произведения старика-художника, давно покойного Ростислава Кузьмича Цехановского, но которые я любил по воспоминаниям о Буйцах времен моего раннего детства; оба вида изображали старую буецкую мельницу: мужик в грешневике под мельницей удит рыбу, женская фигура в красном платочке проходит через плотину, на бугре видна наша усадьба — восточный флигель еще не соединен с средней частью дома, а за «старым» садом виднеются красные стены строящегося, так называемого «большого» дома для конторы и служащих. На площадке перед лестницей стоял старинный резной арабский ларь, привезенный моей матерью из Алжира25, а за ним, почти во всю вышину стены, была икона архангела Гавриила, написанная Стеллецким для иконостасной двери на Куликове и так же, как и Знамение внизу, стоявшая здесь временно.
Я только что упомянул о Ростиславе Кузьмиче Цехановском; он живал у нас в годы моего самого раннего детства, но почему он у нас бывал, я не знаю; помню его высоким стариком с большой седой бородой, молчаливым, всегда за работой с масляными красками; в Буйцах он написал много больших образов для церкви в духе академизма; помню, писал он их в только что тогда построенной «нижней» гостиной, а обводил их черными полосками кривой мальчик Трошка, на несколько лет старше меня; затем помню Ростислава Кузьмича в Ницце, где он жил в каком-то флигеле нашей виллы с белыми стеклянными дверьми, это было в зиму перед коронацией Александра III, когда моего отца доктора послали на юг после тяжелого плеврита. Все эти детские воспоминания как сквозь сон представляют мне былое, представляют его не цельным и последовательным, а разобщенными детскими впечатлениями: вот Ницца, Villa de l`Anglais, le mont Boron [Английская вилла, гора Борон], милая, веселая Оля, сестра няни Елена Андреевна, какой-то ошейник, который отец перебросил через стенку с верхом, унизанным битым стеклом, конечно, море с большим пляжем, опрокинутые лодки и игра в путешествие с Мейендорфами (Шуваловыми); старик Миклашевский в цилиндре; рыбачьи шхуны и покупка мне моей матерью модели яхты с названием «Toujours le meme» [«Неизменная»] (этот кораблик с трехмачтовым кораблем «Нестором» составляли часть моей флотилии в Буйцах, которая пускалась моим отцом со мною по Непрядве и которая возбуждала во мне самое пылкое и широкое воображение; впоследствии, до самого последнего времени, эти кораблики хранились на полках в кладовой «большого» дома); морские похороны Гамбета; осмотр французского фрегата; затем посещение какого-то couvent [монастыря]; апельсины, изюм и миндаль после завтрака, разговоры о Корсике и поездка туда из Ниццы моих родителей; наконец — марионетки в Париже и толстая, жизнерадостная там тетка Марианна Свистунова, которая везет меня куда-то в своей карете: мне было тогда всего четыре года!
***
Но войдем в мой кабинет. Это была невысокая, продолговатая комната поперек дома с тройным, так называемым итальянским окном на юг и с окном на север; стекла в окнах и тут были в косую клетку; комната была выкрашена светло-зеленым; пол был покрыт линолеумом такого же рисунка, как в спальне; посередине комнаты был постлан толстый дагестанский ковер в темно-бордовых красках, а у письменного стола, стоявшего около южного окна, был коричневый ковер верблюжьей шерсти. Посередине восточной стены была кафельная печь, расписанная вверху С<оней> вазами, которые она списала с одного изразца в Алжире. Против печи приходилась дверь; она вела в небольшую чердачную комнату с верхним светом, служившую моему отцу уборной, а мне — чуланом для склада зимних рам и других вещей.
Лестница, как говорилось, была отделена от комнаты белой перегородкой до потолка, которая образовывала прямой угол. Войдя в кабинет, налево, в простенке между северным окном и дверью, висела гравюра начала прошлого столетия — русские пленные генералы в 12-м году во Франции; среди них — Захар Дмитриевич Олсуфьев. Ниже висела цветная гравюра — великий князь Константин Павлович с сигарой на террасе Лазенковского дворца. Под северным окном стояла дубовая скамья из дуба петровских шлюз<ов>; скамейка была заказана моей матерью по образцу крестьянских и была покрыта подушкой красного сафьяна. В простенке между окном и северо-восточным углом стоял всегда закрытым складной шахматный стол цельного дерева петровских времен; на нем лежали в особом фермере неоплаченные конторские счета; перед ним стоял стул, тоже цельного красного дерева, но светлого оттенка26; он был из теперь сгоревшего Петровского дворца на Каменном острове, о чем гласила и надпись, вырезанная моим дедом Василием Дмитриевичем на медной дощечке на спинке стула. Под столом на полу стоял дубовый крестьянский ларец, купленный мною у даниловского крестьянина Воробьева (Даниловка - соседнее наше имение, купленное моим отцом в начале 80-х годов у своего двоюродного брата Василия Александровича Олсуфьева и когда-то составлявшее одно целое с Буйцами), в нем хранились счета оплаченные; над столом висела небольшая печатная статистическая таблица, показывавшая результаты буецкого хозяйства за шесть лет; ближе к окну был телефон, соединявший кабинет с конторой в «большом» доме; на этом же простенке, над столиком, висел большой поясной портрет в натуральную величину маслом лесника Артамона Спицына, написанный в конце 90-х годов П.И.Нерадовским. Артамон был много лет лесником в нашем Семеновском Верху — двух старых дубовых лесах в четырех верстах от усадьбы, соединенных между собою густой посадкой из сосны, ели, ясеня и дуба моей матерью в начале 90-х годов. Артамон был родом лебедянец из села Романова, обладал свирепым голосом и огромной силой: он рассказывал, как в молодости, на родине, он задушил матерого волка, который напал на стадо и который был задержан овчарками; при этом он любил показывать глубокий шрам на ноге от укуса этого волка.
Семеновские посадки были любимым местом для моих осенних охот с гончими: запрягались легкие «толстовские» санки27, в которые укладывались ружье «cock-real» [марка оружия] в кожаном футляре и длинные финские лыжи; я ехал крупной рысью по большаку; широкая рысистая гнедая матка Кобячиха или кобыла Девятка прекрасно знали поворот в посадки и править не приходилось; сзади в охотничьих санях парою, с двумя-тремя смычками гончих28 поспевали за мной Феодор и Сергий. Феодор был буфетным мужиком; страстный охотник, горячий, он до самозабвения любил природу. Сергий с детства был у нас в доме, сначала выездным казачком у моей матери в Петербурге, затем «человеком» в доме. Это был ловкий, сметливый и умный молодой человек, прекрасный служащий, любивший держать дом в образцовом порядке; он умел принять и гостей, до тонкости зная все наши отношения к приезжим; он прослужил у нас с года нашей свадьбы до зачисления в силу необходимости в санитары на Кавказе. Веселая охота кончалась около трех часов дня, когда мы с несколькими русаками, проголодавшись, спешили домой. «Видишь ты, как Светланка погнала, я и выбежал на канаву, во-курат он...», — доносился возбужденный голос Феодора, который направо и налево рассказывал про свои удачи и неудачи на охоте.
Дома С<оня> уже отобедала: ей подавала Дуня, жена Феодора, что было крупным нарушением буецкого этикета; но вот уже смеркается, и мороз крепнет; Сергий, переодевшись, привычным жестом задергивает занавеси в гостиной и зажигает лампы, а там — чтение, тихие беседы и долгие, долгие думы...
Однако лесник Артамон завел меня в чащу воспоминаний, и я поспешу вернуться к описанию кабинета. На той же стене, но ближе к северо-восточному углу была большая фотография в широкой черной раме с портрета дядюшки графа Алексея Васильевича Олсуфьева, только что выпущенного из Пажеского корпуса в лейб-гусары; это было перед самой венгерской кампанией, в которой дядя принимал участие. В промежутке между упомянутым углом и печью стоял большой резной диван-ларь темного дерева29 с прямой спинкой, итальянской работы XVII века, вывезенный моими родителями из Италии. Над ним висела старая французская гравюра — «Les baigneuses» [«Купальщицы»], в черной рамке, затем другая гравюра, тоже старая французская — праздник Вакха, и два маленьких этюда Стеллецкого: группа из картины Ghirlandaio и средневековая золоченая статуя Мадонны в Limoges; оба этих талантливых наброска были подарены нам Стеллецким в 912 году в Ракше, у Комаровских30, где Дмитрий Семенович вместе с Комаровским тогда писали иконостас для Куликовской церкви и куда этим летом мы с С<оней> и сыном ездили их повидать. В.Комаровский в то время недавно женился на двоюродной сестре С<они> — на В<арваре> С<амариной>.
За печью стоял дубовый шкаф со стеклянными дверцами для ружей и охотничьих принадлежностей, а на нем стояло чучело фазана, убитого мною как-то в Гатчине, куда я в молодые годы приглашался к в<еликому>к<нязю> М<ихаилу> А<лександровичу> и в<еликой> к<няжне> О<льге> А<лександровне> по воскресеньям. В этих охотах принимали участие, кроме меня, князь Д.Б.Голицын, ловчие государя В.Р.Диц и Ларька Воронцов (граф Илларион Илларионович). В эти юные годы я дружен был не столько с в<еликим> к<нязем> М<ихаилом> А<лександровичем>, как с в<еликой> к<ня>ж<ною> О<льгой> А<лександровной>. Ко мне с большой ласкою и исключительной милостью относилась и императрица М<ария> Ф<еодоровна>. Несмотря на мой юношеский возраст и<мператри>ца любила со мною беседовать; это бывало за чаем или в ее небольшой гостиной на самом верху Аничкина дворца с окнами на Невский проспект. Помню, как вскоре после убийства Сипягина я оказался у в<еликого> к<нязя> М<ихаила> А<лександровича> и был позван к и<мператри>це. Я был тогда студентом университета. И<мператри>ца расспрашивала меня о настроениях студенчества и говорила о тех лишних тратах, которые, по ее мнению, позволял себе покойный министр, например, по отделке им своей квартиры в русском стиле на казенные средства, причем, говоря о министрах, употребляла выражение «они», как о чем-<то> обособленном и самодовлеющем.
Бывая часто в Гатчине, Аничкином и Александрии, мне не раз приходилось близко видеть в интимном кругу государя> и<мператора> Н<иколая> Александровичах Раз как-то, еще гимназистом старших классов гимназии Мая, я был зван в Александрию и почему-то шел один приморской дорогой, когда неожиданно повстречался с г<осударем> и молодой и<мператрицей>. Г<осударь> поздоровался со мною и, обратившись к и<мпе-ратри>це, меня представил ей, сказав: «This is the young count Olsoufieff» [«Это молодой граф Олсуфьев»]. В одну из встреч в Аничкином дворце г<осударь> горячо, ходя большими и порывистыми шагами по комнате, говорил мне о русском искусстве и особенно восторженно — о произведениях Нестерова. По окончании мною гимназии г<осударь> убеждал меня (это было в Александрии) не поступать в Московский университет, зараженный нигилизмом, а непременно в Петербургский; впрочем, я не знаю, почему г<осударь> говорил мне о Москве, когда мы жили в Петербурге, разве он только знал, что в Москве кончил курс мой отец.
Другой раз вспоминаю обед в Александрии у и<мператрицы> М<арии> Ф<еодоровны>. Кроме ц<арской> семьи был только Сережа Шереметев (Сергий Владимирович, внук по матери в<еликой> к<няги>ни М<арии> Н<иколаевны>) и я. Г<осударь> остроумно рассказывал про какого-то губернского предводителя дворянства, который ежегодно при представлении повторял ему все тот же анекдот; после обеда (обед был на террасе) стало сыро и и<мператрица> А<лександра> Феодоровна заботливо просила г<осударя> надеть пальто. Но воспоминания о царской семье заполнили бы целую тетрадь, здесь же упомяну еще, что студентом я был приглашен на свадьбу в<еликой>к<ня>жны О<льги>А<лександровны> в Гатчине. Накануне мы вдвоем с ней объезжали в двуколке ею любимые гатчинские места. Нам обоим было грустно. На другой день была свадьба и проводы молодых на вокзал; я так и слышу грустное «до свиданья» в<еликой> к<няги>ни с особым твердым и протяжным произношением слога «да». Позже мы были в переписке... началась размолвка... в<еликая> к<няги>ня писала мне: «I try to be good» [«Я стараюсь быть добродетельной»], писала между прочим и про свадьбу в<еликой> к<няжны> Ирины А<лександровны> с Юсуповым: они оба ей не нравились и она противополагала Ирине А<лександровне> в<еликую> к<няжну> О<льгу> Н<иколаевну>, с которой, по выражению в<еликой> к<няги>ни, они были «одного теста». Последние годы переписка наша совсем было прекратилась, когда, неожиданно, в 16-м году я получил от нее открытку на английском языке, как и все ее письма, в запечатанном пакете через тульского воинского начальника, в которой она поздравляла меня со днем моего рождения (28 октября), говорила о сообщенном ей солдатами в госпитале з<аговоре> в армии против г<осударя> и просила меня что-нибудь сделать, чтобы предупредить. Письмо это в пакете должен был передать мне в Буйцах один раненый, который, не найдя меня дома, благоразумно отдал его тульскому воинскому начальнику, сообщив от кого; последний, не вскрывая пакета, не замедлил препроводить его мне при соответствующем отношении в Тифлис. Я был озадачен, что предпринять, и свез письмо кн. Орлову, который был тогда помощником наместника в<еликого> к<нязя> Н<иколая> Н<иколаевича>. Объяснив ему свои дружественные отношения с детства с в<еликой> к<няги>ней, я дал ему прочесть ее странное и, надо сознаться, наивное обращение ко мне. Орлов только пожал плечами, задумался и имел вид, что все равно сделать ничего нельзя...
В эту осень на Кавказ к в<еликому> к<нязю> Н<иколаю> Н<иколаевичу> приезжал Гуч<ков> под предлогом осмотра санитарного состояния армии...Я к нему первый не поехал, и он у меня не был, ограничившись письмом с выражением любезности по поводу виденных им в Батуме учреждений Земского Союза. В это же приблизительно время в один из моих приездов в Москву по делам Союза кн. Г.Е.Львов меня подробно расспрашивал о в<еликом> к<нязе> М<ихаиле> А<лександровиче>…*
Между охотничьим шкафом и юго-восточным углом комнаты помещался огромный диван, построенный когда-то дома, кажется, Петром Лапиным, или Артемычем, как звали этого мастера на все руки: он был и обойщиком, и маляром, и переплетчиком; брат его Тимофей Артемыч, хромой, из «приказных» людей, был десятки лет буецким конторщиком; он нюхал табак с мятой и по вечерам прочитывал, кажется, все газеты, получаемые через нашу контору, а когда случайно, бывало, встретит в газете нашу фамилию, то, тщательно подчеркнув это место красными чернилами, торжествующе нес мне его показывать. Оба они давно умерли. Диван был покрыт бессарабскими коврами; над диваном по восточной и южной стене, образуя прямой угол, была полка из черного шлюзного дуба для фотографий, рисунков и мелких вещиц, на стене же за полкой, над диваном, висел тоже бессарабский ковер — черный, с узором, напоминавшем писанки; ковер огибал угол и закрывал все пространство между полкою и диваном. В углу висела икона великомученика Георгия на коне, написанная Цехановским, в небольшом киоте карельской березы. На полке стояли: фотография г<осударя> и<мператора> Н<иколая> А<лександровича> с собствен-норучною надписью «Графу А.В.Олсуфьеву» (моему отцу); фотография в<еликого> к<нязя> М<ихаила> А<лександровича> молодым артиллерийским офицером; карандашный рисунок Не радовского — карикатура на моего двоюродного брата Д.А. (графа Д.А.Олсуфьева), Митя с выражением читает нам «Медного всадника»; затем группа молодежи на Таврическом катке: тут в<елики>е к<нязья> Кир<илл>, Бор<ис> и Анд<рей> В<ла- димирови>чи, Звегинцевы, Горчаковы, Урусовы и я, мальчиком лет 12 с моим воспитателем Mr.Cobb. Как живо вспоминается это время в Петербурге: кончили завтракать, моя мать с длинными перчатками желтой замши и порт-картом [сумочка для визитных карточек] в руках спешит по визитам, карета уже подана, спешит и высокий выездной Феодор в длинной темно-синей ливрее с серебряными гербовыми пуговицами и цилиндре с кокардой; а мы с Mr.Cobb на извозчике отправляемся в Таврический дворец. Там придворный каток, куда допускались самые лишь тесно связанные со двором. Но нас знают, и бритый старик-швейцар,
* Отрывок текста «я получил от нее открытку на английском языке <.. > расспрашивал о в<еликом>к<нязе> М<ихаиле> Александровиче» имеется только в оригинале рукописи, в копии — пропуск.
похожий на римского сенатора в красном, привычно-почтительно нам кланяется. В огромном вестибюле толпятся выездные лакеи приезжающих дам; мы проходим ряд запустелых зал, которые живо говорят о веке Екатерины и пышного князя Таврического... Но вот и последний зал, где услужливый придворный лакей в серой тужурке с золотыми пуговицами надевает мне коньки и подает мне мои санки; он называет меня: «Ваше сиятельство». Его все благодарят, но имени его никто не знает. Выхожу на ледовый спуск: тут все знакомые — и взрослые и дети.
Часто, часто вспоминаю тебя, северная столица, моя родина. Вот морозное, туманное утро, огненной иглой блистает петропавловский шпиль; прогремела пушка, обозначая полдень, безучастным ревом заревели гудки Монетного двора, глухо промчалась карета по торцовой мостовой набережной, а куранты Петра и Павла, как в раздумье, бросая свои унылые звуки во мглу морозного воздуха, заиграли свой обыденный «Коль славен...» В этот час я, бывало, ребенком возвращался с прогулки в сопровождении няни или англичанки Летним садом к завтраку...
Далее на полке в светлой березовой рамке стояла большая фотография моего отца неуклюжим, коренастым молодым человеком в штатском. Это было вскоре после того, как отец мой поступил на математический факультет Московского университета. Дед мой — граф Василий Дмитриевич — уже несколько лет как скончался (он умер в Риме в 1858 году), бабушка графиня Мария Алексеевна жила тогда за границей, и отец мой был поручен попечению своей старушки тетушки Екатерины Дмитриевны Мухановой. Тетушка Муханова рано овдовев (муж ее был убит в 12-м году своими же казаками, принявшими его за француза, в то время как он говорил по-французски со своими товарищами), жила в своем особняке в одном из стародворянских московских переулков недалеко от Арбата. Рассказывают, что она очень похожа была на свою мать — Дарью Александровну Олсуфьеву31, от которой унаследовала весь тонкий и изысканный уклад времени Marie Antoinette; этим она очень отличалась от своей сестры Софьи Дмитриевны Спиридовой, всегда окруженной, по привычкам старого русского барства,, карликами и шутихами, вносившими в дом ее грязь и безалаберность. Тетушка не была богата, но все у нее было хорошо: и туалет, и дом, и небольшая подмосковная, название которой я забыл, и старый дворецкий Bij ou, и выезд.
К моему отцу тогда был приставлен в качестве дядьки Тихон Иванович, бывший камердинер деда из дворовых людей. Надо было видеть, рассказывал мне мой отец, как Тихон Иванович оскорбился, когда бабушка графиня Мария Алексеевна после освобождения крестьян имела неосторожность ему сказать, что он теперь свободен и волен даже уйти. Тихон Иванович зорко следил за своим питомцем, и отец вспоминал, как дядька его по вечерам влезал на крышу против окна комнаты, где он готовился к экзаменам и часто засыпал за книгою, чтобы иметь возможность его вовремя будить. Отец, хорошо выдержав экзамены, поступил в университет на математический факультет шестнадцати лет.
Не могли веяния времени не оказать влияния на горячего, юного студента, и мой отец, естественно, оторвался от тех связей, которые его с детства сближали с двором (он был товарищем детства великих князей, сыновей государя Александра Николаевича). В университете он скоро сблизился с интеллигентной староуниверситетской семьей Лебедевых, в кругу которой неразлучно со своим сверстником и другом Иваном Лебедевым он и проводил свои университетские годы. Я впервые видел Ивана Николаевича уже стариком, дряхлым, чахоточным «неудачником», страдавшим запоем, но как ласков, как удивительно сердечен был этот «неудачник», этот, казалось, «никому не нужный» человек! Ко всем благожелательный, приятный собеседник, человек чистых и благородных намерений, он обладал кроме того талантливой поэтической формой, и небольшая тетрадь его красивых стихов хранилась в одном из шкафов нашей библиотеки в западном флигеле. Жизненные пути моего отца и Ивана Николаевича, однако, разошлись широко, но как трогательна, вспоминаю, была встреча обоих друзей в коронацию государя Николая Александровича: отец был только что назначен генерал-адъютантом, а скромный Иван Николаевич шел к нему во дворец в какой-то накидке «вечного студента», по поводу которой шутя он повторял латинскую поговорку — «omnia mea mecum porto» [все мое ношу с собой]. И действительно, у Ивана Николаевича ничего не было: всю свою небольшую часть состояния он давно передал брату, у которого была большая семья. Для Ивана Николаевича отец мой оставался тем же прежним «Сашей», вспоминалось старое, те далекие университетские годы, которые обоим были так дороги...
В один из приездов государя Александра Николаевича в Москву отец студентом был вызван им на бал во дворец, и государь, подойдя к нему, оторопевшему юноше, громко гаркнул: «Говорят, Сашка, ты демагогом стал, когда же увижу тебя гусаром?» Но гусаром, по примеру двух старших братьев Алексея и Адама, моему отцу стать было не суждено, и он, по окончании математического факультета с отличием (его кандидатское сочинение носило название «Эйлеровы интегралы»), поступил в четвертую батарею гвардейской конной артиллерии, где он мог применить свои математические склонности; затем он назначен был адъютантом к наследнику Александру Александровичу, что и положило начало его долголетнему военно-придворному поприщу.
В те годы, будучи еще холостым (он женился в 75 году), мой отец занимал в Олсуфьевском доме на Фонтанке нижний, сводчатый этаж, а семья дядюшки графа Адама Васильевича, который был тогда флигель-адъютантом, а затем свиты генерал-майором Александра II, помещалась в среднем этаже32. Отец тогда жил в семье дяди и проводил часть лета, свободного от службы, в Никольском, родовом имении Дмитровского уезда моей тетушки графини Анны Михайловны, жены дядюшки графа Адама Васильевича, рожденной Обольяниновой.
Старая усадьба Никольское была устроена всесильным любимцем Павла Петровича — Петром Хрисанфовичем Обольяниновым: огромный белый дом с колоннами, полукруглые галереи по сторонам флигеля, древний парк с широкими аллеями и вековыми липами, которые спускались к гладям обширных прудов, белые павильоны в парке — все это хранило отпечаток своего времени.
При тетушке графине Анне Михайловне Никольское было одним из интеллектуальных центров, где тетушка любила собирать «передовых» людей, ученых и земских деятелей, где читались научные и литературные новинки... В Никольском строились школы, больницы, устраивались читальни, благодетельствовалось население всей округи, воспитывались и субсидировались целые поколения интеллигентов и полуинтеллигентов «на счет графини». Признаюсь, было что-то благородное в этом барском размахе шестидесятничества, которым так доверчиво грешило наше «передовое» дворянство.
Воспитанный в богобоязненной и церковной по своим традициям семье моего деда Василия Дмитриевича, дядя граф Адам Васильевич постепенно уступал влиянию тетушки графини Анны Михайловны и вышел в отставку после воцарения Александра III, чтобы почти безвыездно поселиться в Никольском, но он хранил в себе черты, которые были, как будто, недоступны тетушке с ее по преимуществу умственными склонностями — это тонкое и глубокое не только понимание природы, но и общение с нею. Помню, как однажды во время сева раннею весною клевера у дяди вырвалось: «Ах, Юрий, что может быть лучше весны!» Дядюшка умер в 901 году, когда тетушки уже не было в живых. «Миша, как хорошо умирать!», — сказал дядя своему сыну, и это было чуть ли не последними его словами. Перед кончиной он возложил на себя мощевик, вероятно тот самый, которым благословил его отец и который в настоящее время находится у нас*. Моя мать, не выносившая шестидесятничества и русской интеллигенции, чуждалась Никольского и всячески оберегала моего отца от его молодых университетских влечений. К Никольскому
* Последняя фраза в автографе отсутствует, она вписана О. в копию.
периоду должен быть отнесен и дьякон Александр Михайлович, который, больше собеседник и хороший чтец, чем служитель алтаря, много лет пробыл в Никольском и постоянно приглашался, чтобы вслух читать тетушке. Прошло много времени с тех пор; дьякон давно был переведен в Москву, но в коронацию государя Николая Александровича отец, живя в Москве, непременно захотел его разыскать и поехал к нему со мною (я тогда был гимназистом). Какая шумная, восторженная была встреча! Толстый дьякон, еще бодрый старик, потянулся за гитарой, и сразу полились звуки какой-то давно забытой студенческой песни, сразу, видимо, у обоих ожило давно минувшее... Как чуждо все это теперь нам, но как свойственно все это было тургеневскому прошлому!
Затем, на той же полке, была наша фотография женихами, летом 1902 года в Бегичеве, имении тогда молодых Толстых, и фотография Лины Толстой, старшей сестры моей невесты и будущей жены, с своим старшим сыном Ваней на руках. Толстые недавно тогда купили Бегичево, кажется у Панютиных; длинный старый белый дом с анфиладой высоких комнат, хвойный парк с темными и глубокими прудами были еще времен Смирновых, которым Бегичево принадлежало в 30-х годах и где не раз бывали Пушкин и Гоголь. С Бегичевым как нельзя лучше вязался облик Л<ины> Т<олстой>, столь чуткой к поэзии прошлого, столь музыкально восприимчивой к настоящему!
Милое, славное Бегичево в глубоких калужских сугробах, как живо помню я свой первый приезд туда в глухую зимнюю пору. Мы были там на святках с другом Нерадовским. Мы приехали туда поздно вечером из Буец. Я так и вижу длинный освещенный дом, так и слышу приветливые голоса милой, веселой семьи: там проводили праздники все Глебовы. Как памятны мне затем светлые морозные дни, катанье с гор и снежная тропинка за парком, по которой мы ушли вдвоем с С<оней> вечерней зарей. Заря уже потухала, и тени старых елей становились все длиннее; мы вышли на поляну, крепчал мороз и багровел запад между стволами черных елей... Мы были одни, мы говорили о жизни, о смерти, о нашей молодости; говорили о будущем, которое мы тогда без слов почувствовали, что будет для нас общим... Затем возвращение в освещенный дом, веселые игры, веселые споры... Потом грустный отъезд, охота на волков в Медынском уезде, опять Буйцы, чтение Баратынского, Москва, вечер у Глебовых, снова Петербург, письмо и — жениховство.
Еще дальше, все на той же полке, была группа: я, мальчиком лет одиннадцати, мой родственник и друг юности А.Горчаков33 и оба наших воспитателя — Mr.Cobb и Н.Д.Чечулин34. Рядом стояли фотографии того же Горчакова, Павла Николаевича Салькова, этого друга нашей семьи, и моего дядюшки, или, скорее, grand oncl'a
Розновано35, двоюродного брата моей бабушки графини Марии Николаевны, бравого полковника румынской службы, одно время председателя парламента, горячего сторонника России и некогда офицера конной гвардии при государе Николае Павловиче, перед чьей памятью дядюшка благоговел. Тут же стояла группа веселой молодежи, собиравшейся на Захарьин-ской у Мейендорф<ов> в середине 90-х годов (тогда дядя Феодор Егорович был начальником канцелярии императорской главной квартиры); тут мои двоюродные братья и сестры и их двоюродные; тут Петр Шереметев и брат его Сергей, оба студентами; затем Сила Орлов36, Тока Гагарин, Роя Голицын — тоже студентами, Раевские, Уварова, Ирина Нарышкина, Левшины, С<коропадс>кие37 и я, гимназистом должно быть, седьмого или восьмого класса гимназии Мая, в штатском, в котелке, «наиприличнейший из нас», как выразился про меня какой-то рифмоплет этой веселой компании.
Я только что упомянул Ирину Нарышкину, память <о> которой заставляет меня к ней вернуться. Это была дочь Василия Львовича Нарышкина и жены его — грузинки, урожденной княжны Орбелиани (воспитанница фельдмаршала князя Барятинского). Нарышкинский дом был одним из самых богатых и элегантных тогда в Петербурге. Эти Нарышкины были единственными потомками родного брата царицы Натальи Кирилловны. В их доме, в детстве, я учился танцевать и там видел Эммануила Дмитриевича Нарышкина, grand oncl'a [двоюродного дедушку] Ирины, этого торжественного царедворца былых времен (говорили, что он был побочным сыном Александра I). Высокая, хорошо сложенная, смуглая, как все Нарышкины, Ирина обладала большим шармом: всегда приветливая, милая, простая; я знал ее с детства. Помню, как однажды мы танцевали с нею на детском балу в Аничкином дворце и как, не заметив ее со мной, подбежал ко мне молодой офицер с предложением танцевать с его сестрой и я с долей возмущения ответил ему, что у меня уже есть «дама». Тут же я узнал, что молодой офицер был государь наследник, которого я видел тогда впервые. Но скоро Ирина Нарышкина меня переросла: она была выезжающей барышней, а я — застенчивым гимназистом. Помню ее на балу у Клейнмихель, окруженной толпой кавалеров, затем уже замужем за моим старшим по годам приятелем — добродушным Ларькою Воронцовым на рауте у Воронцовых, на котором была вся царская семья, наконец — плачущей над гробом молодого Барятинского... С Воронцовым она разошлась и вышла за князя Сергия Долгорукова, но и с ним, кажется, не была счастлива и вскоре умерла, говорят, отравилась. Было всегда что-то грустное в ее глубоких, черных глазах... Почему-то, вспоминая ее, мне всегда приходит на память «Сказка для детей» Лермонтова.
Ближе к окну стояла копия маслом Нерадовского с портрета Ге моего дяди графа Адама Васильевича в форме свиты генерал-майора; наконец — фотография моего покойного двоюродного брата Алеши Васильчикова38, которого я очень любил, в длинной дорожной накидке.
Между стенкою большого углового дивана и полкою на восточной стене висела фотография с картины Боттичелли «Шествие Весны», а на южной стене — большая фотография бабушки графини Марии Николаевны в ореховой овальной раме, стоявшая прежде в кабинете моего отца на Фонтанке. Над полкою на восточной стене были развешены три фотографии: две в дубовых рамках с картин Васнецова «Игорево побоище» и «Каменный век» и одна — в красной раме с бронзою — «Великий постриг» Нестерова.
Перед южным окном и перпендикулярно к нему стоял небольшой письменный стол XVIII столетия, с бронзовыми ручками его ящиков, типичного рисунка Louis XV; он был окрашен в бурый цвет, а верх его был оклеен клеенкой, покрытой красной масляной краскою; стол этот стоял здесь еще при моем отце и достался от прапрадеда адмирала Григория Андреевича Спиридова, героя Чесмы. Возможно, что он был корабельным столом, если принять во внимание его небольшой размер. В ящиках стола сохранились и печатные этикетки XVIII века с именем мастера — итальянца в Ливорно и датою 177.. года. На столе стояла стеклянная чернильница моего отца — круглая, плоская, с медной крышечкой; рядом с нею — граненый стакан розового оттенка из старого соллогубовского хрусталя, в нем была насыпана дробь для втыкания перьев; затем помнится и другая чернильница, небольшая, дорожная; по сторонам первой чернильницы стояло два старорусских медных прорезных подсвечника, с двумя свечами в каждом; за чернильницей, в кожаном красно-желтом футляре, были настольные часы, а на них — небольшая бронза, копия с античной; тут же, рядом с чернильницей, лежала маленькая безделушка, я иначе не умею ее назвать — крошечная скамеечка, с которой мопсик тащит за хвост кошку, первый детский по-дарок мне в<еликой> к<ня>жны О<льги> А<лександровны>. Посередине стола был красный кожаный бювар, а вправо от него — пенал соррентской работы. В нем годами хранились: тушь, циркуль, маленькие ножички, сделанные мне из косы мальчиком Васей Калмыковым, сыном нашего старшего скотника и постоянным моим спутником в юные годы; затем — перламутровый ножичек с серебряным лезвием для фрукт<ов> — заботливый подарок мне моей матери; маленький разрезной деревянный ножичек, вырезанный мною как-то очень давно, в мои отроческие годы; я ехал однажды летом вечернею зарею по Гороховской дороге на своей паре «синих» арденчиков; за «Шаталиным верхом», или лощиной, где летом вдруг, бывало, ощущаешь прохладу, росла одинокая ветла; я подъехал к ней, срезал ветку и поехал дальше, вбирая в себя сладкий запах зреющей и нагретой солнцем ржи...; ножичек, сделанный из этой ветки, служил мне памятью об этом летнем вечере, об этом незначительном случае с веткой, когда я как-то теснее сблизился, породнился с природой... Наконец, среди разных безделушек, которые я уже плохо помню, был другой разрезной ножик, еще более для меня памятный, чем первый. Он разрисован был для меня Евдокией Петровной Саломон, сестрой Надежды Павловны Богоявленской, о которой я говорил раньше. Милая Евдокия Петровна приезжала к нам в Буйцы по пути в Оптину, куда она ездила к отцу Амвросию. На одной стороне ножичка была нарисована ракета tennis'a и голова Талисмана, любимой лошадки моего детства, подаренной мне моими родителями в Ялте в 86 году, когда отец мой сопровождал царскую семью в Крым и когда мы проводили там весну на даче Paio; это была моя первая верховая лошадь. Талисман прожил очень долго и оставил после себя целое потомство таких же Талисманов, из которых один служил верховой лошадкой нашего сына М<иши>. На другой стороне ножичка была изображена лодка — моя байдарка, которая составляла, можно сказать, целую эпоху в моей юности; в эту лодку, предназначенную для одного только человека, мы ухитрялись садиться с Mr.Cobb вдвоем и уплывали на ней по бесконечным извилинам Непрядвы, то выплывая на середину реки, то подплывая к берегам под нависшие ракиты или раздвигая ее острым носом водоросли и трос<т>ники. Мы брали с собою книгу, читали вслух, беседовали, изучали Писание. Бывало, летом возвращались уже в сумерки: гладь реки сливалась с берегами и все становилось призрачным, подымался туман над рекой, где-то слышался внезапный всплеск или крик запоздалой цапли, направлявшейся к лесу... То было в годы моего англоманства и англиканства.
На столе еще лежали: домашняя приходо-расходная книга, которую я вел с года нашей свадьбы; затем, помнится, небольшая серебряная пепельница работы Boucheron, подаренная мне по какому-то случаю тетушкой Марией Андреевной С<оллогуб>; длинные ножницы для бумаги еще моего отца; березовый пресс-бювар с прокладкой на крышке из полосок черного дуба, заказанный для меня С<оней>, разрезной ножик черного дерева, наконец, другая пепельница — большая медная, привезенная моему отцу П.И.Нерадовским с Дальнего Востока в Японскую войну; кроме того, на столе стояло две фотографии: моего отца в генерал-адъютантском сюртуке и фотография С<они> семнадцатилетней невестой, вставленная в кругу широкой квадратной рамки гладкой зеленой кожи с тисненым золотым узорчиком и с бронзовым ободком вокруг самой фотографии; — вот, кажется, все, что обычно заполняло мой письменный стол, когда он был в порядке и не был завален бумагами, тетрадями и книгами во время работы.
У стола стояло темной окраски кресло с камышовым сидением и полукруглою спинкой с точеными столбиками; оно когда-то принадлежало деду моему графу Льву Львовичу Соллогубу. Под столом была старинная медная лохань, привезенная моим отцом из Дании и употреблявшаяся для ненужных и бросаемых бумаг. Рядом с письменным столом и прислоненным к нему справа стоял другой стол — дубовый, с инкрустацией из черного дуба, старой вологодской работы. На нем лежали кой-какие книги, счеты, большой разрезной ножик слоновой кости с фотографией Елены Михайловны Всеволожской, сестры тетушки графини Анны Михайловны, в золотом обрамлении с рубинчиками, кабинетная лампа, фермер с личными счетами, ящичек черного дерева с отделеньицами для почтовой бумаги и конвертов, отделанный мною в юные годы за уроками ручного труда по шведской системе; мой отец придавал почему-то большое значение этим урокам, которые преподавались в Петербурге модным тогда учителем П.А.Мешицким, побывавшим в Швеции; наконец, большой стакан XVIII столетия с вырезанными на нем всадниками в камзолах и шляпах того времени, подаренный мне моим покойным приятелем графом Петром Шереметевым. Рядом с этим столом был стул начала XVIII века, цельного красного дерева, обитый черной клеенкой, с ножками, заканчивающимися орлиными когтями, держащими шары39. Стул этот с такими же двумя другими стульями, стоявшими в коридоре, были выменены моим отцом в Петербурге в нашей приходской церкви во имя великомученика Пантелеймона, одной из старейших церквей столицы.
На подоконнике окна помещалась довольно плоская витрина красного дерева с самыми разнообразными предметами, из которых вспоминаю: небольшое собрание русских серебряных рублей и медных монет; кремневый пистолет40 моего предка князя Михаила Михайловича Голицына, генерал-адмирала императрицы Елизаветы Петровны, работы парижского мастера Delanne с античной серебряной маской на рукоятке и с серебряным голицынским гербом, окруженным Андреевской цепью; два пистолета, тоже кремневых41, другого моего предка — адмирала Григория Андреевича Спиридова; большая серебряная медаль в честь Чесменской победы, на которой моим предком адмиралом Алексеем Григорьевичем Спиридовым вычеканенная на медали фамилия Орлова была заменена фамилией его отца — Спиридова, истинного виновника одержанной победы; кожаный портсигар с серебряным автографом цесаревны Марии Феодоровны «До скорого свидания» — милое внимание моему отцу перед отъездом его на войну 78 года; другой портсигар, тоже подарок императрицы Марии Феодоровны, глянцевой зеленой кожи, обложенный сверху и снизу рубчатым серебром; большая яшмовая печать моего деда графа Василия Дмитриевича с Олсуфьевским гербом; кожаный футляр с целой серией вкладывающихся друг в друга гладких серебряных стаканчиков; они принадлежали моей матери и были совсем в ее духе; целое собрание серебряных карандашей, большею частью подаренных великой княжной Ольгой Александровной; мои маленькие серебряные детские часы, подаренные мне в Буйцах бабушкой, как сейчас помню, в столовой, под салфеткой, за первые успехи в английском языке; я, конечно, очень заботился об этих часах и уверял няню, что никогда не женюсь во избежание забот о жене, которые представлялись мне неизмеримо большими, чем заботы о часах; шпора, копье и два медных ангела42 с древок знамен, найденные на Куликовом поле, часть которого входила в состав нашего Казанского хутора, в десяти верстах от Буец; небольшая бронзовая пластинка с чеканкою амурами, найденная в соседних Буйцах на горе близ деревянной церкви; она, вероятно, составляла украшение какого-нибудь кресла empire в доме моего двоюродного дяди Владимира Александровича Олсуфьева, жившего в тех Буйцах в 60-х годах; у него, рассказывают, был хороший дом неподалеку от деревянной церкви, от которого открывался прекрасный вид на долину Непрядвы; непосредственно к дому прилегал лес; Владимир Александрович женат был на Менде, был мировым посредником, любил ружейную охоту и умер молодым за границей; он похоронен на Смоленском кладбище Троице-Сергиевой лавры; ему же принадлежала тогда Даниловка, унаследованная после него вместе с его буецкой усадьбой его братом Василием Александровичем43, который продал усадьбу с лесом купцу Шалыгину, а Даниловку — моему отцу; это было в самом начале 80-х годов.
Вспоминаю еще: небольшую стеклянную собачку из розового стекла, вылитую при нас в Мурано; две больших серебряных медали за коневодство; наконец, серебряную дощечку с выгравированным на ней крейсером «Рюрик»; она поднесена была моему отцу морским ведомством по случаю спуска, на котором мой отец присутствовал в свите государя Александра III. Отец, как я уже упоминал, всегда любил море и морское дело. Помню, в детстве, весной, ходили мы с ним смотреть на прибывшие императорские яхты: апрель, тепло; Нева уже несколько дней как прошла, весь Петербург толпится у ее берегов; яхты «ошвартованы» в конце Английской набережной — «Александрия», «Славянка» и другие. Пахнет смолой и краской, ярко блестит медь, зигзагами играют тени на воде... Отец знает почти всех офицеров; разговор о переезде в Петергоф, о шхерах, о постройке «Полярной звезды»; тут и капитан Фридерикс, командир «Царевны», опытный моряк и не менее опытный царедворец. На гранитной балюстраде греются длинные весенние мухи, на яхтах слышится бодрое «есть», а с Балтийского завода доносится стук сотен молотов: там достраивается уже спущенный военный корабль... Это давно, в благополучное царствование Александра III, этого любителя моря.
Рядом с витриной, и тоже на подоконнике, был привинчен железный ларчик, в который запирались деньги. В простенке между окном и юго-западным углом стоял несгораемый шкаф с различными документами; в нем хранилась и старая вотчинная железная печать Буец — Олсуфьевский герб с графскою короною и с надписью кругом: «Село Красное Буйцы тож с деревнями». Прежде этот несгораемый шкаф помещался в нижней кладовой на Фонтанке. На шкафу стоял тяжелый железный ларь со сложной системой секретных замков; он сооружен был в слесарной мастерской моего отца, устроенной им в Никольском, когда он, состоя уже адъютантом цесаревича, был вольнослушателем Технологического института и увлекался прикладною техникой. В этом ларе хранились буецкие планы начиная с XVIII столетия с торжественными титулами владельцев, выписанных полностью, вроде: Его Высокопревосходительства генерал-аншефа и таких-то орденов кавалера и т.д. Ларь этот прежде, во времена столь памятного для Буец управляющего Василия Феодоровича Гана, находился в конторе, которая раньше, кажется еще в крепостное время, помещалась в кухонном флигеле, затем была перенесена в западный флигель, сохранивший название Ганского от жившего в нем при конторе управляющего Гана и, в конце концов, — в так называемый «Большой» дом, построенный в начале 80-х годов.
Василий Феодорович Ган был управляющим в Буйцах в мое раннее детство. Жена его Юлия Карловна, конечно, занималась молочным хозяйством. Василий Феодорович считался хорошим хозяином и хорошим строителем, в чем они особенно сходились с моим отцом, таким же любителем строительного дела. При нем, должно быть еще в конце 70-х годов, было введено в Буйцах девятипольное хозяйство, была приобретена паровая молотилка английского завода Маршалла, чуть ли не первая в уезде, были заведены различные сельскохозяйственные машины, а старые здания перестраивались и покрывались железом. Я еще помню в детстве эти огромные риги с широкими растворами и узкими калитками, сложенные из белого известкового камня, иногда с топчаками, с высокими соломенными крышами, в которых жили сычи и из которых выглядывали остроконечные окошечки; как уютны и домовиты были эти риги, в которых с давних времен под протяжную песнь и мерные удары цепа слагался тот мирный крепостной уклад, который сохранил свои тихие образы на полотнах Венецианова.
Василий Феодорович называл мою мать «грефиня», рожь — «аржа», а картофель был у него неизменно женского рода — «картофель она»; по утрам, бывало, он приходил к бабушке графине Марии Николаевне пить кофе, следы которого уносил на своей длинной седой бороде и усах. Раньше он служил у дяди моего графа Алексия Васильевича в его орловском имении Голубеях44 и любил вспоминать и рассказывать про дядю. Несмотря на то, что он был лютеранином, он состоял у моего отца помощником церковного старосты и, стоя за свечным ящиком, ревностно исполнял свои обязанности. Затем Василий Феодорович уходил и был снова приглашен управлять Буйцами уже в годы моего отрочества, когда он и умер; он похоронен был в церковной ограде буецкой церкви. Прислоненной к этому ларю и об- ращенной к письменному столу стояла в тонкой белой рамке гравюра с портрета Зарянки цесаревича Александра Александровича. Мой отец особенно любил этот портрет, который напоминал ему время его назначения к великому князю адъютантом. Цесаревич без бороды (впрочем, бороды были тогда запрещены), с небольшими усиками, с приятным, мужественным выражением лица. После кончины государя мой отец просил императрицу дать ему портрет Зарянки, но государыня пожелала его оставить у себя.
На том же несгораемом шкафу лежало большое конское тавро кованого железа с инициалами моего прапрадеда князя Александра Михайловича Голицына и с княжеской короною; оно сохранилось со времен буецкого конного завода прапрадеда, о котором до сих пор свидетельствуют варки и старинные просторные конюшни буецкой усадьбы. Над шкафом и железным ларем висела копия маслом с портрета Крюгера моего деда Василия Дмитриевича, сделанная Цехановским; он в придворной форме и в Александро-Невской ленте; портрет был заключен в широкую черную раму; раньше он висел в кабинете моего отца на Фонтанке.
Вдоль восточной стены стоял длинный дубовый ларь немецкой работы XVII века45; на его стенках были изображены тонкой рельефной резьбой сцены из Священного Писания. Этот ларь прежде стоял у моего отца в Петербурге и, кажется, привезен им был из Дании. Между ларем и дверью в чердачную комнатку стоял стол, сделанный по заказу моей матери из шлюзного дуба по образцу крестьянских; под ним был продолговатый ящик с отделениями, в которых хранились письма: моих родителей ко мне, дяди Алексея Васильевича на английском языке, которым любил блеснуть дядюшка, моей няни Александры Алексеевны, друзей моего детства и т.д.
На дубовом ларе стояла фотография государя Александра III в рамке красного дерева с золоченой короной, пожалованная моему отцу императрицей после кончины государя и снятая незадолго перед тем; я хорошо помню государя именно таким в Крыму в начале 90-х годов, когда мне мальчиком случилось быть при моем отце в Севастополе во время царского смотра флота; я был при отце и за высочайшим завтраком, который имел место на одном из броненосцев; вдруг, во время закуски, государь, обратившись ко мне, предложил мне выпить чарку водки за его здоровье, что я и исполнил с восторгом; в это же, кажется, пребывание в Крыму государь добродушно во время прогулки в Гурзуфе вымазал меня и великого князя М<ихаила> А<лександровича> известью; кажется, за год до этого и тоже в Крыму я красил яйца с в<еликим>к<нязем>М<ихаилом>А<лександрови-чем> в Ливадии и был одет в английской курточке с толстыми шерстяными чулками, которые склонны были спускаться, а государь, заметив это и подкрадываясь сзади, зацеплял их крючком своей палки, чем, конечно, ускорял их падение; затем — пройденная акварелью фотография моей матери, кажется, невестой, в бархатной рамке темно-бордового цвета; фотография моего двоюродного брата графа Дмитрия Адамовича Олсуфьева, маленькая фотография моей матери девушкой с собакой King Charles Рико и небольшая фотография в стеклянном пресс-папье старушки няни моей матери Дарьи Ивановны Ярцевой. Я хорошо помню няню древней старушкой, которая, бывало, присматривала и за мной в моем раннем детстве и говорила про себя и меня: «старый да малый». Няню очень любила моя мать, при которой она пробыла несколько десятков лет. Она отличалась прямотой, и когда обрадованная бабушка привезла к ней моего отца женихом и спросила ее: «Ну, каков жених?», то няня отвечала: «Поживем — увидим». Впоследствии она очень полюбила моего отца, который платил ей тем же. Няня умерла у нас на Фонтанке в 80-х годах; на ее памяти было нашествие Наполеона, которого она даже, кажется, видела где-то, под Москвою.
Тут же были: портрет моего деда Василия Дмитриевича — крупная миниатюра на кости, вставленная в широкую квадратную белую рамку, заменившую бронзовую, современную портрету в духе Louis Philippe; большой серебряный ковш, украшенный частью старого Олсуфьевского герба (лев с колесом), с медалью в память закладки храма Спасителя, поднесенный моему деду Василию Дмитриевичу как московскому губернатору в то время; наконец, небольшой золоченый Будда, подаренный моим родителям бароном Андреем Николаевичем Корф<ом>, генерал-губернатором в Восточной Сибири в царствование Александра III, женатым на двоюродной сестре моей матери, на Софье Алексеевне Свистуновой — Sophie Korff. Софья Алексеевна была дочерью моей grand-tante [двоюродной бабушки] Надежды Львовны Свистуновой, рожденной графини Соллогуб, сестры моего деда графа Льва Львовича. Я помню тетушку Надежду Львовну в старости; она часто бывала у нас на Фонтанке и однажды приезжала в Буйцы со своей незамужней дочерью Марианною. Помню, как однажды в «нижней» гостиной при звуках вальса (играл Mr.Cobb) у старушки показались слезы: она вспомнила былое... В молодости она была красавицей, за ней ухаживал весь двор, Лермонтов писал в ее альбом стихи. У тетушки Надежды Львовны я видал акварель Гагарина — бал у Барятинских в Петербурге, в их доме на углу Миллионной и Машкова переулка; тетушка в воздушном красном платье участвует в grand rond [бальный танец], среди молодых кавалергардов — сын <хозяина> дома, будущий фельдмаршал князь Барятинский.
На том же ларе вспоминаю: кожаный бумажник алжирской работы, пепельницу, подаренную моему отцу императрицей Марией Феодоровной, — в виде горшочка для сметаны, но серебряного, облитого синей и коричневой эмалью; потом небольшую коробочку, искусно выточенную из черного дерева князем Алексеем Ивановичем Шаховским для моего отца и с его серебряными инициалами. Князь Алексей Иванович был женат на двоюродной сестре моего отца, на Софье Александровне Олсуфьевой, но давно овдовел. Был когда-то флигель-адъютантом государя Александра Николаевича, в турецкую кампанию командовал корпусом, впрочем, кажется, не совсем удачно; считался, да и был большим оригиналом; так, например, когда при Александре II был обычай целовать государя в плечо, то дядюшка не соглашался это делать, говоря, что целуют только женщин. Я его помню у нас на Фонтанке важным старым генералом; он был значительно старше моего отца, но любил его и любил бывать у него*. Он терпеть не мог давать руку, особенно молодежи, говорил чрезвычайно лаконично, любил вспоминать старое время, прекрасно представлял, как в старину входили в гостиную, держа в одной руке высокую трость, а в другой — шляпу. У него было две страсти: хороший, тонкий стол и токарный станок, на котором он был мастер по точке дерева и слоновой кости. Князь Алексей Иванович владел старым олсуфьевским имением Вазерками Пензенской губернии, принадлежавшим некогда моему прапрадеду Адаму Васильевичу; оно было променено дяде Шаховскому Дмитрием Александровичем Олсуфьевым46, его шурином, на дом на Тверской. Еще на этом ларе стояли: деревянный ящичек соррентской работы, серебряная кружка с рельефными сценами Куликовской битвы из серебра моего деда и, вероятно, того времени, за исключением крышки, которая, можно думать, была XVIII столетия; затем соррентской же работы шкатулка, в которую клались мною счета по постройке Куликовской церкви47, строившейся по инициативе еще моих родителей под моим председательством и на нашей земле на
* В автографе «но любил и его и бывать у него». Исправлено О. в копии.
всероссийские сборы. Ее строил академик А.В.Щусев в духе стилизации древнерусских мотивов. Дмитрий Семенович Стеллецкий и В.Комаровский писали иконостас и немало противились той нарочитой архаичности, которой так увлекался Щусев; следствием такого воздействия на добрейшего Алексея Викторовича было то, что церковь значительно была упрощена и освобождена от надуманной архаики ее первоначального проекта.
Еще вспоминаю: бронзовые подсвечники — высокие колонки, копии с античных; бронзовую лампочку в виде головы фавна, тоже копию, кажется, с помпейской; наконец — два белых обливных глиняных, соединенных между собой, старорусских судочка, служивших у моего отца в его кабинете на Фонтанке для перьев, которые втыкались в насыпанную в них дробь.
На соседнем с ларем дубовом столе лежали копировальные книги, копировальный пресс, портфели с почтовой и конторской бумагой и, в большом кожаном футляре, грамота государя Александра II на графское достоинство моему деду Василию Дмитриевичу.
Дед мой, Василий Дмитриевич, много лет состоял гофмаршалом при цесаревиче Александре Николаевиче и в день его коронации был возведен с нисходящим потомством в графское достоинство. Василий Дмитриевич был человеком близким к Церкви, любил все родное, любил и проявление этого родного в памятниках старины. Он умел ценить все то, что представляло истинную культуру России, в особенности монастыри, Москву с ея сокровищами прошлого и ту духовную среду, которая могла выдвинуть такую личность, как митрополит Филарет. Последний уважал Василия Дмитриевича и не раз отзывался о нем в своих письмах. Императрица Мария Александровна как-то заметила, что она Василию Дмитриевичу обязана в своем обращении к православию. Мой дед был значительно старше наследника, и я не думаю, чтобы они вполне сходились во взглядах; можно с уверенностью сказать, что Василий Дмитриевич в отношении к наследнику, а затем и молодому государю был «plus royaliste que le roi» [«большим роялистом, чем сам король»]. Мой отец, между прочим, рассказывал мне, что возвращавшийся однажды под утро с гвардейского кутежа наследник Александр Николаевич в сопровождении своих молодых сверстников подошел к двери кавалерского домика в Петергофе, где жил Василий Дмитриевич, и стал стучаться; вышел камердинер моего деда, его дворовый человек и, преградив дорогу расшумевшейся молодежи, строго заявил наследнику, что Василий Дмитриевич «почивают». Наследник сейчас же удалился и на другой день извинялся перед своим маститым гофмаршалом. Позже Василий Дмитриевич был назначен обер-гофмейстером (должность, первым носителем которой при Петре I был прадед его, тоже Василий Дмитриевич Олсуфьев), а в
Достарыңызбен бөлісу: |