Так бы я выразил ощущение себя в августе в дни моего хода, обдумывание которого - не мысли, а поступки, проведенные в жесте тобой услышанного ритма; а перед этим обдумыванием я застаю себя в состоянии сознания ужаса: на тебя нападает черный король своей черной дамой и прочими фигурами: черными офицерами и рядом черных пешек. Ты - обстан черными, а доктор не защищает: отступился; ты должен защититься сам, ибо судьба твоя тебе отдана в руки.
С апреля до августа я видел определенно ход черной дамы на меня, но не было картины, вдруг открывшейся в августе, в начале его: картина эта: черная дама и черные пешки (например, энного рода шпики) не связывались еще с такой отчетливостью в черную партию, которую ты лишь предполагал, но не до конца видел. Вдруг за черной дамой и пешками появился ряд очень крупных новых фигур: офицеры, туры, кони; и все - черные; и за всеми ними на горизонте появился: сам черный король.
Осознание, что это лишь партия шахмат, - выход из нестерпимого положения и сознание, что если ты так не отнесешься ко всему рою ужасов, то ты погибнешь; так инстинкт самосохранения должен тебе подсказать; где-то ты знаешь, что самый миф о партии шахмат лишь спасительный покров над бездной действительности; но покров этот и есть твой ковер-самолет: пролететь над собственной гибелью и гибелью светлого дела, как над... партией в шахматы с кем-то. В этом головокружительном взлете над личностью или вынужденном взлете над "гибнущим", - первое ощущение помощи; в минуты безумных действий, продиктованных ужасом, внутри них тебе вскроются и ослепительные моменты помощи, отражающие от тебя гибель; в схватках их и протечет твой символический, кармический акт, где двойник, Страж Порога, враги и друзья-охранители и будут действовать в жестикуляционных фигурах имагинации, так сказать, вписанных в самое обстание дорнахского быта до последних пустяков этого быта.
Осознание партии (схваток черных с белыми) - вторая половина августа, окрашенная: 1) окончанием работ под Малым Куполом, 2) постановкою последней сцены "Фауста", в которой описано, как ангелы, вырвав "Фауста" из когтей смерти, принесли его в небо, 3) взрыв скандалов в Дорнахе и начало чистки авгиевых конюшен. Первая половина августа - дикий ужас от сознания, что ты - погиб; ты - в когтях Чорта; тебе - нет спасения; и вот уже появились вокруг тебя убийцы, губители, клеветники, оплевывающие и заушающие тебя.
Образно говоря: в первой половине августа, я, жалкая деревянная фигурка белого короля, поставленная на шахматной доске рукой кого-то (не доктора ли?) ощутил шах и мат себе: игрок противной партии - убил меня; не было даже ощущения, что это шах королю; было ощущение: мат, мат, мат - вопреки всем усилиям; и почти вопль на того, кто мной играет: "Что же это он проиграл меня!"
Все то, что я говорю, есть, так сказать, лишь внутренний фон, на котором мне виделись: 1) имагинации моего сознания, 2) действительные факты, смысл которых, здравый смысл, мне и по сию пору непонятен; и я вынужден их читать в символическом смысле, чтобы они не выглядели сплошною абракадаброю.
Абракадабра, но гениальная - так определил бы я клубок противоречий, который вскрылся на дне, или верней в бездне моей души. Но в этой бездне, над которой имагинации плели мне мой ковер-самолет, я различаю две группы явлений не душевных; я различаю то, что в течение 12 лет стояло передо мною, как картина воспоминаний, когда я душевно вылез из абракадабры, оказался уже за пределом ее, - вне Дорнаха, доктора, Бауэра, "существа", черных фигур, Аси, Наташи и прочих персонажей моих путанных мифов; сквозь них в 12-летии моих трезвых духовно-научных дум об августе 1915 года выпечаталось 1) было изживание прошлой кармы, 2) была встреча с Стражем Порога, 3) была поволена карма всех будущих лет, включающая жизнь в России, "нет" Дорнаху, разрыв с Асей и т.д.
Сквозь душевную абракадабру была продернута мысль огромная: мысль духовных мифов; душевная абракадабра была дымом моей душевности, неизжитости, в момент, когда молньей упало нечто в глаза мои из сферы Духа, ибо глаза мои в эти дни иной раз бывали молньями, выхватывающимися из меня и мне озарявшими то, к чему у меня еще не было разумения: я видел и кое в чем поступал мудрее, чем это все отдавалось мне в смятенном рассудке.
И - кроме всего: душевная абракадабра ведь строилась на фактах эмпирической, внешней действительности, которую я разглядывал пристально; и чисто внешне я лучше видел в эти роковые дни; я был наблюдательнее, чем обычно; вся моя писательская наблюдательность была мобилизирована.
Кроме того: были объективные факты, отрицать которые при всем желании нельзя, ибо они - либо факты истории войны, либо факты истории "А.О.". В августе события восточного фронта пошли воистину бешеным темпом; немецкий фронт несся вглубь России; русские отступали в паническом беспорядке: падали - Варшава, Ивангород, Брест; со дня на день ждали падения Минска; судьбы России висели на волоске: выходить из войны, рети-ровать армии вглубь страны, пресечь наступление немцев? Позднее стабилизировался восточный фронт; в августе он совершенно расплавился; казалось, что Россия из войны выбыла; и русские, и немцы не могли не быть взвинченными этим ускорением военного темпа; посколько тема войны вплетена в мои имагинации августа, я отмечаю эти факты; в самом деле: не я же выдумал, что был разгром императорской армии. И не я выдумал, что именно в этот период настроение солотурнских властей было к нам, антропософам, резко отрицательное(90); под давлением антанты, требующей, чтобы работы в "Bau" были остановлены, в соло-турнском совете дебатировался вопрос о закрытии работ и высылке антропософов; 3 голоса потом оказалось за высылку нас против 3 голосов против, наше дорнахское бытие висело на волоске, ибо выдумывались антантой легенды о том, что неспроста гнездо немецких шпиков под формой их участия в "А.О." приютилось рядом с западным фронтом (в 15 километрах); английская миссия в Берне делала ряд представлений по этому поводу в Швейцарский Союзный Совет. Это - тоже факт, а не имагинация; разумеется: мы все волновались такими фактами.
И - тоже факт исторический в, жизни "А.О." Именно в августе месяце вскрылся гнойник многих бунтов, болезней, ненормаль-ностей, до этого в месяцах и даже в годах нарывавший в молчании; сюда входит: разбор ряда оккультных заболеваний и инцидентов на этой почве, вплоть до подозрения больными "тетками" некоторых из молодежи в ряде гадостей, которых не было; было вскрыто, что Чирская, Штраус и бразилианская немка учредили нечто вроде сыскного бюро, состоящего из таких же душевнобольных, психопатологических существ, занимавшихся подглядываниями и распространениями клевет на некоторых (случай с женихом mlle Лёв) из антропософов, даже среди дорнахских мещан, непричастных Обществу; эти последние со слов антропософок раздували клеветы и тащили их к католикам, ненавидевшим нас и писавшим, что "мусорную кучу" ("Bau") надо разрушить; среди последних действовали иезуиты; иезуиты наводнили Швейцарию в эти дни; и даже самый черный папа, кардинал Ледоховский, избрал своей резиденцией Швейцарию в это время; наскок иезуитов на нас в те дни, - факт, как и приезд в Дорнах польского оккультиста Лютославского в те же дни, не принятого Доктором; Люто-славский, принадлежавший к какому-то темному оккультному обществу, рыскал по Дорнаху и даже видался с Седлецким; доктор же говорил на лекциях - в те же дни, что нам надо держаться, потому что мы на виду; мы - мишень для обстрела нас всеми тайными, черными братствами, среди которых иные - очень и очень могущественны (не этим ли обстрелом объясним взрыв оккультных "эпидемий" среди антропософов). Отмечают факт слов доктора, потому что мои душевные восприятия этого времени полны ощущением оккультных преследований.
Не выдумка моя и резкая атака со стороны нескольких больных "теток" Марии Яковлевны, ибо это разоблачило расследование особой комиссии антропософов в сентябре и октябре (во время разбора инцидентов); факт и то обстоятельство, что съезжавшиеся в большом количестве в августе из Лозанны и Женевы антропософы-антантисты, раздраженные успехами немцев, обвиняли немецких членов, работавших в Дорнахе, в шовинизме, и обвиняли русских, друживших с немцами, в предательстве своего отечества (тут влетало особенно мне, как "любимцу" М.Я.: такая сплетня ходила); не выдумка и огромная декларация д-ра Гёша (в 200 ремингт[оновских] страниц), посланная "А.О." и обвинявшая "А.О." и доктора в ряде "оккультных" темных деяний и в том, что доктор сводит с ума, обезличивает волю и т.д.; приводился случай со Шпренгель, как якобы обманутой доктором. Этот 200-страничный фолиант изучали и в ряде собраний обсуждали: как реагировать на поступок Гёша и Шпренгель, продолжавших жить в Дорнахе и даже общаться с рядом членов: Гёш и Шпренгель имели ряд тайных сообщников среди нас.
Совершенно объективным фактом было и то обстоятельство, что в августе-сентябре 1915 года весь быт дорнахских антропософов был обложен кольцом шпионов всех стран и их контрразведками, о чем открыто намекали доктор и М.Я.; многие в августе 15 года еще не знали в наивности, до какой степени это так (я же, с мая, апреля постоянно подчеркивал Асе, что за нами установлена слежка); впоследствии, когда меня уже не было в Дорнахе, эти факты были точно установлены.
Факт несомненный: доктор в августе ходил среди нас мрачней тучи; мрачность, страдание и подавленность каким-то страшным знанием бросались в глаза; и мы ходили, подавленные этой его мрачностью; факт: сошлюсь на свидетелей.
Наконец, - факт, что к дням окончания Малого Купола и к постановке "Фауста" был приурочен ряд деловых собраний; некое
фактическое генеральное собрание имело место (его нельзя было объявить публично ввиду войны: воюющие по закону не могли открыто, публично заседать вместе); на это собрание явился ряд делегатов, настроенный сплетнями о нас весьма враждебно, с целью произвести ревизию дорнахским делам и быту; косвенно эта ревизия относилась к ревизии президиума: Унгера, Бауэра, М.Я. Штейнер; с президиумом был солидарен доктор в те дни; косвенно: ревизовали доктора (было тайное недоверие... и к нему), ревизовали его якобы потворство молодежи: дорнахский совет, президиум Общества, доктор и дорнахская молодежь, - составляли в августе меньшинство: большинство - гаранты лож, отовсюду съехавшиеся (из Финляндии, Австрии, Норвегии, Швеции, Англии, Голландии, Германии и т.д.); они смотрели косо на нас, дорнахцев; и этим: непроизвольно косились и на доктора.
Соедините все это вместе; и представьте, градация этих неприятностей, назревавшая в месяцах (иные - в годах), так сказать, под шумок, в августе, катастрофически разразилась громко, как некая лопнувшая над холмом бомба, - именно в праздничные дни: сдачи нами, работниками, Малого Купола, резьба которого, по доктору, имела огромное и символическое, и оккультное значение, лбо она говорила о судьбах прошлых, настоящей и будущих культур; в связи настоящей, германской, с будущей, славянской, культурою, решилась судьба будущего. Малый Купол в архитравных сплетениях и выражал эту, связь; сдача Купола в августе водилась доктором, как ритмический жест момента: в такой-то день, в такой-то час все работы должны были кончиться; купол - сдавался; мы - сходили с него. Перед сдачей разыгрывалась мистерия "Фауст".
В эти по доктору большие дни в судьбах Общества и "Гете-анума", - в большие дни, совпадающие с большими днями истории войны между Россией и Германией, и лопнула бомба гадостей: внизу под Куполом.
Но в эти же дни мы, строители Малого Купола, - все - вдруг осознали, так сказать, провиденциальность нашей резьбы: и символизм ритмического Жеста наших стамесок; в противовес всему гадкому, что начиналось уже под колоннами Храма, в зале Храма (сплетни, клеветы, борьба партий), мы поднимались по лесам к Куполу над всем гадким, в праздничных костюмах, заканчивая связь культур: прошлых с будущими.
И - тоже факт, а - не вымысел: доктор полагал в линиях связей культур особенно важною ту связь, которая совпадала со связью культур данного исторического момента; архитрав вяза в Малом Куполе был архитравом германской культуры, а с ним рядом находящийся архитрав клена, на котором работали мы с Асей, изображал архитрав славянской культуры; я же работал у того куска клена, где он в линии орнамента переходил в вяз; и я предчувствовал, что промежуточные штрихи, которые падают на линию обоих архитравов, суждено мне провести: эти штрихи - спайка культур славянской с германской, спайка - настоящего исторического момента, в котором именно эти культуры на физическом плане катастрофически сшиблись, - штрихи судьбы, мне посланные. Над бомбой разорвавшихся мерзостей, в обстании катастроф, на фоне важного исторического момента я должен был соединить то, что разрывали на части все: вопреки всем - по воле сюда меня посылавшего доктора.
Вот точка пересечения двух внятиц (духовной и физической) с невнятицею моей личности, в это время перетрясенной и переполненной саморазрывами.
Все то, что я здесь говорю, загрунтовывает лишь фон, на который я хочу поставить несколько переживаний, столь роковых для меня в этом месяце(91).
Август в Дорнахе и грозен, и душен; в 15 году грозовая духота как нельзя лучше соответствовала грозовому ожиданию всяких трагедий, долженствовавших разразиться над судьбами отдельных людей, человеческих отношений, "Гетеанумом", антропософским Обществом, Германией, Россией. Все ходили, точно прислушиваясь к чему-то; между людьми, вчера дружившими, вставала тень недоверия друг к другу и ничем не мотивированного недоброжелательства; никогда не было столько пустых ссор, никчемных сплетен, даже просто... глупых, нетактичных поступков; американка, мисс Чильс, вдруг одурев, ездила по Базелю и покупала за счет своих знакомых ненужные вещи, которые и посылала им к их ужасу; наконец, она была ночью поймана антропософскими вахтерами с поличным (в помещении "Bau" ночью нельзя было оставаться); с вечера она пряталась в "Bau", а ночью тайком от вахты отдавалась мистическим переживаниям; стали распространяться слухи, что у антропософов существует обычай обнажаться, потому что две почтенного возраста тетки вздумали в леску отдаваться солнечным волнам, и в костюме праматери Евы были накрыты дорнахскими мужиками; подозрительно вел себя в Базеле пан Седлецкий и по этому поводу распространились сплетни: о безнравственном поведении антропософов... на стороне; какую-то глупость выкинул милый финляндец, Лилль; супруги Полляк повели недостойную интригу против баронессы Эккартштейн, обвиняя ее в произволе, неумении вести художественную мастерскую и чуть ли не в растрате; д-р Унгер обозвал почтенную Т.А. Бергенгрюн дурой; шипели доносчики на нас с Асей, что мы дружили с ".ренегатом" доктором Гёшем, который засиживался у нас до 2-х часов ночи; жених барышни Лёв был обвинен в распущенности по доносу подглядывавшей за ним из кустов тетки; он обвинялся в совращении девиц; дело дошло до доктора; о соблазнении девиц антропософами гудели дорнахские окрестности; и при попытке расследовать, откуда слухи пошли, обнаруживалось: причина сплетен - молодой человек; когда же расплели комок сплетен, то оказалось, единственный корень порочащих слухов - факт поцелуя женихом своей невесты (свадьба была назначена осенью); отец невесты, почтенный старик Лёв, взбешенный клеветой на жениха дочери, забрав жениха и дочерей, в негодовании уехал из Дорнаха.
Не перечислить мелких, глупых, раздуваемых до ".ужаса" инцидентиков, которыми вдруг процвели первые дни августа и которые вместе с серьезными инцидентами и невыносимо тяжелым фоном общего положения портили воздух Дорнаха; иногда казалось, что дышишь" миазмами; к этому присоединялись эпидемия страшных снов и мании преследования, которой страдал значительный % нашей колонии: с августа до... ноября-декабря; Энг-лерт впоследствии признавался М.В. Волошиной, вспоминая дни августа: "Мне казалось, что пахнет серой и козлом". А Энглерт был розовощеким, трезвым, весьма не фантастично выглядящим... настоящим мужиком: с крепкой волею строителя и без всякой мистической нарочитости.
Я потому вспоминаю эти слова Энглерта, что именно в эти дни вонь серой и козлом стала мне отравлять дыхание; и я без видимой причины опять заболел приступами 1) страха, 2) бунта, 3) диких фантазий, 4) почти галлюцинаций среди бела дня, подступы которых испытывал и в июле еще.
Началось это с взрыва вызывающих жестов без слов Наташи, поведшей просто атаку на меня весьма грубым и как мне казалось ужасно циничным кокетством, бередящим чувственность; все усилия мои не поддаться на ее приглашения отнестись к ней, как... к... проститутке, в моем воображении разбивались ею; она умела атаковать меня, не стесняясь присутствием Аси, точно нарочно не видящей ее поведения; впрочем и то сказать: поведение Наташи в ее откровенных жестах было всегда задрапировано нотой сестрински-товарищеского "sans facon", которое она завела меж нами: чуть шуткой, чуть насмешкой и грубоватым "со своими не церемонятся"; но это и было утонченной провокацией меня, ибо этим "не церемонятся" она знала, что безнаказанно бередит мои вольные ею же полтора года неустанно растравляемые раны.
Я рванулся к Асе, как к последнему прибежищу; и попросил ее настойчиво обратить внимание на Наташу, принять меры к тому, чтобы меня освободить от постоянного ее присутствия, на что Ася расхохоталась: "Дари ей хоть цветы, что ли?" И попросила меня о Наташе не говорить с ней; кроме того: она отказалась принимать меры к изоляции нас друг от друга. Я без слов обращался к доктору; но доктор, как нарочно, делал вид, что это его не касается. Я бросился к Трапезникову и получил ответ: "Да глядите проще на вещи!" Я знал, что Поццо - не муж Наташи; мы с Асей давно не были мужем и женой. И в моем полубреду вспыхнула ассоциация: "Все сделано так, что Наташа и я, - суждены друг другу; это - карма; бороться тут нельзя". Кроме того: Наташа избегала разговора со мной вдвоем, мне бросая одновременно намеки, что разговор будет после того как... это случится; мне стало казаться, что она подстрекает меня к тому, чтобы я ее... взял, как мужчина; взял насильно. И даже подтрунивала: над моей трусостью... ее взятъ.
Эта навязчивая идея укреплялась навождением ночи; я знал уже, сидя с Наташей и Асей вечером, у нас, если Наташа такая, какой она иногда умеет быть, жди ночью ее как бы прихода вне . тела, когда она, в моей ночной бессоннице делалась нападающим на меня суккубом; и в этих прилетах ее на помеле было что-то столь ужасное, демонское, - что я, хотя и был пассивной стороной этих нападений, я тем не менее чувствовал на душе какой-то тяжкий грех.
В этом, втором лике своем, Наташа в иные минуты виделась мне тем, чем выглядела "черная женщина", которая продолжала, как летучая мышь, шнырять на холме; стоило мне отдаться припадку страсти к Наташе, как эта, мне неведомая женщина, точно в ответ на мои переживания, глядела на меня с наглеющей улыбкой, сверкая своими зелеными, как молньи, угрожающими глазами: лев приближался ко мне, собираясь меня попутать; страннее всего: эта мадам "Шварц" (так кажется) с недвусмысленной наглостью, переводила глаза с меня на Наташу; и даже: на лекциях, в людских роях, оказывалась с ней рядом; подкравшись к ней, она поворачивалась на меня и своими ужасными, кровавыми, толстыми, как у вампира, губами кривила преотвратительно.
Меня же била лихорадка гадливости, ужаса и гнева; однажды я увидел, как после лекции доктора, подкравшись к Наташе, черная прилипла к ней, а та стояла, глядела на подиум и будто не замечала этого более чем странного поведения; волна ярости, пересилив страх и отвращение, поднялась во мне: мне казалось, что черная "глазит" Наташу; я быстро подошел к ним и буквально плечами спихнул с Наташи "черную", не обращая внимания на то, как это выглядит; мое плечо ушло, как мне показалось, во что-то отвратительное студенисто-мягкое, бессильное; мадам "Шварц" сшлепнулась с Наташи, мягко скачнулась с нее; и опустив плечи, не глядя на меня, заковыляла прочь (ведь она - "хромоножка"\).
До сих пор не могу объяснить себе того, как эта женщина осмелилась ни с того ни с сего прижаться к Наташе, как Наташа этого не услышала или, услышав, не реагировала, как я мог с недопустимой грубостью подойти и шибануть плечом незнакомую даму; как, наконец, это вопиющее нарушение всех приличий снесла "мадам" Шварц. Переживания могут быть субъективны; но факты остаются фактами.
Я их - не понимаю!
В эти же дни, в соответствии с взрывом невнятиц с Наташей и с обнаглением вновь в июне-июле было притихшего "существа", появились и черные: во всех видах; на прогулке в Дорнахе я стал встречать невыразимых уродов, точно выбегавших из всех кустов при виде меня, чтобы пройтись по дорожке - мне навстречу; почему я, живя полтора года в Дорнахе, не замечал, что он населен уродами, монстрами в духе Босха? Их и не было; они исчезли потом; в августе Дорнах переполнился уродами, из которых каждый - редчайшее явление; появлялась чудовищно распухшая мегера в бородавках с такими манерами, что можно было думать: она - не только содержательница публичного дома, но... так сказать "патрон" всех на свете публичных домов; однажды, в те дни, я ее встретил на базельском железнодорожном вокзале, куда я попал с покупками и где в ожидании поезда пил чай; она уселась перед моим столиком с неприличной девицей, намазанной под ангела; третий с ними сидел... тот самый член базельской ложи в лиловом галстуке, который с июня всюду мне попадался вне Дорна-ха, точно следя за мною (что он член, явствовало его появление на лекциях доктора в столярне); все трое дружески беседовали: нарочито дружески, точно этим бросая мне вызов. Другим из запомнившихся монстров тех дней - идиотичного вида прыщавый малый, выносившийся мне навстречу и при виде меня разрывавший беззубие своего гнилого рта; было что-то отвратительное в этом идиоте; стоило мне прогуляться по Дорнаху, он - тут как тут: летит навстречу. Третий монстр, мне запомнившийся, - ужасный старик с сизо-лиловым гигантским, ненормально утолщенным носом, скрюченный, обросший сединами, с маленькими злыми кабаньими, вниз устремленными и моргающими себе в усы глазками; самое страшное, что он несся вприпрыжку, не глядя на меня, мимо меня; и - часто вылетал из-за кустов, у поворота дорожек. Четвертый ужас - гигантский толстяк, с усищами, сосущий огромную сигару и ею делающий движения; увидев меня, сигара его начинала прыгать во рту вверх и вниз; что сие значило,
- не знаю; но я понимал, что жест сигары относился ко мне.
"Много еще ужасов бывало", - вернее: все эти монстры высыпали на дорожки Дорнаха и Арлесгейма в первой половине августа, как жабы и черви... после дождя; к концу августа все они - бесследно исчезли.
Эти черные пешки, присоединенные к шпикам, к следу шпиков и к черной даме в черных днях, нависавших над всеми нами и особенно надо мной, были лишь бордюром к черному фону, который скоро предстал предо мною во всем величии, как развернутое покрывало, готовое пасть на меня и окутать меня; пешки доказывали, что есть черная партия в игре со мной, или даже с нашей партией, игроком которой я считал доктора; он ходил, как в воду опущенный среди нас; его вид - дручил; он видом показывал точно, что об ужасных минах, подведенных под "Гетеанум" и под все его дело, он знает, но - говорить не может.
Это было одним из мотивов, почему я не решался обратиться к нему из чернот моих восприятий: ему не до меня, даже не до нас; он отражает какие-нибудь невероятные ужасы, о которых говорить невозможно; и вспомнились его слова в Швеции, сказанные в замке, где я получил посвящение в М.Е.: "Если бы оккультист сказал вслух о страшных вещах, которые ведомы ему, никто бы не выдержал: есть вещи, упоминание о которых способно разорвать землю".
Я думал: нечто в этом роде приблизилось; мои переживания и наблюдения - наблюдение симптомов, только симптомов, под которыми - вящий ужас.
В это время Ася себе заказала белую суконную накидку к праздничным дням, накрывавшую ее с плеч до земли; накидка выглядела белым рыцарским плащом; я поглядывал на нее; и думал: "До чего этот плащ не соответствует истине нашего положения!" Я и не подозревал, что в имагинациях, которые мне скоро под-строются, белый плащ, который окажется у меня на руках, будет мне символом посылаемой защиты и помощи.
К ряду восприятий присоединилось еще одно: в моей бессоннице на почве невроза, тоски и мозгового переутомления (я ведь проделал гигантскую работу над текстами доктора, Гёте, Метне-ра и написал книгу в 400 страниц) присоединилось поганое восприятие: прямо под полом моей постели - там, где в первом этаже у старушки Томан была пустая комната, в которую стали последнее время заходить какие-то неизвестные мещане и в которой временами кто-то неизвестный стал ночевать, - прямо под полом из пустой комнаты начинали доноситься странные звуки; кто-то приходил; под моей головой раздавались: шепот мужского голоса, потом возня, и заглушённые женские стоны; ну, словом: мне казалось - кто-то насиловал женщину; возня длилась часами, сквозь нее раздавались явные стоны женского существа; какую-то женщину часами мучили; я вскакивал с постели и не знал, что мне делать; раздайся все это громче, я имел бы право разбудить Асю, спуститься в нижний этаж и самому удостовериться, в чем же дело; но смесь из поганых и страшных звуков под моей головой была на той границе, которую переступить я боялся: "Что если - кажется? И я останусь в дураках".
Ночные звуки, присоединенные к дневным восприятиям, к Наташе, существу, на фоне Дорнаха, на фоне всего прочего, доканывали меня, вырывая сон; относительно этих звуков я не знал точно: относимы ли они к расстройству слуха или к действительности.
Как-то раз я заметил у старухи Томан девочку лет 12-ти, с черными, как смоль волосами, болезненно-острыми глазами, обведенными синевой, и смертельно бледную. Девочка появлялась часто, и я не знал, откуда она взялась: может быть, старуха Томан ее взяла в дом (наша квартира была с отдельным ходом наверх и я никогда не знал, когда гостят сыны Томан, приезжавшие откуда-то, когда их нет). Но появление странной, черной девочки как-то ассоциировалось в моем сознании со всею градацией черных знаков; явления черного крапа многообразны были; и отмечались мной механически: отметишь и забудешь, но все же отметилось: "Девочка эта... к худу".
Однажды ночью, когда обычные стоны и вздохи, соединенные с возней под моей головой, были особенно настойчивы, - ужасная мысль резнула меня: "неужели эта девочка, й Томан, как будто ее взявшая в дом, приход неизвестного ночью..." - словом: ужасное, гадкое подозрение мелькнуло в голове, что Томан продает девочку какой-нибудь скотине; я тотчас отвергнул мысль: Томан казалась честной старухой; думать так о ней гнусно: но мысль - застряла.
Однажды кажется Ася спросила: "Кто эта девочка?"
- "Я взяла ее, почти отняв у родителей, которые девочку истязали; она пока - тут". Что-то в тоне Томан, обычно прямом, было неискренно; но я не смел ничего думать.
Однажды, когда я шел на "Bau" и спускался с лестницы, у выхода я наткнулся на нашу весьма подозрительную прислугу, иногда куда-то исчезавшую и потом опять появлявшуюся у нас, на Томан и еще кого-то (не помню кого); прислуга неискренно обнимала девочку, которую точно нарочно поставили (она стояла в искусственной позе); когда я проходил мимо, прислуга бросила громко в пространство, точно нарочно:
"Das Kind".
Что - "das Kind?" И - почему? Пронеслась летучая ассоциация: и связалась с еще одним странным наблюдением дней: в хорошие светлые минуты мне попадались маленькие белокурые дети; и образ ребенка, как символ духа в нас, меня утешал; а в темные минуты появлялись какие-то черные, неприятные, точно дефективные дети, и они связывались моим сознанием с возможными духовными искажениями.
С августа в кантйне, где мы пили кофе, появилось несколько неприятных, дефективных ребятишек вместе с приехавшими из французской Швейцарии членами; они как-то скверно кривились среди нас; и мне отметилось: "Да, - одна из энных черт черного крапа, который кем-то обильно сеется перед моими глазами". Теперь, думая над странным возгласом: "Das Kind", я подумал: появление неприятной, бледной черной девочки у фрау Томан - явление этого порядка.
Не помню когда, в этот ли день, на другой ли, - но я прочел в базельской газете: в окрестностях Дорнаха совершено преступление; найден труп изнасилованной девочки; полиция разыскивает негодяя.
Ночью, когда опять под моей головою началась возня - вдруг все черточки моих наблюдений над Томан, прислугой, девочкой, подозрительными взглядами, которые провожали меня, наконец иррациональными припадками страха, и угрозами, мне посылавшимися кучкою мужиков с их "если так, то - можно и застрелить", - все это молниеносно сложилось в химеру: ищут неизвестного убийцу-насильника, скрывшего следы преступления, о котором я и не подозревал (я - редко читал базельские газеты); я оказался в числе подозреваемых, или, лучше сказать, "они", губящие, бросили на меня тень подозрения; и тут же ответилось: что за нелепица; ведь каждый мой шаг протекал под глазами. Но не мысль о подозрении резнула меня, а то, что я хожу в тени, брошенной на меня теми, кто вышли губить доктора, Гетеанум, кто бросили на меня "существо", кто превратили Наташу в медиума черных сил, кто усеяли мою дорогу монстрами. Все множество необъяснимых, фактических, гнетущих наблюдений двухтрех последних месяцев мгновенно соединилось в невероятном мифе, все же дико объясняющем мне необъяснимые, но трезво наблюденные мелочи, - и голова моя закружилась; я был охвачен ужасом; я понял, что мне не справиться с роем разнородных нападений, ничем не связанных; черные пешки, черный крап, черные переживания, черная дама, - извне, изнутри - прирезывали меня; единственно, что я мог бы противопоставить этому рою - душевная сила и чистота; но я считал, что в навождении с Наташей, от страсти к которой я сгорал в эти дни, и что безумное решение - "будь что будет между нами" лишили меня последней твердыни; камень, на котором я стоял над бездной - моя уверенность в пути Духа, - этот камень был вынут из-под ног моих.
Я понял: мат, мат и мат!
Помнится, - утром я выскочил из постели, как встрепанный; посмотрел на свое тело и увидел у себя на ноге: четкое, сине-красное, круглое пятнышко, которого не было; и уже в полном безумии, безо всякой логики, не я сказал, а злобный голос, чужой, во мне раздался:
- "Отметка дьявола: ты у него во власти". Представилось: мною играли, меня проиграли!
И тогда-то на горизонте сознания передо мною отчетливо встал Черный король, Ариман, теперь своею персоною на меня наступавший: черные пешки, фигуры, сама черная дама, - все отступило: сквозь все я увидел один лик.
Ариман и я, брошенные друг на друга; я - безоружный, не знающий чем отразить нападение; он - вооруженный смертельным копьем, не дающим пощады; копье направлено; я - во власти; я сам уже не могу себя защитить; если от меня не отразят, я - умер, а то, от чего я умру - неважно: от оккультной ли болезни, от клеветы ли, от простого ль ножа в спину, - убийство будет: не сегодня так завтра; и главное: нельзя никому ни в чем признаться; признайся я хотя б Асе, она сказала бы: "Ты сошел с ума".
Но я не чувствовал себя сумасшедшим, хотя бы в росте того самообладания, которое я выказывал внешним образом; никто, даже Ася, не видел меня в ужасе; я выглядел трезвее, спокойнее даже; такое спокойствие ведь оказывают обреченные на расстрел: перед расстрелом; томление неопределенности - кончилось; в сердце отдалось:
- "Ну вот и прекрасно: думай об одном, - мужественно встретить удар, падающий на твою ничем не защищенную грудь".
Помнится: я вскочил и вышел на лужайку; к нашему дому откуда-то прибежал громадный, тонкий, тигровый, темно-оливковый дог и весьма неприятно метался передо мною, чертя круги и что-то вынюхивая; дога этого нигде не было прежде; с той поры он изредка появлялся передо мной: всегда в самую жуткую минуту, ассоциируясь с образом чорта, принявшего вид пуделя.
Странно: ассоциация эта вызвала во мне образ Фауста, который продал душу чорту; чорт приходил за душой, но ангелы отбили Фауста; Фауст слышал молитву: "Christ ist erstanden"(92). Образ Фауста не раз мною ассоциировался с собою; мои отношения с Наташей и Асей чем-то напоминали отношения Фауста к Гретхен и Елене; кто Елена, кто Гретхен - не знал; и не знал даже, в чем аналогия; но - аналогия была. Я, как и Фауст, - павший мудрец; Лемуры и Мефистофель меня окружили; но ведь есть ангелы, вынесшие душу Фауста, и есть Патер Серафикус, окруженный чистыми младенцами. Я вспомнил: Ася и Наташа в мистерии "Фауст" возглавляют два ряда ангелов, несущих Фауста в царство духа; самая постановка в теме спасения Фауста связалась с ситуацией того, что разыгрывалось в душе моей; как я не понял: миг Черной мистерии, разыгрывающийся во мне, и постановка мистерии спасения Фауста, которой должны были открыться важные дни, - одно и то же; подлинное хождение души по мытарствам здесь и отражение этого на сцене, как спасение из мытарств, есть единственная спасительная соломинка, за которую оставалось схватиться; и я - схватился.
Вскоре после этого, разбирая дно сундука своего, я наткнулся на сверточек; развернул и увидел: образок Св. Серафима, о котором я забыл и который путешествовал со мной с 12-го года(93); странно: мне подкинулся Св. Серафим, а в мистерии доктор придавал особое значение Патеру Серафикусу; Фауст и Серафикус, я и Серафим: вспомнились 1901-1903 годы, когда я долго и жарко молился святому. Я повесил образок у себя над постелью.
И жарко помолился святому: стало легче.
С той поры я как-то особенно интересуюсь подготовляемой мистерией "Фауст"; и скоро получаю право на посещение репетиций под руководством доктора(94) образок, репетиции ".Фауста", мои молитвы, чтение Евангелия - все это к 10-ым числам августа входит в душу мою надеждой на помощь.
Но нападения на меня не ослабевают, а усиливаются, ведутся со всех флангов - сразу; мрачнеет военный фон, мрачнеет быт Дорнаха, учащаются ссоры, скандалы, безумия, но... точно с отчаяния сквозь это все пробиваются героические ноты самопожертвования, работы и ответственности со стороны нас, резчиков Купола, которые, поднявшись на леса, забывают все темное, чем мы окружены в пафосе работы, а снизу, из сараев, аккомпанируя работе, чаще раздаются красивые, трагические звуки написанной Стютеном музыки к "Фаусту", которую репетирует импровизированный оркестр. Так в веренице черных дней, которыми открылся август, появляются вспышки странных надежд на почти "Чудо", долженствующее ликвидировать зло; для меня же эта надежда на "чудо" есть надежда: молитвою Серафима, помощью светлых и медитативным чтением Библии, я сумею, быть может, прорвать роковое кольцо тьмы, которое обступило меня.
В этих днях мне от времени до времени стал попадаться доктор и, минуя все то темное, в чем я находился, он стал заговаривать о моей книге, которую в ремингтоне я передал М.Я. Штей-нер. Встретившись со мной, он сказал: "Всю книгу трудно перевести мне, но назовите те главы, которые вы считаете наиболее написанными от себя, чтобы мне перевели их". Я назвал две главы, в которых я был менее уверен, потому что в них формулировалась философия антропософии оригинально, и в которых наиболее связывались четыре моно-дуоплюральных, мировоззритель-ных установки: 1) учение доктора о 12 мировоззрениях, 2) учение Гёте о 9 кругах объяснения, 3) световая теория в ее физическом, химическом, физиологическом аспекте и аспекте субъективного зрения, 4) идея градации, моя, вынутая мною из "Эмблематики смысла"(95). Я указал доктору, что в первую очередь я хотел бы, чтобы ему перевели главу "Световая теория Гёте в моно-дуоплюральных эмблемах"; во-вторых: не вполне уверен в том, что моя установка проблемы сознания во введении точно согласовалась с его учением о сознании. "Ну вот и прекрасно, - сказал он, - Фрау доктор будет мне переводить эти главы". Через дней пять, при встрече с доктором, он опять подошел ко мне с дружеской любовью; и, точно просияв лаской, пробормотал баском: "Знаете чем мы занимаемся с Фрау доктор по вечерам? Мы читаем вашу световую теорию. Фрау доктор ничего не понимает, а я - понимаю и растолковываю ей вашу мысль". И - поглядел дружески на меня. Я - просиял. Тогда он, дотронувшись до пуговицы моего пиджака, конфиденциальным подбодром сказал мне: "Ваша световая теория очень хороша!"
Не помню, по какому поводу (были ли мы в домике доктора или это было на холме, не знаю), но я рассказал доктору сон, который я видел в эти дни и который поразил меня: сон заключался в следующем: я вижу себя спорящим с Метнером о книге его против доктора; мы сидим за столом; я - разбил Метнера; он - покраснел от конфуза перед своим отцом, Карлом Петровичем, разгуливающим у стола, внимательно слушающим мои доводы и обласкивающим меня прекрасными глазами; странно, что Карл Петрович, - совсем другой: прекрасный, безбородый, в старомодном костюме; я не удивляюсь, что "отец" Метнера стал иным; и даже мелькает: я считаю его Карлом Петровичем, потому что он - "отец". Просыпаюсь, - и тут только понимаю, что это был Гёте, сошедший с одного из портретов, с моего любимого. Этот сон я и рассказал доктору; доктор посмотрел на меня с лукавой улыбкой и сказал: "А знаете ли, что значит "Гёте" по-немецки? Это нарицательное слово; и значит оно: приемный отец!" Так сказав, доктор прищурился.
Эти встречи с доктором, его исключительно нежный тон ко мне, меня успокаивали; его потрясающая мрачность не относилась ко мне; он меня явно выделял, войдя в аудиторию, отыскивал глазами и еле заметно бросал через головы его окружавших людей то кивки, то лишь мне заметные улыбки; но все это внимание на людях ко мне было... точно украдкой; точно он хотел, чтобы люди не видели его разговора без слов со мною; и большинство не видели; иные видели; и увидав, не все понимали, что заставляло доктора в этот период подбадривать меня;, он знал о невероятных личных трагедиях моей жизни (скоро это обнаружилось); он знал, что меня терпеть не могут... из-за него; он знал, что я разорвал из-за него с близкими (как Эллис, Метнер)(96); он читал мою книгу и действительно радовался, что я книгу написал; радовала его кропотливая моя работа над подстрочным его петитом к Гётевым текстам; он видел, что из этого петита я, сопоставлением текстов, извлекал новые теории. Так раз он громко заявил на лекции: "Знаете ли, что ведь у меня есть теория объяснения". И при этом метнул взгляд с кафедры на меня; а у меня сердце забилось от удовольствия: эту его теорию я извлек из сопоставления подстрочного петита, из 3-х, 5-ти, 10-строчий, разбросанных под Гёте на протяжении четырех толстых томов (работа убийственная регистра комментариев: по вопросам); сопоставив цитаты, я вынул меж них гнездящуюся стройную теорию объяснения, принадлежавшую отчасти и мне в том отношении, что сам-то доктор о ней не говорил нигде, как не говорил он о многом, что он нам подарил в материалах своих текстов, указывая, что нам самим надо уметь извлекать из антропософии то, о чем он еще не успел сказать. Кое-что, вместе с теорией объяснения, я извлек из контекстов моего регистра. Взгляд, брошенный на меня, относился ко мне, к моей работе извлечения его теории объяснения, о которой, быть может, и он не подозревал и на важность которой я ему в его прочтении моей работы указал. Такая аппробация "его" теории была мне потому радостна, что она аппроби-ровала мне ряд других очень смелых для меня выводов, ибо я, отражая Метнера, был вынужден отражать его постоянным извлечением из материалов по гетизму положений, Штейнером не платформированных; усыновляя нашу с ним теорию объяснения и называя ее своей с подчеркиванием, что другие не знают, что эта теория есть у него, ибо он о ней не говорил нигде, он, так сказать, прививал мой подход к антропософии к своему; на многое я бы не осмеливался впоследствии, если бы не получил от доктора санкций по-своему говорить об антропософии; это по-своему мыслить, по-своему поступать мне нужно было особенно в те дни(97)
Так, незаметным подбодром, доктор меня приучал к владению мечом и в том странном жесте поступка, о котором - ниже.
Повторяю, - иные перехватывали стиль отношения доктора ко мне, так сказать, по дороге; и линия его жеста ко мне порой воровалась другими: обнюхивалась и обсуждалась у меня за спиною; такие люди, как Штинде, Калькрейт, Бауэр, Валлер понимали и разделяли отношение доктора ко мне; но такие были единицами; прочие же - ничего не понимали; большинство считало, что я втираюсь в доверие, как темный прохвост; они видели меня Молчалиным, таящим нечто худшее. По моему адресу раз была пущена стрела, что я "[неразб. - преступник?] Verbrecher". В чем моя преступность, которую улучшил доктор, - не знаю. Были и доброжелатели - из стадного чувства: раз доктор мне улыбнулся, надо... заискивать во мне. Эти последние относили симпатию доктора ко мне за якобы "простецкость" непритязательно-ограниченной натуры; для этих я был нечто вроде "юродивого" (опять-таки без внешних поводов!).
Как бы то ни было, подбодр доктора меня, комплименты за книгу и переданные мне слова обо мне, что я де тонко мыслю, символически были клочком помощи, за которую я стал цепляться в ужасах дней моих, которые - продолжались и о которых не пишу, ибо в описании нельзя объять необъятного, а дни августа по насыщенности контрастами воистину неохватны в описании.
Я стал чаще думать о фаустовской натуре своей, посещая репетиции сцены спасения Фауста от Чорта: я стал перелагать и на себя текст жестикуляции ангелов, принесших душу Фауста: "Кто вечно подвижен в усилиях, того мы можем освободить"(98), "Я усилиях" - понималось мною: в усилиях себя спасти; "освободить" - понималось мной: освободить себя от сетей тьмы; а эти сети все острее ощущались мной после мигов ".надежды" на репетициях, или в работе под Куполом; только забывая себя в созерцании эвритмии Фауста или в работе на общее дело, я не ощущал нападательных ожесточенных ударов на себя.
Эти удары то появлялись знаками, то врывались Наташей в мой внутренний мир, то стояли погано-страшными звуками по ночам, то подчеркивались какими-то ужимками нескрываемой злобы, которой меня обливали иные из наших членов, опять-таки,
- не знаю за что; если бы не было какой-то сплетни обо мне, или если бы я заблуждался в том, что меня ненавидят и внутри "А.О.", то вот несколько фактов из бесконечной вереницы:
Эккартштейн, когда-то меня тащившая к себе работать, почти лебезившая, зазывавшая к себе в мастерскую рисовать мои "удивительные" глаза для эскиза к красному центральному стеклу, изображавшему голову посвящаемого в ЧелоВека, читавшая мне стихи, - вдруг, без единого повода, не только изменилась ко мне, но перестала отвечать на поклон мне; я ей поклонился, она же, заложив руки за спину, зло и презрительно расхохоталась мне в лицо; странно изменилась опять ко мне лебезившая некогда шведка, потом не кланявшаяся, потом несколько раз кланявшаяся униженно (я - не отвечал); когда же я стал ей отвечать на поклоны, она в эти дни, как и Эккартштейн, на поклон мой стала заворачивать голову; Вольфрам, с которой я не был знаком, но которая с Лейпцига прекрасно знала, кто я, при встречах со мной от злости передергивала свое лицо, лицо мегеры; так же относились Чир-ская, Штраус и некогда до сладости нежная Райф; едва кланялись Седлецкие; вообще: большинство старших теток из категории "Крестоносиц" и "Столоносиц" точно по уговору едва кланялись; и провожали саркастическим взглядом; в иные дни пятиминутный проход от нашего домика на Холм, проход по стройке до спасительных лесов на Малый Купол, был мне проходом сквозь строй ненависти, непонятно косых взглядов, подглядов, шипа в спину; мне в иные дни чуть не делалось дурно от всего, что я наблюдал по своему адресу. Не будь моих молитв Серафиму и чтений Евангелия, я бы не вынес этого незаслуженного позора, которым покрыли меня за что-то; я не говорю о шпиках, которые торчали у дома; эти "мухи" уже почти не досаждали; но проход к холму по дорожке, на которой скапливались сотни наехавших "чужих" антропософов, где вечно стояли кучки, болтая и шушукаясь, был проходом сквозь меня ненавидящий строй; особенно запомнилась мне отвратительная брюнетка с зеленым, худым, злым лицом мегеры; это была сестра ушедшего из "А.О." доктора Тёша; она отказалась от брата, но приехала наспех из Берлина вместе с разнюхивателями что-то пронюхать; и "нюх" ее в чем-то уткнул в меня; эта дрянь уже не только не отвечала на поклон (я не знал ее), но взглядами, активными жестами выражая лютую ненависть к Асе и Наташе, по отношению ко мне выражала уже даже не злость, а гадливость; эта дрянь, увидав меня, издали неслась, чтобы попасться навстречу мне, встать передо мной, чтобы на лице своем выразить... тошноту, точно я был... помойной ямой, а не человеком; раз она /.../ отчетливо, громко, с непристойным жестом сплюнула, когда я проходил мимо нее; что этот плевок относился ко мне, я не мог сомневаться; я - вздрогнул, точно плевок попал мне в лицо: так был он красноречив.
Вы представьте мое положение: если бы не экзальтированная медитация над темами оплевания, заушения, тернового венца, которыми я поддерживал в себе мужество торчать на людях с утра до вечера, - я бы свалился в нервной болезни; мне казалось, что стихи мои, написанные в 1903 году, провиденциально отметили мое будущее: будущее в Дорнахе, где каждый первый встречный голландец, немец, норвежец или еще кто, только потому что я и он в одном многотысячном коллективе, будет иметь право оскорблять меня, но так, что я не смогу отвечать на оскорбление: докажите-ка, что девица сплюнула по моему адресу, а не так вообще, хотя... немецкие девицы так громко не харкают при сплёве, да и вообще не харкают, а обтирают рот платком; тут же меня оплевали; плевали в душу, в лицо, и я ничего не мог изменить: оставалось бежать, но это означало бы: сбежать от мысли именно в эти дни быть при Малом Куполе, о чем - ниже. Оставалось утешаться стихами, мной написанными 11 лет назад:
Ведите меня
На крестные муки(99).
Среди этой немой пантомимы расплёва меня за... верность'положенному решенью умножались и жесты оккультных угроз, о которых я говорил выше; жесты этих угроз особенно трудно зарисовать в фактах, меня обстававших; но вот один, например: среди массы съезжавшихся к деловым дням были какие-то во всех отношениях подозрительные фигуры, которых никто из дорнахцев не знал, но которые где-то были членами; среди этой [массы] выделялся особенно один; худой, как глиста, зеленый, с маленькой козьей бородкой, с совершенно сумасшедшими глазами и с неприятным тиком дергающегося лица, с разъятиями набок сведенного в нервной зевоте рта; он выглядел не то идиотическим уродом, не то нервным больным, не то отъявленным мерзавцем, способным и ограбить, и зарезать; я сразу же обратил на него внимание: "Откуда... этот?" Он был в pendant к черной женщине: та же злость, лютость, истерика, лживость; и при этом: в иные минуты он делался похожим на козлоногого чорта, дико прибежавшего с шабаша; уже один вид его - вид монстра: во мне вызывал вздрог; делалось стыдно, что такие - антропософы; но не это его делало ужасным для меня, а то, что он так и влип в меня: со смесью исступленного любопытства, злости, невыразимой наглости, он не то что преследовал меня, а втыкал в меня свой взгляд в спину; этот взгляд я узнавал спиной: по мурашкам; я обертывался и видел издали, что монстр стоит, влипнув в меня взглядом, отупело-козлиным и лютым от свершаемого в эту минуту "глаза"; он меня "глазил"; за этим делом его и приволокли в Дорнах; самое ужасное, что он даже не ненавидел меня: он был искусственно составленный чортом, или кем-то, аппарат: два дула пулеметов мне в спину - жарить в меня пулями, не им отлитыми; таков был этот взгляд, брошенный украдкою на меня; а когда я ловил его с поличным, он делал вид, что у него тик; лицо его дергалось в сторону, как у душевно-больного; два раза он напал на меня, разъяв свою пасть и застыв в этом угрожающем оскале; жест означал: "Вот я как тебя: ам-ам, - и ничего не останется!" Придраться же нельзя было: это в нервном тике сводилась челюсть.
Чувство ужаса и гадливости, которою я был охвачен при этих наскоках притащенного против меня уже просто механического аппарата, а не человека, были неимоверны; но все преодолевало презрение мое: таким подлым приемом угрожать; раз даже я пошел на него, а он смутился, задергался; и поспешил уйти.
Впоследствии, через 2 месяца, о сем господине, оказавшемся доктором, я узнал вот что: его накрыли с поличным; он производил аборт самым отвратительным способом и был в 24 часа изгнан из Общества.
Думаю, что это еще было меньшим: я его накрыл за 2 недели до изгнания на том, что он крался за мной и Маликовым по безлюдным улицам, когда Маликов завел меня в Базеле к двум русским студентам эс-эрам, заведовавшим русскою библиотечкой: он был еще и просто филёр.
Чем был он еще, или чем мог быть: не знаю; в эти дни черные братства и нити разведок переплелись в моем восприятии. Да, - кажется: он был коротко знаком с мадам Шварц.
Куда бы я ни шел: в кантину, на прогулку, на стройку, мне устраивали достойные встречи зарядом злобы и фетировали опле-ванием. Лемуры подступали ко мне, оспаривая свои права над моею душою у светлых сил(100).
Но стоило мне подняться на леса, - все кончалось: среди молодежи, работающей под куполом, не было ни одного подозрительного лица; там господствовала удивительно чистая атмосфера; все, как на подбор, были свои: товарищи, даже братья и сестры; и помнится: все были удручены каскадом гнили, бывшим под их ногами: внизу (мы же работали наверху, - выше всего).
В эти дни была странная солидарность и неповторимый ритм работы, перешедший к дням сдачи Купола в ритм особо бережного и чуткого отношения друг к другу.
Светлый круг строителей Купола меня поддерживал: я держался не собою самим, а - кругом, коллективом, "мы", вдруг ставшим всех нас превышавшим "Я".
К середине августа меня тревожащие ночные звуки стали покрываться другим тихим, мягко-музыкальным звуком, точно звуком тончайшей свирели или какой-то особенно музыкальной цикады; в угловатостях моего сознания, привыкшего в те дни связывать несвязуемое и делать обобщения уже не по недостаточным, а по вовсе недостаточным признакам, отмечается мне связь Трапезникова и меня по ночам успокаивающего звука; связь моя с Трапезниковым, в свою очередь, была странною связью меня и со Штинде, мадам Моргенштерн и Бауэром; появление Трапезникова у нас мне выглядело появлением этого квартета людей в те дни; он - представитель группы, мне помогающих; в его вопросах и словах, адресованных к Асе и даже к Наташе в моем присутствии, я расслышивал нечто юридически-ритуальное; точно он еще и нотариус, заключающий доверенность на что-то и при заключении ее ставящий мне, Асе и Наташе ряд вопросов: "Согласны ли?" "Призываю вас в свидетели". Причем содержание их и моего согласия на что-то в рассудочном смысле мне было глубоко неясно; но в жесте ясно: "Призываю вас в свидетели" - означало: "Он берется от вас для некоего акта". "Согласны ли?" - в ритме обращалось ко всем нам. Точно составлялся некий акт, подобный купле-продаже или свидетельству, что я, ни к чему не принуждаемый, беру на себя некую "миссию"; появления Трапезникова у нас имели 2 смысла для меня: 1) составление как бы некоей бумаги о моей будущности, 2) личная помощь мне от себя и от группы людей, выше его стоящих.
Странно: именно в эти дни мне стало ясно, что наш путь с Асей отныне разорван; мы, оставаясь в духовной близости, на путях жизни разведены не только как муж и жена, но и как пара, проходящая по жизни; в эти дни ощущение было особенно ярко; скоро оно забылось; оно стало действительностью 1) в миг моего отъезда в Россию, 2) в миг моей встречи с К.Н. в Москве, 3) в миг моей встречи с Асей в 1921 году(101). Вспоминаю теперь, что Трапезников в те именно дни стоял перед Леей с вопросом обо мне; и за ним - Бауэр.
Что касается до помощи мне, то кроме морального постоянного подбодра, выражавшегося в чуть шуточном тоне ("Ничего, ничего, - держитесь: ничего не поделаешь, так - надо"), я заметил странное явление; после ухода Трапезникова раз тотчас же раздался стук об угловой желоб нашего дома: стук палкой; помнится, я, высунувшись из окна, увидел в лунной ночи только что бывшего у нас и опять очутившегося у дома Трапезникова; увидав меня, он несколько смутился и стал объяснять мотив своего возвращения к нашему дому; я, признаться, не помню этого объяснения; оно показалось мне неубедительным. В сознании стояло: зачем Трапезников возвращался к дому? Не он ли стучал в желоб? И отдалось: он. Для чего? Но много жестов Трапезникова в те дни я не понимал; я понял: он это-то тайно делает для меня; и это - к помощи. В эту же ночь у дома, около желоба и раздался музыкальный звук. С той поры по ночам иногда раздавались мягкие музыкальные звуки; иногда им предшествовал: стук палки о желоб. В душе иррационально отдавалось: "Это приходит Трапезников постучать. Он - нечто вроде былого ночного сторожа: отпугивает от меня страхи". Я лежал в постели, прислушиваясь к музыкальному звуку; мне делалось легко, точно я слушал звуки Бетховена; в окне стояла звезда; я тихо засыпал.
Я не спал до утра все лето. Теперь сон стал слетать ко мне.
Между сном и бодрствованием делались состояния со мной. Я как бы свободно летал в каких-то пространствах; и - озирал окрестности; раз я наткнулся на какое-то черное, злое существо; оно бросилось на меня, но я отпугнул его: я отпугивал его не от себя, а от нашего дела; оно - было - враг.
В другой раз, не засыпая, я сознанием ухнул в сон без перерыва сознания; было так: вдруг точно у меня раскрылись пятки и я как вода из отверстия через пятки выскочил из себя и свободно понесся по швейцарским ландшафтам; был день - вот я, невидимый, несусь на [неразб.] дорогу; по дороге повозка, запряженная белой лошадью; в повозке швейцарец; я лечу прямо на лошадь, но свободно просвистываю сквозь нее и несусь дальше, к какой-то цели; наконец я пронесся в какой-то город и в нем инкорпорированный, но Ие в свое обличие, долго разыскиваю какую-то даму вдоль малых уличек; наконец - всхожу на крыльцо, звоню, вхожу; меня встречает дама (я мог бы ее описать до мельчайших подробностей); по-видимому, это какая-то очень крупная оккульти-стка, ведущая огромную интригу против доктора: я ее выследил и посетил; она доверчиво мне разъясняет свои планы; я - выслушиваю, выведываю, чтобы их сообщить доктору; открывается лютая ее ненависть к нему; она думает, что я - свой; каждую минуту она при своих очень больших оккультных способностях может меня накрыть с поличным и тут же уничтожить; но - ей невдомек; мои жесты скрывают меня; в этом умении нести мимики сказывается тренировка этих последних, ужасных месяцев; я понимаю, что мое поведение - эксперимент в правилах уже совершенно оккультного поведения: умение в астральном мире нащупать врага; и, приблизившись к нему, остаться им неоткрытым.
Тут я проснулся с чувством, что не все в этом сне "сон"; у меня было чувство верно исполненного поручения.
Мне думается, что дама одна из немногих крупнейших ок-культисток-теософок при Безант, живущая в Германии; в каком городе я ее посетил, не знаю; городок был невелик.
В другом "сне-не сне" этого периода я что-то напутал, защищая Гетеанум, в результате чего Ариман вспыхнул в нем; Ариман был пожаром; и я видел образ его вставший из дымка над пламе* нем пролитого чего-то на бетонном полу; он был в персидском одеянии, высокой шапке с жезлом и длинной седой бородой; он свободно несся с дымами и пламенами по бетонным коридорам подземного этажа среди суетящихся в ужасе антропософов; и кто-то сказал мне: "Это - ваша оплошность". Пожар изолировали; выходило, что я чуть-чуть было не спалил "Гетеанум".
Такого рода сны часто посещали меня во второй половине августа; и я многому в них учился.
В эти дни появление одного лица в Дорнахе остановило особое внимание; появился тот именно странный антропософ - молчаливый, с длинной белокурой бородой и с длинными волосами, который соединился со мной в одном моем поступке, казавшемся мне поступком огромной символической важности; в Лейпциге, в дни казавшиеся мне днями "моего посвящения", когда я увидел физическими глазами "невидимый свет" и когда в эти минуты выхода из себя физически мне казалось, что я упаду в эпилепсии, во время лекции мне на руки упал эпилептик; мы его вынесли со странным блондином; я расстегивал одежду на эпилептике, он кричал "исцеление", а белокурый бородач сидел передо мною в глубоком и безучастном молчании; и почему-то напомнил мне время с косой, или - рок; эпилептик, павший мне в руки, казался мне павшей мне в руки судьбой моего низшего "Я", которое я должен волочить по жизни с его болезнью; или же: я должен принять какую-то болезнь посвящения; мне казалось, что бесстрастно сидящий антропософ, "время", понимал свою роль, как участника некоего акта мистерии моей жизни; ему было лет 45; у него был вид "знающего"; тут вошел доктор и посмотрел на нас троих, на меня, поддерживавшего голову припадочному, распростертому на полу в соседней с аудиторией пустой комнате, и на "время", сидевшее неподвижно над нами; доктор строго, веще обмерил глазами нас, сказал "Ничего"; и - вышел.
Потом я вспоминал свидетеля моего решения взять в себя болезнь этого человека, который - корчащееся в муках посвящение "Я"; но я его больше нигде не видел; не видел - "до" этого случая, не видел и после; я знал в лицо сотни антропософов; я знал всех сколько-нибудь выдающихся членов; мое "время" имело очень значительный вид; и главное: мы с ним были участники в огромном для меня акте вынесения больного на себе; он - исчез, нигде не появляясь.
И вот он появился в дни, когда я находился в глубине моей болезни, в днях решений судьбы; я был тем именно припадочным больным, в которого вцепились и тащащие его в бездну черти, и злые, кусающие страсти (моя страсть к Наташе), а "он", павший мне в руки и раздираемый, корчащийся в предсмертном припадке, все же видел "святыню" и бормотал, как тот больной: "Heil" ("Исцеление").
Появление на лекциях доктора и в кантине этого человека, которого я прозвал "время", напоминало мне: "Ты сам в Лейпциге поволил взять в руки свой рок, свою болезнь; и тащить ее на себе. Ну и - тащи". - "Ну и тащи. Я, время, появилось в днях рока перед тобою; я иду с тобой: помнишь и ты, как мы волокли Твой тяжелый рок; ты задыхался под тяжестью упавшего себя самого в "Я"\ я тебе помогал. Да будет помощью мое появление сюда перед тобой, в дни принятия тобой своей кармы"(102).
Странно: с таким вещим, помнящим все выражением он поглядывал на меня своими глубокими, умными глазами, сидя на лекции, или проходя мимо меня. Раз я встал и нарочно прошелся раза два перед ним: это - означало: "Я - приемлю твое появление"; в те дни у меня был дар жестов; кто-то приказывал мне сделать то или другое, необъяснимое никак; я делал и наблюдал: ответные ритмы; часто я получал тотчас ответный жест обста-ния; так я движениями, поворотами, выбором дорожек для прохода, опережением или пропусканием мимо себя тех или иных людей, сплетенных в жесты, ритму ставил вопросы и получал внятные ответные жестикуляционные фразы. Жест моего прохода 2 раза мимо "времени" был тою азбукою для немых, которой я в те дни учился; к моему изумлению: задумчивое "время", обычно серьезное и нарочито не глядящее на меня, слишком не глядящее, но явно помнящее, - откровенно усмехнулось и, как бы подмигнув, кивнуло мне чуть-чуть, - опираясь руками на палку и покрывая руки свои длинною, белокурою бородою. Конечно, никто не увидел этой нашей переклички о Лейпциге, кроме... Марии Яковлевны, стоявшей перед нами: она строго посмотрела на меня, как бы говоря: "Вы это что? Играете с судьбой? А это - серьезно".
В связи с судьбой и временем в эти дни встало решенье: моя судьба.- уехать; с Асей путь - кончен (странно, это чувство держалось лишь дней 10; потом его забыл); Наташа мне - мука; я уеду в Россию, оставив все: не это ли мне подсказывает вставшее передо мной "время", усмехнувшееся на мое предложение и далее волочить с ним "его", тяжко больного: волочить в Россию.
В этом смысле у меня был разговор с Асей и с Поццо, очень серьезный, около замка Бирзек, над "Bau"; но Поццо сказал: "Нет, Боря, тебе уезжать нечего". И значительно посмотрел: я принял этот взгляд: "Быть тебе с Наташей". Понял одно: перитм уехать теперь, но когда события жизни сами поведут в Россию.
Так в те дни был миг решительного поворота: взгляд на Россию; и - знание: я там буду; вместе с тем я понял: "Мы с "временем" будем "его" волочить еще некоторое время здесь".
Возвращаясь домой с Поццо, мы, ну конечно, на одинокой дорожке встретили "время"; оно, проходя, посмотрело серьезно на меня; странно: "оно", после моего подхода к нему, всякий раз при встрече давало понять, что "оно" - откликнулось; и - идет со мною.
Кажется в этот же день, я, встретившись с Марией Яковлевной, прогуливался с ней перед " Villa Hansi" и неожиданно для себя стал ей говорить, что хотел бы в этой жизни зарисовать портрет доктора; и, может быть, в форме романа-автобиографии; тут же, на лужайке, пронеслись первые абрисы той серии книг, которые я хотел озаглавить "Моя жизнь" ("Котик Летаев", "Записки Чудака", "Крещеный Китаец", "Начало Века", "Воспоминания о докторе" суть разные эскизные пробы пера очертить это неподспудное задание)(103).
М.Я. сказала доверчиво:
- "Что же, - попробуйте: теперь надо смело действовать".
В этот же, или в ближайший, день, в связи с прислушиванием к ритму "времени", в связи с растущей нотой приближения кармы, я, не уехавший в Россию, понял, что момент "некоего акта" приближается; и вспомнился лейпцигский выход из себя перед сном, но не в сон, а в картины комнат, по которым меня влек доктор; я лишь на миг забылся и тотчас очнулся за столом, перед чашей между доктором и М.Я. Доктор спрашивал меня: "Согласны ли вы на это?" - на что, я не знал; и я услышал свой голос, - тихий, как бы в полузабытье: "Согласен". Много я думал потом: "на что же я дал согласие?" "Некий акт" стоял в днях Лейпцига; потом стушевался; теперь он - вспыхнул опять: навязчивая тема ритма, как некоей инспирации ("Должен, должен"), ведь и была темой дней; теперь-то мне дадут нечто опасное, как "бомба", в руки; и я руками нечто совершу; об этом-то приходил спрашивать нотариус-Трапезников; на это намекает и "время", появившееся передо мной, как и в дни Лейпцига; уже некая странная индукция о содержании "акта" была при дверях.
В следующих днях мой "акт" осознался (об этом ниже).
Здесь лишь скажу. Меня могут спросить, какою логикой я связывал людей, мелочи быта, переживания, так, что связь ост-ранняла мне рельеф быта и в этом быту, не нарушая законов его, революцинизировала самое содержание в ритмических жестах и символических обрядах, производимых мной отчетливо, внятно, иногда дерзостно, но - так, что под поступки мои нельзя было подкопаться со стороны, ибо их как бы и не было (а они были дико смелы, за что меня враги и собирались убить - так отдавалось в имагинациях)? На этот вопрос отвечу: я вслушивался в звук ритма, в инспирацию; и к середине августа слух утончился; я с утра раскрывал "Библию"; и всякий открытый текст внятно отвечал на поставленный вопрос о теме ритма; из него я уже знал: чего в смысле ритма мне держаться сегодня; и взяв это что, как тему дня, во всех встречах, событиях и разговорах я встречал лишь вариации темы; их узнавал и поступал сообразно правилам какого-то музыкально-эсотерического контрапункта; в обычной логике уплотнения контрапункта казались бы бредом, а в ответах ритма мне извне бред получал глубочайшее осмысление; весь вопрос был о том, чтобы духовный смысл был прочтен, духовный ответ на него в жестах дан; но жесты не должны были зацепляться за быт, мелочи обыденной жизни; зацепись, и - или ты сойдешь с ума,-или случится нечто непоправимое для тебя, в результате чего ты будешь врагами пойман с поличным.
Так я нес "бомбу" моего знания среди роев людей, могущих меня толкнуть и вызвать взрыв; нес к некоему "акту", смысл которого уразумевался в отдельных "актах" неимагинативной логики, всякая ошибка в которых должна была оплотнеть: моею личной судьбой.
К постановке мистерии "Фауст" я готовился с волнением, как будто что-то от моей судьбы решалось в ней; заключительная сцена рисует спасение Фауста, а я ведь все предшествующие дни переживал гигантское раздвоение сознания; моя душа была разорвана пополам: светлая ее часть была как бы выхвачена мукой из тела и откуда-то издали глядела, как другая ее половина, обстанная тьмой, - добивалась; так часть души стала выше себя - вне себя: она училась быть бесстрастным игроком в партии "белых" против "черных"; другая ее часть стала деревянной фигуркой короля, которой сделали шах и мат.
Отсюда мысли о двойной душе; связь в них с Фаустом; доктор Фауст - фигура ренессанса, борющаяся со средневековьем; мой ренессанс был - в вырыве из всех традиций; неспроста мне Трапезников говорил о ренессансе в те дни; "средневековье", "ведьмы", "тьма" - быт тех слоев "А.О.", которые были охвачены уже скандалом. Я ощущал свое право на какой-то бунт; но в чем заключалась моя, так сказать, легальность в бунте, это стало мне проясняться впоследствии; и прояснялось с 16-го до 21-го года: уже в России, в деятельности, в позиции моей Философии культуры; в 1915 году за 5 лет до деятельности в Вольной Философской] Ассоциации я был уже, так сказать, "вольфилец" до "Воль-филы"(104); и таковым бродил в Обществе; меня понимали отдельные души: но еще не было, так сказать, хартии вольности для этого понимания; она вырабатывалась в социальных кризисах, в которые "А.О." было стремительно брошено; в самом Обществе уже шел бой двух начал; с одним был доктор; с другим - "общественное мнение"; надо было в этом общественном мнении пробить брешь.
Я нес в себе Фауста, борящегося со всеми "Вагнерами", блуждающими среди нас(105).
Повторяю: никогда образы драмы "Фауст" не стояли так близко к моей душе, как в эти дни; точно Гёте мне впервые открылся; только что перед тем он мне открылся в своих естественно-научных домыслах; теперь открылся и как художник. И доктор появляется в эти дни передо мной; и я слышу его "da" этому моему увлечению Гёте.
До сих пор я зарисовывал факты моего сознания, сортируя их по группам: 1) личная жизнь, 2) мысль о "сверхличном", 3) помощь, 4) нападения, 5) странные совпадения и тема "Судьбы" и т.д. Эти группы явлений разыгрывались одновременно; все, что я силюсь зарисовать, вихреносно проносилось на протяжении каких-нибудь 10 дней: и каждый день состоял из ряда вихревых моментов: вихрь света; через час: вихрь погибельной тьмы; через час: высокая приподнятость над собой и преисполненность жертвенностью; через час: горение низших чувств; потом - горечь и бунт; потом: поток любви к доктору, к Асе, к Наташе, к Бауэру. И весь этот бурно-противоречивый рой несся в пространстве 24-х часов; неудивительно, что когда кончался день, мне казалось, что год отделяет меня от того, что было вчера; но наступало утро: и начиналась такая же буря. Я стал переживать текст: "Довлеет дневи злоба его"(106). Но "довлеет" стояло перед душой не как беззаботность, а как перегруженность огромностями забот одного дня.
Хотя я держался скромно, и на физическом плане не делал никаких глупостей (все усилия были направлены к тому, чтобы казаться, как все), однако переживания мои все же отпечатлевались, вероятно, и на моей внешности; позднее уже Волошина нарисовала наш с Асей портрет(107); с него на меня посмотрел некто, весьма странный: либо сумасшедший, либо посвящаемый; не сомневаюсь, что этот портрет был фантазией Волошиной; но не сомневаюсь и в том: что "фантазия" ее во мне отметила что-то от сути моих тогдашних переживаний; тот, кто ходил по Дорнаху в 1915 году, в августе, был не Б.Н. Бугаев 16 года в России; он не был даже "чудаком" моих "Записок Чудака"(108); "чудак" - это Бугаев лета 1916 года, т.е. тот, в ком до некоторой степени угасли уже, заросли способности к тем восприятиям, которые имели место в августе 1915 года.
Поэтому весьма естественно: мой вид останавливал многих, меня не знавших в те дни; мне передавали, что я выгляжу чем-то взволнованным, смятенным, как бы потерявшим себя; в том, что меня спрашивали "да что с вами?", я вижу победу над собой: если бы хоть четверть действительно переживаемого открылась спрашивающим, они сказали бы: "Вот человек сошел с ума".
Никто этого не сказал.
Совершенно ясно, что я переживал "мистерию", одну из очередных "мистерий", который ставил передо мной мой путь в духовной науке; такою "мистерией" было путешествие в Скандинавию, потом - время от Лейпцига до генерального собрания в 1914 году; и наконец: вершиной "мистерий", обнимавшей апрель-октябрь 15 года, был август; я подходил к кардинальной точке этой мистерии; и знал: нечто свершится в дни, открываемые постановкой мистерии "Фауст".
Вот еще мотив, почему я пристально схватился за постановку: я в образах ее старался прочесть знаки переживаний своих; как в древних мистериях Египта посвящаемый обучался гиероглифиче-скому письму, так несколько письмен ставил передо мною доктор последнею сценой "Фауста"; отсюда неслучайность моих [посещений] репетиций "Фауста"; мне надо было пристально разучить все знаки письмен; так: неслучайно, что два ряда "ангелов", сплетенных гирляндами роз и выносящих на сцену изображения Фауста в "кукольном состоянии", отбитого у Чорта, возглавляли две души, мне особо близкие, между которыми я в личной жизни разорвался; во главе одного ряда, левого, шла Ася, как хорэг ряда; во главе другого, правого, - Наташа. Эти ряды ангелов "спасали" Фауста; характерно, что эвритмистки, исполнявшие этих ангелов, хорошо относились ко мне; хор же из "старших ангелов", подчеркивающий недостатки Фауста, исполняли те из членов, среди которых господствовало сдержанное или порицательное отношение ко мне; так: сами участники изображаемой мистерии и в жизни стояли передо мной так, как они были поставлены передо мной на сцене.
Так разгляд репетиций еще до постановки меня убедил в полном соответствии образов Фауста с ритмами переживаний мистерии моей жизни. Только мне было ясно, что образы, проходившие на сцене, не эпиграф, предшествующий тексту, а конечная концовка происходящего со мной; то, что со мной только что произошло в ужасе ощущения, что я погиб безвозвратно, и потом, что прояснилось надеждою на помощь, - оно-то и помогало мне прочесть в "Фаусте" то, что мною в иных условиях не было бы прочитано: ни-ког-да!
Но вместе с тем: в одном пункте разрешенное на сцене, как спасение Фауста, в событиях моей жизни еще не было разрешено; шел лютый бой сил тьмы и света за мое свободное, самосознающее, с такой мукой в дух рождаемое "Я"; и этому "Я" мог быть нанесен удар в любую минуту; в этом смысле факт спасения Фауста был мне упованием, что и проблема моей жизни разрешится в какое-то "да"; вместе с тем: я полагал, что самая нота спасения Фауста - помощь доктора мне: символическим знаком; но чувствовалось, что в случае неумения опереться на знак, штурм злых сил меня окончится моей погибелью.
В том-то и трепет мистерий, что опасности, переживаемые в них, будучи поданы в символическом жесте, совершенно реальны, а не аллегоричны; то, что сегодня увиделось символом и что вызвало символ ответный, завтра выявится воплощением в жизнь; и поскольку в эти дни вся жизнь моя, без остатка, расплавилась в символ, как восковая фигурка, - все красноречиво гласило, что завтра этот текучий символами воск отвердеет в неплави-мую и косную судьбу железных обстоятельств, в которых я буду жить годы.
Отсюда - трепет мой перед событиями тех дней - в те дни: и трепет к мистерии "Фауст", этому гиероглифическому обозначению чего-то, со мной происходящему.
А со мной продолжали стрясываться факты, не подводимые ни под какую категорию; изменилось лишь к дню постановки мистерии вот что: все то, что беспорядочно врывалось во внешнюю ткань жизни вспышкой света или тьмы, ритмизировалось в две темы: все черные явления архитектонически связались между собой и проходили в вариациях темы; но и светлые явления между собою схватились; эта связь разнородных сперва нападений в организованную систему нападений сказывалась в том, что я стал видеть, так сказать, геометризм различных нападательных точек: они рисовали фигуры; как три точки связуемы в треугольнике, а четыре - в квадрате, пересеченном крестом, так и градации из трех, четырех нападений, или группа из трех, четырех мне темных людей развивала разные нападательные ходы, аналогичные разным свойствам фигур, построенных на разных числах точек; очень странно: я стал именно в эти дни видеть появление передо мною уже не одной фигуры, а группы их. Так, недавно еще: выйдешь на терассу, увидишь: сидит шпик; пойдешь по дорожке, тебе навстречу бежит - монстр; поедешь в Базель, а на вокзале тебя кто уже ждет из приставленных к слежке; теперь совсем так, как в нападении на короля шахматной партии участвует группа фигур фигурно обстающая короля облавой, и я стал замечать как бы облавы на себя. Так: идешь по дорожке, - за тобой следует "соглядатай"; тебе навстречу бежит монстр, а в это время издали сбоку показывается тебя ненавидящий антропософ; что общего между шпиком, обывателем-уродом и антропософом? Они - не знают друг друга, а между тем в ритме встречи их нападений на меня, разнородных, в том же моменте времени, они - тройка; они - черный треугольник, из которого уже труднее вывернуться; нужна мгновенная, молниеносная инспирация, чтобы тотчас найтись и знать, где замедлить шаг, где свернуть, кому пойти навстречу - со взглядом, брошенным на него, или, наоборот, без взгляда; таких фигурных нападений на меня было столько в те дни, что я уже не имею никакой возможности их перечислить, как факты, потому что я должен уже отмечать их группу, их "со"-факты, где отдельный факт улетучивается, и где все внимание устремлено на неуловимейшее "Со" в неуловимейшем, молниеносном жесте. Легко помнить первый гриб в лесу, но нет никакой возможности запомнить грибы в грибном месте; ползаешь и механически собираешь их; так и я: многие факты групп фигурных нападений в тех днях я забывал, ибо я так сказать врубался в них; жестикуляция моя была маханием "меча" и туда и сюда; уже давно я не обращал внимания на отдельные лица, а на ландшафт фигуры, составленной из них.
Особенно запомнилась мне одна фигура, как первый гриб, мной отмеченный, и как постоянно слагавшаяся; я называл этот напа-дательный ход черным треугольником, составленным из людей.
Представьте: вы идете на лужайке; впереди вас бежит монстр, один из тех, которые уже неспроста вам попадались навстречу, а за ним идет пара одетых в черное злых ненавидящих "теток", из числа ведьм, с бледными лицами, и ест вас глазами; идущая навстречу группа образует треугольник, вершина которого - старик с сизо-лилово-багровым носом и кабаньми глазками; прежде он один, как кабан, выбегал на вас, вас пырять оккультным клыком; теперь он подкреплен парой за ним идущих теток; совсем как в шахматах, где на одну фигуру нападают три сразу!
И вот этот черный треугольник стал слагаться передо мной всюду в самых разнородных сочетаниях и в самых разнообразных движениях; не помню ритмов движений, - но, к примеру: навстречу идет Штейнер и взгляд его добр, - но: вдруг по боковой дорожке наперерез летит черный треугольник, стремясь разрезать пополам линию взгляда от меня к Штейнеру; если он скорей меня достигнет перекрестка дорог, помощь, мне посланная доктором, действием черных сил будет отрезана; такт подсказывает, что надо мне или Штейнеру упредить разрез: поспеть к перекрестку; но бежать, сломя голову, - нельзя, ибо нельзя нарушить "быт" обыденного поведения; что предпринять, - подскажет ритм, но он будет в наличии, если ты в дне укреплен-ритмом. Далее: я, скажем, достиг перекрестка, - победа в этой минуте на стороне защищающей меня партии, но... доктор, не дойдя до меня, повернулся и уходит; я обертываюсь и вижу, что за мной гонится новая черная пара, глаза в спину меня; вдруг из боковой дорожки за мною выходит гуляющий по Дорнаху Бауэр, отрезая меня от тех, кто за мной; я иду защищенный спереди доктором, а сзади Бауэром. Опять, как и в шахматах: чтобы защитить фигуру от двух на нее нападающих фигур, двигается ей на помощь новая фигура: в виде... Бауэра.
Вот эти-то фигуры нападений и помощей в ритме их отражений, в ритме схваток друг с другом их, и обстали меня в дни постановки мистерии "Фауст": можно сказать, что я воспринимал самый узор людей, меня обстающих в странной схватке эв-и како-ритмий, втягивающей и меня в эвритмическую жестикуляционную перебежку; в эти дни я понял, что такое текучая с молниеносною быстротой представляемость, переходящая в предприимчивость.
В иные дни я себя помню канатным плясуном, балансирующим над бездной; так в схватке восторга и ужаса складывалось невольное удивление перед ловкостью иных никем не видимых акробатических прыжков; их видел доктор, знаками глаз ставя отметки мне; неизжитость моя налагала на это удивление флер "самолюбования"; я называл себя "он"; и иногда этот "он" во мне стоял передо мной как бы с большой буквой, за что не раз мне влетало - и от судьбы, и от доктора.
Думаю, что этот оттенок самолюбования и питал путаницу моих отношений с Наташей - в ноте, что судьбой она мне сужде-на; судьба моя - совершенно исключительна; и отношения с близкими - так же исключительны, как исключительна моя роль при докторе и "Гетеануме". Кроме того, мне, отразившему столько ударов, возможно завоевать у судьбы право и на то, в чем отказано многим.
Это думал я уже после, к началу 16-го года; пока же я учился отражать; и даже: наносить удары.
Что борьба вокруг меня связана с моей "миссией" в деле доктора, - мне казалось в те дни установленным фактом; ведь шла атака на доктора; начиналась волна ежедневных скандалов, разбирательств, тяжб и нападений извне на всех нас; что нападения эти были ужасны, явствует из вида доктора; только на репетициях цвел он улыбкой; в прочие же часы он имел порой просто раздавленный вид.
Как-то раз он напугал меня; я вышел на наш балкончик, выходивший на виллу доктора, и вздрогнул, увидавший, что доктор в развевающемся сюртуку, низко опустив голову, сердитый, разбитый и бледный, не бежит, а ураганно несется, точно убегая от кого-то, или только что получив весть об ужасной, непоправимой беде, которую нельзя отразить; мне он показался Бенедиктом, у которого Ариман погасил зрение(109); я остановился; он не отпер калитки виллы, а сорвал ее, пронесся по своему садику; одним прыжком впрыгнув на крыльцо (через 3 ступеньки), он хлопнул на всю окрестность входною дверью; тотчас раздался другой хлоп (во втором этаже) из виллы; я знал, что хлопнула дверь его рабочего кабинета.
Я стоял и думал: "С чем он захлопнулся? Какой новый ужас угрожает нам?"
Что что-то обострялось для всего "А.О.", стало ясно уже к концу месяца, когда сам доктор поставил вопрос о том, что при таком развале сознания у членов надо поставить знак вопроса над самой постройкой: не лучше ли разъехаться? "А.О." в таком виде - немыслимо.
Этот-то крах нас всех и виделся мне в эти дни победой клевет, пущенных против нас темными силами. Растерянность доктора, бегущего с холма, меня взволновала.
И кажется: в эти дни меня взволновал один факт, относящийся уже только ко мне: как-то после кофе в кантине я встал и пошел по пыльной дороге, огибающей холм и пересекающей нашу дорогу; недалеко от кантины, там, где к дороге подходил верхний Дорнах, стояли, ожидая явно кого-то, три толстейших не то мегеры, не то Парки, не то Матери мистерии Фауста; три толстолицых, толстозадых, толстогрудых бабищи с ужасно мрачными от любопытства и суровости бледносизыми какими-то лицами, в огромных траурных черных шляпах и в черных платьях; мне показалось: они были в глубочайшем трауре; когда я подходил к ним, кто-то, с ними бывший, показал на меня, кивком головы с жестом, могущим означать:
- "Этот!"
- "Вот он".
А может быть в жесте был вопрос;
- "Не этот ли?"
- Не он ли?"
И три черных бабищи сурово и сосредоточенно впились в меня глазами; ни звука не произнесли, оглядывая меня с ног до головы, как будто от их узнания или неузнания меня зависела моя или их жизнь; когда же я вполне приблизился к ним, одна из них чуть кивнула головой; и этот кивок мог означать: "Запомнили" или, "удостоверились", или же: "ну так, теперь можем итти: цель наша достигнута".
И тотчас все три повернулись и медленно поплыли назад, в верхний Дорнах, откуда они выплыли к дороге - стоять и ждать меня, долженствовавшего пройти; так мне отозвалось появление их; они исполнили свою миссию: увидели меня; и теперь возвращались к себе.
Не было в их взглядах злости, но ужасная мрачность и сосредоточенность, - убедиться: "Тот или не тот".
Много раз я думал в бессонных моих ночах, что значило это стояние при дороге трех черных матрон, сурово ожидавших меня; и разные гипотезы стояли вплоть до... самых ужасных, связанных с подозрением меня в преступлении, мне неведомом: так глядят на исключительных мерзавцев, или обреченных, или на чудеса природы, показываемые в кунсткамере; но потом, не проницая завесы, которой дни окутаны для меня, я старался их прочесть в их символическом жесте.
В дни Дорнаха они стояли в памяти, как подстерегающие Эринии; теперь, отделенный 12-летием от них, я скорее склонен прочесть появление их перед собой, как... самих таинственных "Матерей", пребывающих в центре земли: к ним сходит Фауст и отсюда он выносит часть силы, которой Мефистофель не может ничто противопоставить(110).
Эринии дышали бы неугасимою злобою: эти же были ужасно суровы, сосредоточенно мрачны и дико упорны в разгляде меня; ненависти я не видел; но пока я подходил к ним, я ждал: вот-вот эта ярая ненависть вспыхнет; они узнают во мне лишь... "преступника"; и от этого я погибну. Или они были самой судьбой в лице трех Парок? Но "матери", принявшие Фауста, были и... судьбой Фауста.
В эти дни на лекциях, репетициях Ася стала ходить в своем белом плаще; на ней была стола(111) из тунисской шали, сложенной из чешуек серебра; она сверкала серебряной чешуей из-под белой своей мантии; чаще всего мантию нес я, как некий плащ; когда мы шли с ней, нас все оглядывали; странно, что в минуты, когда я находился под обстрелом нападающих глаз, плащ бросался мне на руки; или даже появлялся передо мной, когда Аси не было со мной; так помню: перед мистерией "Фауст", когда Ася была за сценой, а я сидел в первых рядах, стояла ужасная духота; надвигалась черная туча; зловеще гремел гром; лица сидящих перед сценой казались зелеными, задыхающимися; на меня косились многие со злобой; все враги, так сказать, были мобилизированы; шныряла черная... мадам Шварц.
Вдруг, - знакомые мурашки побежали по затылку; я обернулся и увидел: у входа в зал стоит тот подозрительный "доктор" (скоро прогнанный), который в моем восприятии был аппаратом для выкидывания пуль против меня; он дергался лицом и кажется разинул свой перекошенный рот; оглядел меня зеленоватыми глазками; и тут он открылся мне в своей роли дней до дна: я - умерший Фауст; толпа лемуров меня обступила; он же - сам чорт, требующий моей души: весь вид "поганца" говорил:
- "Ты - в моей власти: никакая сила тебя не спасет".
Все это резнуло меня в то мгновение; но, обрывая линию взглядов от поганца ко мне и меня к нему в воздухе метнулось что-то белое, закрывая меня от него; и я услышал голос, кажется мадам Эйзенпрейс (а может быть и нет), - голос кого-то из тех, кто сердечно ко мне относился и кто работал вместе на Малом Куполе:
- "Херр Бугаев, это - вам!"
И плащ Аси оказался у меня в руке, - плащ, благое действие которого я ощущал не раз; я почувствовал притекающую силу и, принимая плащ, махнул им с вызовом в зеленую маску моего "Мефистофеля"; я увидел, что лицо его закорчилось, точно отдернувшись от плаща; и он тотчас исчез; в дверях его уже не было.
Двери затворились; начались звуки музыкальной интродукции Фауста, сопровождаемые молньями из окон подошедшей грозы.
Все это произошло во мгновение ока: мурашки, оборот, глаза в глаза, плащ меж нами, "это - вам", мой взмах плащом в "его" глаза, его исчезновение, звуки музыки, молньи, закрытие двери.
И - доктор, усаживающийся в первом ряду.
Так миг начала мистерии спасения Фауста совпал с мигом нападения на меня того, кто был мне в этих днях символом Чорта.
Впоследствии выяснилось: Ася, облекаясь в наряд ангела и не зная, куда деть пышный плащ, просила за кулисами передать мне его в партер; напомню: Ася возглавляла один из двух рядов ангелов, отбивших Фауста от чорта и приносящих его в обитель, где стояли три гиерофанта: патер Экстатикус, патер Профундус и патер "Серафикус", мне уже связавшийся с Серафимом в предыдущих днях; Серафикус был весь белый; он стоял в центре треугольника, образованного тремя патерами: в глубине сцены, посередине ее.
С этого момента мне открылось: Ася для того сшила этот плащ, чтобы носить цвет моего святого, Серафима, около меня; она в ближайших днях виделась мне как бы оруженосцем моим; и она инстинктивно с великолепным тактом эту роль выдерживала.
Разумеется, я ей ни звуком не выразил, что я в ней подметил: об этих вещах мы не говорили друг с другом. /.../*
* Здесь кончается и рукопись, и повествование, возможно по причинам, упомянутым Белым в "автобиографическом письме" Иванову-Разумнику: "и если "посвящение" имеет свои "прообразы", которые суть "посвятительные моменты", "моментом моментов" всей жизни - странный период, обнимающий недели три, в другом странном периоде, обнимающем ряд месяцев. О моменте я ничего не могу сказать; и о периоде, когда хочу сказать, начинаю лепетать; но и момент, и период, ложатся с 1915 года до 1927 года в меня перманентной памятью в перманентных попытках что-либо прочесть; и вычитывается; и будет вычиты-ваться, потому что материал - неисчерпаем" ("Cahiers du mondte russe et sovieti-que", 15, №1-2, 1974, c.72). (Д. Мальмстад)
Достарыңызбен бөлісу: |