогий", был устроен по личному проекту Петра І прежде всего как сад "учебно-просветительский", населённый "значимыми" скульптурными объектами (статуи античных богов и муз, скульптурные группы из персонажей басен Эзопа и др.), как "своего рода "академия", в которой русские люди проходили начатки европейского образования"8. Во второй половине XVIII века на территории Летнего сада был воздвигнут печально знаменитый Михайловский замок (в стихотворении Ахматовой названный "дворцом"), где в ночь с 11 на 12 марта 1801 года был убит император Павел І.
Безусловно, в сознании Ахматовой тень "русского Гамлета" – одна из участниц бесконечного шествия теней "от вазы гранитной до двери дворца", в одном ряду с тенями его убийц – заговорщиков…
Летний сад под пером поэта – это таинственный перекрёсток Истории и Культуры. Это лучшая в мире сценическая площадка на "пышных играх" Мнемозины (матери всех девяти греческих муз) – сродни тем "подмосткам памяти", что развёрнуты Ахматовой в "Поэме без героя", чьи персонажи, конечно же, входят в число "врагов и друзей, друзей и врагов", оставивших "сотни тысяч шагов" на дорожках Летнего сада – этого земного "Элизиума теней".
"Таинственный" Летний сад – "двойник" Петербурга, "города славы и беды", города апостола Петра и царя Петра – "того, чьей волей роковой под морем город основался".
Вот этот "мерцающий" эсхатологический мотив в стихотворении Ахматовой:
Где статуи помнят меня молодой,
А я их под невскою помню водой…
Наконец, Летний сад – alter ego самого поэта: волшебный сад волшебного города, где, как и в "странной лирике" Ахматовой, – "пропасти налево и направо", "где каждый шаг – секрет", "где под ногой, как лист увядший, слава". Это сад Поэзии и всей Жизни, чей "света источник таинственно скрыт".
Поэтические сады Ахматовой – это не только сады Царского села и Петербурга. В широком смысле – это вообще что-то весьма далёкое от строгой топонимической определённости.
Её "Муза Плача" свободно перемещается с "милого севера в сторону южную" – в сады "золотого Бахчисарая", где "за пёстрою оградой, У задумчивой воды, Вспоминали мы с отрадой Царскосельские сады". Такая северно-южная "садовая" связь возникает, конечно, благодаря не названному здесь имени ссыльного Пушкина – автора поэмы "Бахчисарайский фонтан".
Образ знойного восточного ("азийского") сада представлен у Ахматовой в цикле "Луна в зените", написанном в ташкентской эвакуации в 1942 – 1944 гг. Среди тех, с кем Ахматова тесно общалась в эту пору своей жизни, были ссыльный музыкант А. Ф. Козловский и его жена Г. Л. Герус. Ей посвящено первое стихотворение цикла:
Заснуть огорчённой,
Проснуться влюблённой,
Увидеть, как красен мак.
Какая-то сила
Сегодня входила
В твоё святилище, мрак!
Мангалочий дворик,
Как дым твой горек
И как твой тополь высок…
Шехерезада
Идёт из сада…
Так вот ты какой, Восток!
"Шехерезада" Г. Герус-Козловская впоследствии так описала "свой" сад:
"Два дома, два сада с черешнями и персиками, которые то цвели, то плодоносили. У стены серебристая джида, у которой одно из самых благоуханных цветений на земле. Урючина и огромный тополь укрывали половину сада и мангал в углу, где почти всегда тлел огонёк. Там было всё – и виноградная лоза, и розовый куст, и арык, бегущий вдоль дорожек, где притаилась душистая мята всех оттенков и ароматов. Всё чисто, всё помыто. С приходом гостя – сразу вскипающий самовар и на подносе дастархан – угощение, сушёный урюк и изюм. Всё солнечно, всё приветливо. И добрая тень в жаркий день, и добрые руки для приветствия"9.
Двадцать три года спустя Ахматова напишет в автобиографии "Коротко о себе": "В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий жар древесная тень и звук воды. А ещё я узнала, что такое человеческая доброта <…>"
Хронологической точности этих записей как будто противоречит шестое стихотворение цикла "Луна в зените":
Я не была здесь лет семьсот,
Но ничего не изменилось…
Всё так же льётся Божья милость
С непререкаемых высот
<…>
Он прочен, мой азийский дом,
И беспокоиться не надо…
Ещё приду. Цвети, ограда,
Будь полон, чистый водоём.
На самом деле, никакого противоречия нет. Для ташкентской "изгнанницы" восточный мир такой же родной, как и мир европейский, северный, "ленинградский" ("Кто мне посмеет сказать, что здесь Я на чужбине?!"), ибо он един и измерен единой "садовою" мерой – мерой красоты и добра, дарящих утешение и надежду на возвращение в утраченный Эдем:
С грозных ли площадей Ленинграда
Иль с блаженных летейских полей
Ты прислал мне такую прохладу,
Тополями украсил ограды
И азийских светил мириады
Расстелил над печалью моей?
(2)
"Цветущая", "тополями украшенная" ограда – не нужно быть особо изощрённым реставратором, чтобы по части восстановить целое. "По своему происхождению (элемент культуры) и семантике (сакральная ценность, требующая охраны) сад представляет собой замкнутое, ограждённое (что и отразилось в его этимологии: сад – огород) пространство с контролируемым входом и выходом", – пишет один из самых глубоких исследователей семантики и структуры садового "текста" Т. В. Цивьян. Но в отличие от садов в живописи, где они "изображаются с оградами, в поэзии об этом почти никогда не говорится. Напротив, "садообразные" поэтические пейзажи нарушают пространственную замкнутость сада, размыкают его границы"10.
Такую же "внережимную" разомкнутость границ, распахнутость и открытость всем культурным мирам и эпохам воплощает "перманентный" поэтический сад Ахматовой – носительницы особой "библейской" прапамяти, которую "высмотрели" и высвободили в "Музе Плача" "рысьи глаза твои, Азия" ("Словно вся прапамять в сознание Раскалённой лавой текла…"):
И в памяти, словно в узорной укладке:
Седая улыбка всезнающих уст,
Могильной чалмы благородные складки
И царственный карлик – гранатовый куст.
(4)
<…> И библейских нарциссов цветенье
И незримое благословенье
Ветерком шелестит по стране.
"Всё опять возвратится ко мне…"
(3)
<…> И зацветает ветка за стеною.
В изгнанье сладость острая была,
Неповторимая, пожалуй, сладость.
Бессмертных роз, сухого винограда
Нам родина пристанище дала.
"Как в трапезной – скамейки, стол, окно..."
(8)
Если и есть у ахматовского "восточного Эдема" ограждение, то сугубо поэтическое – пронизывающая цикл "Луна в зените" "монорифма": Шехерезада – сада – Ленинграда – прохлада – ограды – мириады…
Этот раскинувшийся на мириады поэтических миль сад всегда рядом с лирической героиней Ахматовой. Она может войти в него, когда и с кем захочет:
Заболеть бы как следует, в жгучем бреду
Повстречаться со всеми опять,
В полном ветра и солнца приморском саду
По широким аллеям гулять.
<…>
Буду с милыми есть голубой виноград,
Буду пить ледяное вино <…>
"Заболеть бы как следует, в
жгучем бреду…" (1922)
Нужно ли удивляться, что в решающие мгновения жизни, "когда друг друга проклинали в страсти, раскалённой добела", с её уст слетает самая страшная и самая крепкая клятва:
<…> Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом
Окаянной души не коснусь,
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом –
Я к тебе никогда не вернусь.
"А ты думал – я тоже такая…"
(1921)
И тому же адресату, осенённая той же "чудотворной иконой":
<…> Прощай, прощай, будь счастлив друг прекрасный,
Верну тебе твой сладостный обет,
Но берегись твоей подруге страстной
Поведать мой неповторимый бред, –
Затем, что он пронижет жгучим ядом
Ваш благостный, ваш радостный союз…
А я иду владеть чудесным садом,
Где шелест трав и восклицанья муз.
"Пусть голоса органа снова грянут…"
(1921)
В конце жизни Ахматова напишет, прибегая к той же символике и к тому же синтаксису:
А я иду, где ничего не надо,
Где самый милый спутник – только тень,
И веет ветер из глухого сада,
А под ногой могильная сирень.
(1964)
Эти строки ещё раз убедительно свидетельствуют о поэтической всеобъемлемости "мифограммы" сада, типология которой естественно соотносится со структурой мирового дерева. Сад "имеет трёхчленную вертикальную организацию, – пишет Т. В. Цивьян. – В соответствии с верхним, средним и нижним миром выделяются небесный, земной и подземный сады, или сад богов, сад людей и сад мёртвых"11. К последнему относится ахматовский "глухой сад", где "под ногой могильная сирень".
"Глухой сад" Ахматовой окликает "заглохший Элизей" из стихотворения Е. Баратынского "Запустение" (1834), посвящённого очень распространённой в элегической поэзии начала XIX века теме "возвращение в родные Пенаты". Но главным событием элегии Баратынского становится не разрушение и умирание некогда оставленного родового гнезда, а общение героя со "священной тенью" – с "доступным духом" отца, не покинувшим "заглохший Элизей" и оживающим в посетившем его и "волнуемом вдохновением" сыне – поэте:
Здесь, друг мечтанья и природы,
Я познаю его вполне:
Он вдохновением волнуется во мне,
Он славить мне велит леса, долины, воды;
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной тени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьёв,
Я тень, священную мне, встречу.
О том, что сад связан не только с материнским, но и – может быть, в первую очередь – с отцовским началом, говорят слова Гаева, которые герой произносит в финале пьесы, навсегда покидая дом детства и вишнёвый сад: "Помню, когда мне было шесть лет, в Троицын день я сидел на этом окне и смотрел, как мой отец шёл в церковь…" Библейский контекст этой фразы актуализирует отцовское начало Сада как мироустроительное Божественное начало, перекликаясь со стихотворением Баратынского на экзистенциально-онтологическом уровне.
Та же мотивная "триада": Сад – Отец (Бог) – Сын – проступает в автобиографической повести Б. Васильева "Летят мои кони" в описании сна героя, где легко прочитывается "эдемский дискурс" Книги Бытия:
"<…> Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый запущенный сад <…> в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с отцом, по колено утопая в мягкой листве. Её так много, что кусты крыжовника и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезрелые, очень вкусные ягоды.
И ещё листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавших листьев, не касаясь земли. Крепкие, холодные яблоки.
<…> Я готов обнять всю землю и слушать весь мир.
А солнца нет. Есть отец : молчаливый, небольшого роста мужчина, идущий рядом. И мне кажется, что тепло и свет – от него. Он излучает их для меня, оставаясь где-то в тени, не выражая ни одобрения, ни порицания, и лишь молча протягивая мне крепкие холодные яблоки…
Приснись, же, старый, как добрая сказка, сон! <…> Приснись мне, отец ! Протяни яблоко. Согрей. И успокой…"12
Аналогичный мотив – в одном из "программных" стихотворений Арсения Тарковского "Белый день" (именно так первоначально должен был называться фильм Андрея Тарковского "Зеркало", где тема отца – ключевая и концептуальная для поэтики и философии фильма и всего творчества Тарковского – сына):
Камень лежит у жасмина.
Под этим камнем клад.
Отец стоит на дорожке.
Белый – белый день.
В цвету серебристый тополь,
Центифолия, а за ней –
Вьющиеся розы,
Молочная трава.
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
Вернуться туда невозможно
И рассказать нельзя,
Как был переполнен блаженством
Этот райский сад.
[1942]
В переводе с санскрита "сад" – "возвышенное место, поскольку первосадом является небо, где звёзды – это цветы, а солнце, луна и облака – деревья <…> Первый садовник и сторож сада – Бог, который может передать своё умение культурному герою"13.
Яркий пример "сада богов" – висячие, вечноцветущие, вознесённые к небу сады Семирамиды, зимние сады на кровлях царских палат в средневековой Руси и так называемый hortus conclusus ("вертоград заключенный") – сад при монастырях как символ земного Рая.14
О среднем уровне – "сад людей" – можно специально не говорить, он естествен и потому нейтрален.
"Подземный сад", "сад мёртвых" представлен древнегреческими "садами Адониса" (корзины или горшки с землёй для проращивания семян, находившиеся в тёмном закрытом помещении или пускавшиеся по воде – в царство мёртвых)15, кладбищенскими садами или затонувшим градом Китежем (парадоксальный вариант "верхнего сада" под водой).
Последнее не является оговоркой.
Символическую эквивалентность архетипов сада и города убедительно показал С. Аверинцев в статье "Рай", вошедшей в двухтомную энциклопедию "Мифы народов мира". Такая эквивалентность носит архаический характер и выражена уже в языке (славянское "град" означало и "город" и "сад, огород"; сравнить градарь, "садовник", вертоград, нем. Garten, "сад")". Сад и город "эквивалентны как образы пространства "отовсюду ограждённого" <…> и постольку умиротворённого, укрытого, упорядоченного и украшенного, обжитого и дружественного человеку – в противоположность "тьме внешней" (Мф, 22, 13), лежащему за стенами хаосу<…>"
"Синонимичность" сада и города подтверждается на самом высоком, сакральном уровне. В Библии "Эдем – невинное начало пути человечества, Небесный Иерусалимм – эсхатологический конец этого пути <…> Истекающая от престола Бога "река воды жизни" и растущее "по ту и другую сторону реки" древо жизни (Откр., 22 1-2) ещё раз обнаруживают в Небесном Иерусалиме черты сада Эдема".16
Напомним здесь чеховскую ремарку ко второму действию "Вишнёвого сада": "Поле. Старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, возле неё колодец, большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья. Видна дорога в усадьбу Гаева. В стороне, возвышаясь, темнеют тополи: там начинается вишнёвый сад. Вдали ряд телеграфных столбов, и далеко-далеко на горизонте неясно обозначается большой город, который бывает виден только в очень хорошую, ясную погоду". И продолжим её строкой из Апокалипсиса: "И я, Иоанн, увидел святой город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего" (Откр., 21:2). "Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо <…> Весь, весь белый! О сад мой ! Ангелы небесные не покинули тебя…", – Раневская словно бы цитирует заключительную книгу Библии.
В намеченное в "Вишнёвом саде" семантическое поле "Сад – Город – Небесный Иерусалим" органично вписывается реплика похожей на монашку Вари: "<…> пошла бы себе в пустынь, потом в Киев…в Москву, и так бы всё ходила по святым местам<…>".
Отсюда – прямой путь к ещё одному великому "южанину" русской литературы – киевлянину Михаилу Булгакову, в творчестве которого нашла самое убедительное художественное воплощение теософская концепция двух городов – града земного и Града Небесного, принадлежащая Августину Блаженному и, безусловно, восходящая к библейскому архетипу Сада – Вечного Города, органично вписанному Чеховым в символический ореол его последней пьесы.
Но это уже тема нового исследования.
Примечания
1 Традиция эта, несомненно, отозвалась в известном романсе "Снится мне сад в подвенечном уборе…"
2 Цитирую в переводе И. Дьяконова по книге: Поэзия и проза древнего Востока. – М.: Художественная литература, 1973. – С. 631.
Известная пушкинская вариация на тему "Песни Песней" даёт описание уже двух "садов" – женского и мужского, усиливая и обнажая скрытый эротизм библейских стихов:
Вертоград моей сестры,
Вертоград уединённый;
Чистый ключ у ней с горы
Не бежит запечатлённый.
У меня плоды блестят
Наливные, золотые;
У меня бегут, шумят
Воды чистые, живые.
Нард, алой и киннамон
Благовонием богаты:
Лишь повеет аквилон,
И закаплют ароматы.
(Здесь и далее в цитатах курсив мой – Н. Р.).
Интересной фольклорной параллелью восточному саду – невесте в "Песне Песней" выступает литовский свадебный сад. "Он представляет собой сплетённую из соломы ромбическую конструкцию, которая подвешивается над свадебным столом ("Небесный сад") и символизирует чистоту невесты <…> Конструкция украшается цветами, плодами, зеленью; в середину помещается вырезанный (обычно из редьки) человечек – садовник, сторож сада <…> Сидящие вокруг стола женщины символизируют ограду сада, а четверо мужчин по углам – сваи ограды <…>" – Цивьян Т. В. К мифологеме сада //Текст : семантика и структура. – М.: Наука, 1983. – С. 152.
3 Здесь интересно вспомнить главную героиню пьесы А. Вампилова "Прошлым летом в Чулимске" Валентину, эту несостоявшуюся семнадцатилетнюю невесту, ровесницу чеховской Нади Шуминой, неустанно оберегающую свой палисадник и восстанавливающую его ограду – вопреки грубому насилию жизни, бессильному перед её духовным целомудрием…
4 Одна из самых страстных и последовательных ревнительниц "садовой" темы в современной русской поэзии ("Сад", "Сад – всадник", "Вишнёвый сад" и другие), Б. Ахмадулина вывела на поверхность ассоциативно-этимологическую глубину и духовную объёмность самого слова "сад":
Я вышла в сад, но глушь и роскошь
живут не здесь, а в слове "сад".
Оно красою роз возросших
питает слух, и нюх, и взгляд.
Просторней слово, чем окрестность:
в нём хорошо и вольно, в нём
сиротство саженцев окрепших
усыновляет чернозем.
Рассада неизвестных новшеств,
о, слово "сад" – как садовод,
под блеск и лязг садовых ножниц
ты длишь и множишь свой приплод.
Вместилась в твой объём свободный
усадьба и судьба семьи,
которой нет, и той садовой
потёрто-белый цвет скамьи.
Ты плодороднее, чем почва,
ты кормишь корни чуждых крон,
ты – дуб дупло, Дубровский, почта
сердец и слов: любовь и кровь.
<…>
"Сад"
5 Кугель А. Р. Русские драматурги (Очерки театрального критика). – М.: Мир, 1934 – С. 122, 125.
6 Аверинцев С. С. "Чуть мерцает призрачная сцена…": подступы к смыслу //"Отдай меня, Воронеж…" Третьи международные мандельштамовские чтения. – Воронеж, 1995. – С. 120.
7 См. : Левитан Л. С. Пространство и время в пьесе А. П. Чехова "Вишнёвый сад" //Вопросы сюжетосложения. – Рига, 1978. Вып. 5. – С. 109.
8 См. : Лихачёв Д. С. Поэзия садов. – СПб.: Наука, 1991. – С. 128-131.
9 Козловская Г. Л. "Мангалочий дворик…" //Воспоминания об Анне Ахматовой. – М.: Советский писатель, 1991. – С. 383.
10 Цивьян Т. В. К мифологеме сада. – С. 147-148. Н.А.Резниченко просит в примечания к статье о саде внести следующее:
10.Цивьян Т.В. К мифологеме сада // Текст. Семантика и структура. М.: Наука, 1983. С. 147-148.
11 Цивьян Т. В. Указ. соч. – С. 146.
12 Противоположный, "антиэдемский" подтекст – изгнание из рая богом-отцом – несёт гротескная сцена "бомбардировки" яблоками (читай: побивания камнями) в новелле "Превращение" Ф. Кафки.
13 Цивьян Т. В. Указ. соч. – С. 146.
14 Подробнее об этом см. : 1) Лихачёв Д. С. Поэзия садов. – СПб. : Наука, 1991. – С. 41-52; 2) Вергунов А. П., Горохов В. А. Вертоград : Садово-парковое искусство России (от истоков до начала ХХ века). – М.: Культура, 1996. – С. 23-33.
15 См. : Фрэзер Д. Д. Золотая ветвь. – М.: АСТ, 1998. – С. 358-364.
16 См. : Мифы народов мира : Энциклопедия в 2 т., Т. 2. – М.: Советская энциклопедия, 1982. – С. 363-366.
Достарыңызбен бөлісу: |