Николя Фарг Вот увидишь
scan, ReadCheck - monochka; OCR, conv. - Roxana http://lib.rus.ec
«Вот увидишь»: Азбука; Москва; 2012
ISBN 978-5-389-02619-3
Аннотация
Жизнь для героя нового романа Николя Фарга «Вот увидишь» (русский читатель знает автора по книге «Ты была рядом») распалась на до и после. Еще утром он занудно отчитывал сына за крошки на столе, пристрастие к рэпу и «неправильные» джинсы. И вдруг жизнь в одночасье превратилась в источник неиссякаемой боли.
Несколько недель из жизни отца, потерявшего сына-подростка, который случайно попал под поезд в метро. Это хроника горя и в то же время колоссальный жизненный урок.
Николя Фарг Вот увидишь
Посвящается Луи и Филиппу
Кажется, песня называется «Nobody wanna see us together»1. Только, может, покороче, более двусмысленно. Во всяком случае, в припеве парень по прозвищу Эйкон говорит: «Nobody wanna see us together / But it don’t matter no / I got you babe»2. Других слов не знаю. Никогда не старался запомнить. В первый раз, когда Клеман слушал ее отрывок в машине, меня это не заинтересовало. Я не поклонник слащавого стиля рок-энд-блюз и парней в обтягивающих майках и белых льняных штанах, которые изображают страдания разбитого сердца. Но удивился, когда сын попросил у меня ноутбук, чтобы записать песню на iPod. Пока приятели не подсадили Клемана на ненавистный мне, пожалуй, еще больше, чем тягучая жвачка R’n’B, французский рэп… Так вот, пока его одноклассники, черные и арабы из пятого «Б», не научили его восторгаться только именами Booba, Rohff, Sefuy, Sinik, МС Jean Gabin или Kery James3, я наивно полагал, что мой парень всегда будет любить то, что давал ему слушать я. Тем более что, по его собственным словам (во всяком случае, до поступления в коллеж), эта музыка ему нравилась. И он даже то и дело просил меня записать для него «Бич Бойз», Дэвида Боуи, «Роллингов» и Ника Кейва, — короче, все то заумное старье, которое, честно говоря, в двенадцать лет можно любить, только чтобы доставить удовольствие своему папочке. Каковой папочка, поскольку речь идет не о Бахе, не о Брассенсе и не о какой-то там еще заведомой древности, всерьез полагает, что, если он слушает свою фигню на полную громкость на авторадио в допотопном «Пежо-206», когда катит по объездной, его пацан будет считать его вечно молодым.
Не понимаю, как я мог быть столь наивным, прямо-таки до идиотизма, чтобы впасть в амбицию, заметив столь резкое изменение музыкальных пристрастий Клемана. Как я мог забыть, что он входит в подростковый возраст, и так раздражаться, что даже испытывал потребность передразнивать всю эту шваль, этих рэперов. Я паясничал перед ним, в надежде вызвать у него отвращение к их музыке. А сегодня при упоминании одних лишь имен этих исполнителей внутри у меня все переворачивается, хотя я не стал лучше относиться к их творчеству. Ведь теперь я способен разразиться слезами при виде бейсболки «New Era» с золотистой эмблемой «59Fifty», массивной серебряной цепи на мощной груди качка, мешковатых джинсов с низко висящей мотней и баскетбольной майки размера XXXL. За весь этот маскарад хип-хопа я отдал бы свое здоровье, обе руки и ноги, согласился бы подвергнуться самым страшным пыткам, лишь бы вернуть Клемана, лишь бы видеть своего сына, вырядившегося, как и его приятели, в это шмотье. Это я, который в последние месяцы его жизни каждое утро орал в гостиной, чтобы он подтянул джинсы. А ему нравилось носить их спущенными до середины ягодиц, как все в школе. Я, который требовал, чтобы он прекратил гундосить дебильные и пошлые мотивчики, а заодно перестал весь день трепаться по телефону со своими дружками на жаргоне предместий. Этот жаргон, эти джинсы, словно выданные в исправительной колонии, и эти идиотские жлобские мотивчики — как это не шло ему. Ему, который вне школьных стен так любил ввернуть какой-нибудь изысканный цветистый оборот и забавы ради сказануть что-нибудь вроде:
— Предвидя твой возможный интерес, папа, торжественно уведомляю тебя, что в туалете закончилась туалетная бумага.
Он знал назубок полный перечень столиц и флагов всех стран мира. Он самостоятельно выучил, что в Афганистане говорят на фарси и на пушту, на Филиппинах — на тагальском, а в Эфиопии — на амхарском языке. Ему нравились увлажняющие кремы с приятным запахом и уютное тепло глаженой футболки, когда — не слишком-то часто — я по утрам заставлял себя взяться за утюг.
Так вот, в тот день мы с ним ехали по окружной на стареньком «пежо», а песню «Nobody wanna see us together» передавали по радио, и он умолял меня не переключать:
— Оставь, папа! — Он был взволнован, дергался, внезапно пригибался на своем месте смертника, где я лишь совсем недавно разрешил ему сидеть. Он склонялся вперед, несмотря на ремень безопасности, словно своим телом хотел защитить приемник, чтобы быть уверенным, что я не перейду на другую волну. — Оставь, папа, — повторял он, усиливая громкость, — я обожаю эту песню.
Уже вечером, когда мы вернулись, он попросил у меня ноутбук, чтобы скачать песню не знаю с какого там нелегального сайта музыкального обмена и добавить ее в iPod! Это был уже второй. Я только что купил его взамен первого, подаренного Клеману на одиннадцатилетие и потерянного или отобранного в школе (правды я так и не узнал). Бог мой, как я ругал его последними словами, когда он потерял этот iPod!
— Тебе плевать на подарки, которые я тебе делаю! — кричал я ему в гостиной. — Это просто невыносимо — видеть, насколько тебе все безразлично. Тебе нельзя доверять. Ты ненадежный человек. Строишь из себя взрослого, со своими торчащими из джинсов трусами и жаргоном предместья. А на самом деле ты еще ребенок и не заслуживаешь, чтобы я делал тебе такие подарки, — выговаривал я ему, складывая губы в презрительную и злую гримасу и стараясь, чтобы он ощутил унижение и вину.
С того самого вечера, из-за этой песни, слыша из-за двери его комнаты, как Клеман, который успел превратился в настоящего подростка, надев наушники, грустно вполголоса бормочет припев, я решил, что он, должно быть, влюбился. Потому что, уж конечно, не его дружки, любители французского рэпа, посоветовали ему, после Rohff, Sinik и им подобных, слушать этого тошнотворно-слащавого и слезливого Эйкона. Я подумал, может, все из-за Оверни, куда учителя повезли их в ознаменование окончания учебного года: после четырех дней в Ла-Бурбуль Клеман вернулся таким странным. А может, из-за прощальной вечеринки, организованной по инициативе учеников перед самым возвращением в Париж. Или виной тому июньская ночь, музыка, сумерки и несколько цветных прожекторов, делающих лица одноклассниц, а особенно Марии или Рании (я так и не узнал наверняка, которую из двух он находил более хорошенькой), еще прекраснее и нежнее. Может, благодаря одной из них Клеман впервые в жизни испытал волнение, и тогда же проявилась его тонкая восприимчивость ко всему этому: ночь, начало лета, музыка и все такое.
Только вот по тому печально отсутствующему виду, с каким, стыдясь перед своими товарищами моего присутствия и поэтому не желая слишком задерживаться, он вышел из поезда; по той безрадостной тайне, которая читалась на его лице, когда спустя три дня он заперся в своей комнате, заткнув уши наушниками, я понял, что этот «raggaslow»4 Эйкон приносит ему как добро, так и зло. Разумеется, больше зла. Если рассматривать это определение с иронической точки зрения, поскольку, так же как столицы и флаги, Клеман любил английский. На уроках он с удовольствием старался говорить по-английски с хорошим произношением, ему не было дела до тупых насмешек всяких там Саидов, Бакаров и Кевинов. Так что, по всей вероятности, когда полагалось пригласить мальчика на медленный танец, Рания или Мария должна была выбрать другого. И именно с этой тягучей, но неумолимой мелодии, с этой ни с чем не сравнимой смеси смутного влечения к девушке и горечи понимания, что она предпочла другого, началось его вступление в подростковую жизнь.
Об этом я догадался не только по горькому одиночеству и смирению, читающимся в глазах Клемана, когда он заперся у себя в комнате, во всей беззащитности его еще по-ребячески округлого лица и в улыбке. Грусть, одиночество и смирение наложили свой отпечаток на детство этого маленького мальчика с толстым ранцем, невинно нависающим над спущенными на ползадницы джинсами. Того мальчика, который периодически с простодушным бесстыдством, оставляя за собой мокрые следы, голым заходил ко мне в спальню в поисках чистого и сухого полотенца в шкафу, выскочив из-под душа с наивно выставленным напоказ неоперившимся петушком. Щеки и улыбка Клемана еще свидетельствовали о его детстве. Но глаза, если уметь видеть… вот глаза Клемана говорили как раз о том, чего он не хотел показать, — обо всех безжалостных унижениях, которым в этом возрасте подвергают друг друга мальчишки и девчонки. А я-то знал, что эти глаза, глаза моего сына, говорят еще о его обостренной чувствительности и глубоком понимании событий и людей. Всех людей. И этих девочек тоже: девочек, которые на самом деле были совсем не теми, кем хотели казаться. Хотя от этого никак не зависит желание, вызываемое ими в вас. Впрочем, какая-нибудь Мария или Рания, слишком избалованная вожделением одноклассников, и не могла бы заметить этих глаз, заглянуть в них и вникнуть в их тайну. Мария и Рания, над чьими манящими попками в едва прикрывающих их обтягивающих джинсах не нависали тяжелые ранцы маленьких мальчиков. Эти Марии и Рании уже вовсю красились и играли в настоящих маленьких женщин специально для типов вроде Саида, Кевина или Бакара: ранняя поросль на лобке, разумеется, отсутствие тяжелого детского ранца за спиной и наглость по отношению к девочкам. И конечно, никакой тайны в глазах и лице.
С одной стороны, когда я осознал, что Клемана чрезвычайно будоражит этот Эйкон, в обтягивающих майках и белых льняных штанах, меня так и подмывало преподать ему добрый урок хорошего вкуса и доказать, что он ошибается и что мои старички-певцы гораздо круче. Но с другой стороны, в день его возвращения из Ла-Бурбуль я отказался от намерения властно показать ему школу жизни. Из уважения к первым тайнам отрочества, из вынужденного уважения к этому первому проявлению неприятия, когда он ушел и заперся у себя в комнате. Я не стал вмешиваться в то, что меня не касается, и не высказал ему всего, что думал о Мариях и Раниях, втиснутых в не по возрасту обтягивающие джинсы и размалеванных, точно две шлюшки. Я сделал над собой усилие, сдержался и не стал объяснять ему, что через двадцать лет высокомерная притягательность их молодости и торчащих грудей исчезнет и они перестанут быть деликатесом на танцплощадках. Тогда, со своими низкими задницами и невыразительной внешностью, они, как и все остальные, будут терпеливо томиться в очередях супермаркетов; все будет как у всех: детишки, которых надо кормить; денежные, служебные и семейные проблемы, как у всех. И что тогда у них, толкающих перед собой тележки с жалкими покупками для своих Бакара, Кевина или Саида — кто там у них будет в мужьях, — даже не хватит воображения, чтобы помечтать, чтобы вспомнить силу взгляда моего Клемана. Куда им дотумкать, что через двадцать лет, обретя растительность в паху и избавившись от круглых и слишком покорных щек, освободившись от толстого ранца и тупого влияния Джейсонов и Бакаров, короче, воплотив однажды муки своей непомерной возбудимости в чувственность, остроумие и хороший вкус, Очарованным Принцем окажется именно он, мой Клеман.
Еще немного — и я снова, как обычно, стану пользоваться метро. У меня не было необходимости приближаться ко входу станции, чтобы вспомнить, что лучше бы этого не делать. Станция вновь открыта для пассажиров, люди поднимаются и спускаются по лестницам. Как ни в чем не бывало пройти через турникет, словно ход событий никогда не прерывался, увидеть спрашивающих дорогу туристов, встречающихся возле газетного киоска влюбленных и семейные пары с чемоданами и детьми, направляющиеся на Лионский вокзал, чтобы отбыть в летний отпуск. Всего этого я не вынес бы. Нет, я осознал это в лифте, машинально похлопывая себя по боковым карманам спортивного костюма, чтобы привычно убедиться, что ничего не забыл: мобильник, ключи, голубая карта5, бумажник и проездной. И вот, когда мои пальцы коснулись закругленного уголка пластика, я вспомнил, что последнее, что мне предстоит сделать, — это, как обычно, войти в метро и вновь констатировать непоколебимое постоянство хода вещей и мира: люди, лестницы, турникеты, платформы и пассажиры, составы и движение вновь вступили в свои права. В глубине кармана я нащупал закругленный уголок моего проездного и тут же, с ощущением жуткого омерзения, глубинной враждебности по отношению ко мне времени и мира живых, отдернул руку. Я резко вытащил ее из кармана, желая лишь одного — вернуться в квартиру, выбросить карточку в мусорное ведро и взять ключи от машины. Но дверцы лифта уже захлопнулись, и мне пришлось ждать до первого этажа.
Внизу лифт открылся, кто-то вошел в кабину. Я потеснился и машинально пробормотал приветствие. Никогда прежде я не испытывал подобного безразличия, находясь с кем-то посторонним в тесноте кабины. И разумеется, мое безразличие и невнимание к присутствию рядом со мной человека были столь демонстративны, что этот последний — не знаю, мужчина или женщина — сам тоже не должен был ощутить ни малейшего стеснения, поскольку эти состояния передаются. И очевидно, из признательности за мою деликатность, из сочувствия к усталой растерянности, прочитанной им на моем лице, или из обыкновенной учтивости, но, выходя раньше меня, где-то ниже: на восьмом, десятом, одиннадцатом этаже — не знаю точно, — незнакомец бросил мне чудовищно невинное: «Хорошего дня» или, может быть, «Хорошего отпуска». Ответить мне не хватило духу.
Зато, не смогу объяснить почему, я ответил на приветствие охранника, махнувшего мне рукой, когда я, выбросив в помойку проездной и взяв ключи от машины, вышел из дому. Тоже привычка, как и метро. А может, опасаясь показаться чересчур надменным или расистом, поскольку парень черный, я инстинктивно не осмелился не поприветствовать его. К тому же он был обладателем гораздо более мощной, нежели мой попутчик из лифта, фигуры и значительным лицом миролюбивого колосса, что произвело на меня некое устрашающее и даже порабощающее воздействие, заставившее меня на мгновение позабыть о Клемане. Но тут я заметил темно-синий шерстяной свитер с характерной горизонтальной красной полосой и немедленно вспомнил о том, что в детстве Клеман спрашивал меня, почему у охранников в нашем доме форма как у пожарных. А заодно мне вспомнилась моя неспособность придумать что-либо иное, кроме поспешного «потому что они должны быть и пожарными тоже», не сделав даже попытки узнать об этом побольше. Ответив слабой улыбкой на приветствие добродушного и значительного черного гиганта, я почувствовал, как сжалось мое сердце. Ощущение повторилось в другом лифте, на котором я спустился в расположенный в подвале здания паркинг. Когда я вытаскивал из кармана специальный крестообразный ключ от подземного гаража, мне привиделся Клеман, который до поступления в коллеж всякий раз, когда мы брали машину, просил меня разрешить ему самому вставить ключ в замок и повернуть.
«Этак тебе придется избавиться от всего, все бросить в помойку, поменять квартиру, поменять город, поменять жизнь», — попытался я урезонить себя, вставляя ключ и поворачивая его в крестообразной замочной скважине. При этом я изо всех сил старался изгнать из моего воображения руки Клемана: он хватался за металлический ключик и, вооружившись соответствующими приспособлениями, в некоторых местах еще можно было разглядеть следы его пальцев.
Я заставил себя воспринимать ключ бесстрастно; лифт опустился на четвертый уровень, и я вышел в паркинг, который намеревался рассматривать так же холодно, как металл крестообразного ключа, убеждая себя, что это всего лишь бетонная подземная галерея, выкрашенная промышленной половой краской и освещенная неоновыми лампами. Она служит для защиты примерно трех тысяч двухсот автомобилей жильцов нашего дома от краж и непогоды. И это вовсе не пустырь без полицейских, специально выбранный мною две недели назад для первого урока вождения. Ноги Клемана уже достигли достаточной длины, чтобы он мог дотянуться до педалей сцепления и тормоза, не теряя при этом из виду дороги в лобовом стекле. В то самое утро, когда какая-то заштатная радиостанция в автомобильном приемнике передавала песню Эйкона, я подумал, что этот первый урок вождения, приведший его в такой восторг, — последнее, что я могу разделить с ним без усилий с его стороны. Ведь я не слушал Rohff, не носил мешковатых джинсов, над которыми торчали бы мои трусы. Он даже не хотел больше вместе ходить на футбольное поле, потому что стеснялся, когда я при его дворовых приятелях говорил «мой Клем». Они-то одни ходили на стадион, без отцов. Такой чокнутый старикан, как я, в футболках семидесятых годов, с замашками заботливого папаши, правильным произношением и выражениями, свойственными моему возрасту и социальному положению — чуть выше среднего, — должен был мешать ему. Клеман испытывал стыд, а я-то ощущал себя четырнадцатилетним и все так же боялся головокружительных проводок, походки и манеры двигаться этих мальчишек, которые обращались ко мне «Эй, мсье!». Ко мне, чувствовавшему себя их ровесником, на своем стадионе, в своем квартале, несмотря на то что с тех пор, как мне было четырнадцать, прошло уже двадцать пять лет. Он стеснялся меня, моих замашек молодящегося сорокалетнего дядьки. Точно так же, едва поступив в коллеж, он стеснялся, если я иногда, закончив раньше обычного работу, неожиданно являлся встречать его после уроков. Он делал вид, что не замечает меня, и продолжал идти по противоположной стороне, а вечером в гостиной умолял, чтобы я не вздумал повторить это еще хоть однажды.
Итак, я шел по паркингу, размышляя, не зря ли я предпочел машину, не окажется ли это еще хуже, чем метро. Я понимал, что моя боль не уйдет, когда, открыв дверцу, среди разномастного хлама, которым постоянно были усеяны потертые коврики и заднее сиденье, я обнаружу какую-нибудь бутылочку из-под вишневой кока-колы. Клеман ее обожал. Я вечно талдычил, что он слишком много ее пьет, что это вредно для здоровья, но не мог не покупать ее в супермаркете целыми упаковками по двенадцать штук. Потому что возможность доставить ему удовольствие казалась мне гораздо более важной, нежели его здоровье. Я даже предполагаю, что таким образом доставлял удовольствие себе, пусть даже в ущерб своим собственным рекомендациям и, возможно, его здоровью. «Странная штука родительская любовь, — порой думал я, глядя на Клемана. — Любить своего ребенка: означает ли это любить в нем другого или продолжать любить себя самого, не испытывая мук совести из-за собственного эгоизма? Можно ли всерьез говорить о духе жертвенности и великодушия, если делаешь добро своим близким?»
Да, значит, я открыл дверцу, сознательно стараясь сузить поле зрения, чтобы не наткнуться взглядом на пустую бутылочку вишневой кока-колы. Я сел в машину с твердым намерением при подходящем случае немедленно выкинуть из багажника весь скопившийся в нем хлам: пустые бутылки, непарную обувь, ломаные зонтики, забрызганные пластиковые накидки, колышек от палатки, а главное, кучу старого барахла, когда-то принадлежавшего Клеману. Все то, что долгие годы я ленился выбрасывать, полагая, что с этим отлично можно подождать, какие проблемы — никто же не умер.
Никогда не думал, что вновь зачем-нибудь вернусь на кладбище Пер-Лашез. Лет в четырнадцать-пятнадцать я пару раз совершил ритуальное посещение могилы Джима Моррисона6: разрисованная граффити и заставленная пивными бутылками вместо свечей, она показалась мне скучной и грязной. Скучной, тоскливой и не вызывающей интереса. Однако я не рискнул признаться в этом своим тогдашним приятелям, которые приволокли меня туда, подросткам столь же скучным и грязным, как могила Моррисона. Но они имели на меня влияние, достаточное для того, чтобы я потащился за ними в их дурацкое паломничество, не способный в то время осознать, что, со своими жалкими попытками вырядиться и традиционными ритуалами, они в каком-то смысле были точно такими же козлами, как Саиды, Кевины, Джейсоны и Бакары Клемана. С той только разницей, что мои подростки заставляли меня слушать «Дорз» и английский Cold Wave7. Тогда я думал, что мне это нравится, совсем как потом больше года Клеману будет казаться, что ему нравится французский рэп, слушать который его принуждали Бакар, Саид, Кевин и Омар.
Пер-Лашез, когда тебе четырнадцать, вдохновляет мало. Впрочем, это кладбище не вызвало у меня интереса и в последующие двадцать пять лет. Я вообще не испытывал тяги к посещению кладбищ, за исключением разве что Лурмарена в департаменте Воклюз. Видимо, потому, что там, где среди зарослей розмарина стрекочут цикады, под очень простым надгробным камнем похоронен Альбер Камю. И еще потому, что в тот единственный раз, когда я его посетил, солнце жарило вовсю, а я был очень далек от мысли ассоциировать лето со смертью.
Следующие двадцать пять лет после моих двух или трех удручающих паломничеств на Пер-Лашез к могиле певца-поэта, почитание которого я старательно изображал, чтобы не прослыть среди своих самых унылых одноклассников кайфоломом, я полагал, что там уже никого не хоронят, кроме старых звезд варьете или бывших видных политиков. Никогда бы туда не поехал. Это название, Пер-Лашез, ассоциировалось для меня с отдаленной от центра станцией метро, случайным ориентиром, тем «Парижем», который необходимо увидеть туристам в Париже. Вроде Эйфелевой башни или Сакре-Кер. И уж конечно, не тем местом, где за двести четырнадцать евро вместо четырехсот девятнадцати по «взрослому» тарифу чиновники муниципалитета города Парижа произведут кремацию моего двенадцатилетнего мальчика.
Я прибыл в траурный зал самым последним. По лицам присутствующих, взирающих на меня, было понятно, что подобное опоздание неприлично для удрученного отца, каким мне, по их предположениям, следовало быть. Они скорее с осуждением, нежели с сочувствием, оглядывали мой спортивный костюм и мятую футболку. Особенно мой отец, который явился в сопровождении Кати, своей новой невесты, не то русской, не то украинки. Он вырядился обратно пропорционально тому малому интересу, каковой у него всегда вызывал Клеман: новая белая сорочка, которую он не заправил под ремень, чтобы полы скрывали раздражающие его (но не настолько, чтобы раз и навсегда отказаться от сливочного масла и пива) валики жира; легкие хлопчатобумажные брюки — светлые, но не слишком, хорошо подходившие как к обстоятельствам, так и ко времени года; изящные кожаные туфли, такие мягкие, что буквально обволакивали ступню от большого пальца. Этакий наигранно бесшабашный шик старого фотографа-соблазнителя, так и не решившегося стать дедушкой. Клеман никогда не знал, как его называть: дедуля, деда, дедушка, дедуся — или никак, разве что просто Клодом, как все.
Даже быть отцом оказалось для него столь обременительно, что он никогда не мог уделить Анне и мне каплю внимания или выслушать нас, не думая о чем-то своем: о женщине, фотографии, которую надо сделать или отправить в журнал. Он не был способен даже поиграть со мной: утомившись через полминуты, он прекращал игру. А когда я был в возрасте Клемана, оказался не способен уберечь меня от зрелища своего нагого тела с тощими ягодицами, совокупляющегося на песке крошечной пустынной бухты на Корсике.
— Побудь с сестрой в лодке, — сказал он мне с похотливой развязностью. — Побудьте вдвоем в лодке, а мы с Натали немного прогуляемся.
Или с Мирей, Региной, Катрин — уже не помню. Ему не могло прийти в голову, что после сорока пяти минут его отсутствия, забеспокоившись, я, по всей вероятности, оставлю Анну в лодке, тоже нырну и проплыву те тридцать метров, которые отделяли нашу посудину от побережья. И что, оказавшись на берегу и не найдя его, осмелюсь пойти на поиски отца чуть дальше, за скалы. И что через несколько минут, взобравшись на первые каменные уступы, окружающие бухту, ведомый опасным инстинктом, намереваясь двинуться в узенький проход — нечто вроде карманного пляжа, пляжа-уродца, кое-как угнездившегося среди крутых уступов берега, перед следующими скалами, в изумлении разинув рот, обнаружу тощую бледную задницу собственного папаши с парой мощных красноватых яиц, тяжело двигающуюся между раздвинутыми ногами какой-то Николь, Роланды или Шанталь. После стремительного знакомства этим же утром под предлогом пару часов неподвижно позагорать с обнаженной грудью на носу лодки, не одарив нас с Анной ни единым словом, улыбкой или хотя бы взглядом, барышня оказывается раскинувшейся на песке, задыхающейся и дрожащей столь же ощутимо, как почва при землетрясении.
Достарыңызбен бөлісу: |