84
тру. Гром шестидюймовых батарей, под который Лариосик произносил в финале классические «слова писателя» «мы отдохнем, мы отдохнем», был завершением и разрешением чеховской темы пьесы. Это был своего рода прощальный поклон Чехову от нового театра и от его нового автора, призванных решать проблему интеллигенции в особых обстоятельствах истории.
Никакой сложности в обращении с чеховской традицией современная критика как бы не заметила. Ходовой была идея прямого эпигонства автора и театра, который, как сострит поэт, только и делал, что показывал, «как гнусят на диване тети Мани и дяди Вани». Впрочем, до этой дискуссии еще далеко, почти полгода. А пока, весной 1926 года, идут беспрерывные репетиции, в которых картины «У Турбиных» выстраиваются с тем чувством семьи и родного дома, которое поражало потом в спектакле. В дневнике репетиций скупой на слова В. Баталов несколько раз отметит характер совместной работы: «Все исполнители разговаривали о прилагаемых (именно так в подлиннике, видимо, наш Лагранж еще не до конца усвоил мхатовскую терминологию. — А. С.) обстоятельствах, взаимоотношениях друг с другом, фантазировали в сторону яркого выявления. Вспоминали 1918 год».
К сожалению, В. Баталов почти не фиксирует участия Булгакова в репетициях, его рассказов и показов, о которых бесконечно вспоминали участники спектакля и о которых Станиславский в 1930 году напишет «красному директору» Гейтцу: «Большие надежды возлагаем на Булгакова. Вот из него может выйти режиссер. Он не только литератор, но он и актер. Сужу по тому, как он показывал на репетициях «Турбиных». Собственно — он поставил их, по крайней мере дал те блестки, которые сверкали и создавали успех спектаклю».
Может быть, значение сорежиссерства Булгакова Станиславский преувеличил в связи с негативным отношением к Судакову, но в том, что вклад писателя в создание документально убедительной атмосферы турбинских сцен и многих иных тонкостей спектакля был огромен, сомнения, конечно, нет.
Ток творчества, идущий от молодых исполнителей, передавался драматургу, заряжал его фантазию, открывал в нем такие запасы свежей и бьющей через край театральности, о какой, вероятно, он и не предполагал. Булгаков расцветал в театральном воздухе, зажигался от
85
актерского показа, сам становился актером и режиссером, как и любой подлинный драматург, пишущий не слова для пьес, а некую глубочайше понятую и прочувствованную жизнь, скрытую за словами.
Л. Леонов, пришедший в Художественный театр вслед за Булгаковым, включился в репетиции «Унтиловска». Мхатовцы извели его своими вопросами до такой степени, что он в сердцах однажды высказался: «Это не актеры, а следователи».
Булгаков такую дотошную работу больше всего и ценил, от нее-то больше всего и возгорался. На сцене надо было сотворить живую жизнь — только в этом была защита мхатовского спектакля, — и эту живую жизнь Булгаков передавал актерам непосредственно, как донор, наполняя своей творческой кровью каждую роль, каждую сцену, каждый поворот сюжета.
Недавняя жизнь воспроизводилась в плане общей памяти автора и театра, с теми уютными подробностями и мелочами, которые так любили на мхатовской сцене. Поэтому В. Баталов, например, записывает строгое указание режиссера обставить репетицию последнего ужина у Турбиных подобающим образом: «сервировать стол на семь человек. ...Сервировка богатая, серебро, фарфор» — или требование этнографической точности в экипировке Лариосика—Яншина как знакомого человека, сумевшего добраться в 1918 году от Житомира до Киева.
В 1937 году, когда МХАТ привез на гастроли в Париж «Анну Каренину», на спектакль пришел М. Добужинский. Увидев ряд неточностей в передаче эпохи, он предложил по старой дружбе воспользоваться его услугами и поправить дело: «Мне ответили: «Это мелочи, которых не замечает публика». Художнику, воспитанному старым Художественным театром, такой ответ показался чуть ли не знаком катастрофы!
В «Днях Турбиных» незначащих «мелочей» не было. Канувший быт реконструировался с такой тщательностью, как будто он исчез не восемь лет назад, а восемьсот. Создание атмосферы Дома было едва ли не самой важной художественной задачей.
Не менее важна была документальность сцен того мира, который окружал Турбиных. Сцена у гетмана или у петлюровцев, эпизоды у Василисы или кульминационная сцена гимназии требовали той же зоркой и точной памяти на подробности, что и жизнь «за кремовыми
86
шторами». Искусство театра, воспитанное на чеховских пьесах, здесь не могло помочь: это была действительность, Чехову неизвестная. В эпизодах «У Турбиных», чтобы пошла сцена, достаточно было булгаковского намека: «играйте эту сцену (объяснение Шервинского с Еленой. — А. С.), как Станиславский — Астров играет в «Дяде Ване» свое объяснение» 8. Но каким образом грабят сапожника, как сотник Галаньба куражится над портным, как он произносит, скажем, фразу «здесь у него мать, в городе — дети, весь земной шар занял», — эту интонацию чеховские спектакли подсказать не могли.
Булгаков подсказывал, как это говорится, как петлюровцы грабят сапожника, как выглядит Болботун с хвостом на голове. Он проигрывал сцену в гимназии полностью, за каждого, пытаясь разбудить художественную фантазию точностью исторической мизансцены (когда в 1936 году МХАТ впервые показывал спектакль в Киеве, писатель привел турбинцев в бывшую гимназию и, как вспоминает Прудкин, на маршах парадной лестницы проиграл за всех героев кульминацию спектакля в подлинной мизансцене 1918 года).
Историческая точность была залогом исторической правды, которой добивались театр и автор прежде всего и больше всего.
Характерной чертой второй редакции были четыре эпизода «нижнего этажа» с Вандой и Василисой. А. Зуева и М. Тарханов репетировали несколько месяцев, показывались Станиславскому и составляли важную часть композиции пьесы вплоть до финала, когда ограбленные домовладелец с женой, на которую «добрые люди смотреть не хочут», прибегали к Турбиным и вместе с ними под елочкой ожидали перемены судьбы.
Надо полагать, А. Зуева и М. Тарханов составляли замечательную пару, — во всяком случае, Б. Вершилов и через тридцать лет в письме к Е. С. Булгаковой вспомнит эти сцены с чувством невосполнимой потери: «Я всегда буду мечтать, чтобы ожили Василиса с Вандой, чтоб вышли на сцену 1-ый, 2-й и 3-й бандиты. <...> Будущие режиссеры восстановят изумительные страницы этого варианта «Белой гвардии».
Василису и Ванду Булгаков не выпускал из пьесы до конца апреля, потом эту линию убрал, что, естественно, заставило найти новые переходы и внутри турбинских сцен и в их равновесии с остальными эпизодами. Перед
87
показом актерского прогона Станиславскому Судаков в основном занимался «Гимназией» и «Петлюровской сценой», с большой и сложно организуемой массовкой.
26 марта — важнейший день в истории постановки «Дней Турбиных». В этот день Булгаков и Судаков показывали Станиславскому два акта спектакля, включая первую сцену в гимназии. Сказанного выше достаточно, чтобы не развивать мысль о том, что значила оценка Станиславского для судьбы «молодежного спектакля». Приведем только еще одно свидетельство П. Маркова: «...совсем незадолго до показа приходилось слышать от него: «Что вы делаете? У вас какой-то Хмелев назначен на главную роль!» 9
С таким настроением Станиславский, вероятно, пришел в час дня в зал комической оперы, в котором участники спектакля собрались с утра и «вспомнили за столом то, что наработали, сосредоточились, прошли все сцены по сквозному действию», В дневнике репетиций В. Баталов сочтет нужным отметить то, что понятно каждому театральному человеку: «...настроение у исполнителей было бодрое, но самочувствие неуверенное, сильное внутреннее волнение (по-актерски), но внешне спокойно». Далее мхатовский регистр строгим тоном, как и положено летописцу, сообщит итог: «Константин Сергеевич, просмотрев два акта пьесы, сказал, что пьеса стоит на верном пути, очень понравилась «Гимназия» и «Петлюровская сцена», хвалил некоторых исполнителей и сделанную работу считает верной, удачной и нужной».
П. Марков вспоминает этот показ в более ярких и существенных красках: «Было какое-то мужественное и радостное отчаяние, с которым исполнители шли на решающий для себя экзамен. С юмором и скепсисом, за которым скрывалось отчаяние драматурга-дебютанта, переживал этот показ Булгаков. Как всегда, на лице Станиславского (за которым все присутствующие следили едва ли не больше, чем за спектаклем) отражались все тончайшие нюансы спектакля.
Станиславский был одним из самых непосредственных зрителей. На показе «Турбиных» он открыто смеялся, плакал, внимательно следил за действием, грыз, по обыкновению, руку, сбрасывал пенсне, вытирал платком слезы, одним словом, он полностью жил спектаклем. <...> После конца просмотра, хмыкнув, сказал
88
свое: «Ну-с, можно завтра играть», что обычно означало начало длительной его личной работы».
Это была победа не внутритеатрального порядка, и не только для молодежи. Для самого Станиславского это была победа гения над «предрассудком любимой мысли» о гибели подлинного МХАТ, над собственным тяжелым заблуждением насчет того, что «старики» заканчивают мхатовскую историю и вне их не может быть постигнута новая жизнь с той степенью художественной убедительности, без которой его театр не имел права голоса в современности.
Это был перелом, пролом, в который на сцену театра хлынула обжигающая правда пережитых и выстраданных дней. Если продолжить собственное сравнение Станиславского с шекспировскими героями, то можно сказать и так: король Лир начинал различать лица тех, кто его окружал, начинал понимать, сознавать возможности второй жизни своего театра, не зря объединившегося с «дочерьми» — студиями.
Сложные отношения поколений внутри Художественного театра на этом, конечно, не закончатся, тут будет свое развитие.
Возвращаясь к 26 марта, скажем, что Станиславский, вопреки обычаю, в спектакль не вошел, переделывать его не стал, хотя некоторых наиболее ответственных сцен его рука коснулась. Это был не его спектакль. Но это был спектакль его Театра.
Работу вел Судаков, вел стремительно и талантливо. Это надо сказать специально, потому что впоследствии роль Судакова в создании «Дней Турбиных» и всего советского репертуара МХАТ умалялась до последней крайности. История Художественного театра писалась и переписывалась заново, ее реальные противоречия и трудности размывались в атмосфере неприкасаемости, которая стала складываться позднее, после того, как Судаков вынужден был из театра уйти.
Нет нужды преувеличивать близость Судакова и Булгакова. Это были люди во многих отношениях полярные. Сын приказчика, недоучившийся в пензенской семинарии, воспитанный на Писареве, которого считал величайшим авторитетом, человек, раздавивший, как «злую гадину, глупую веру в бога» 10, Судаков был и по своим корням и по жизненному опыту полной противоположностью Булгакову. Но бывают странные сближе-
89
ния! В совместной работе крайности сошлись, силы умножились, и Судаков подаренного ему шанса не упустил.
Результат показа Станиславскому вдохнул в турбинцев веру. 11 апреля репертуарно-художественная коллегия выносит важное решение: отодвинуть репетиции «Прометея», перенести их в фойе и уступить Большую сцену «Белой гвардии», с тем чтобы выпустить спектакль до 1 июня.
Это был практический плод победы, одержанной в зале комической оперы.
Эсхил уступил место Булгакову.
15 апреля в дневнике репетиций появляется подробная запись о шумовой и звуковой партитуре спектакля, которую Судаков создавал в духе мхатовских традиций. С величайшим тщанием подбирались инструменты и приспособления для метели, вьюги, бурана, «пробовали куранты и гармошки», пригласили весь состав Музыкальной студии, который по нотам стал озвучивать спектакль. В 1962 году И. Я. Судаков напишет мемуары под названием «Прощальный взгляд на мою жизнь в труде и борьбе». Путаясь в иных датах и событиях, режиссер подробно и точно вспомнит работу над музыкальной партитурой спектакля. Короткие записи в дневнике — «приобрести две сирены», «приобрести для ветра два метра репса», сделать «два прибоя волн» и т. д. — в воспоминаниях Судакова расшифровываются в плане общего замысла: «Зерно пьесы — буря, ураган и заблудившиеся люди. Я изображал музыкальными шумами «ветер, ветер на всем божьем свете». Я пустил в ход все аппараты, изображающие ветер. Зав. музыкальной частью Израилевский прибавил к этому скрипки. Они гудели и стонали так, как гудят от ветра провода. Израилевский очень помог мне в этой музыкально-шумовой прелюдии, которой мы начинали второй акт, петлюровскую картину. Воет ветер, стонут провода, и из конца в конец огромной сцены несется пресловутое «Яблочко». Ваня Кудрявцев на высоченном теноре вдохновенно пел: «Эх, яблочко, куда ты котишься!..» Этот переход от чистой, уютной квартиры Турбиных, «которых уже полюбил зритель как носителей культуры, изящных вкусов, человечности, к оголтелым, диким, псевдореволюционным врагам» Судаков вспоминал как одно из высших своих режиссерских достижений.
Булгаков между тем внутри каждой сцены разрабаты-
90
вал собственный музыкальный комментарий. Вне музыкальной интонации он вообще не видел, не чувствовал сцены, и вторая редакция дает представление о том, как нащупывалась эта черта поэтики писателя. Николкины песенки, от «кухаркиных» до «Песни о вещем Олеге», эпиталама Шервинского и его же ария из «Нерона», гимн «Боже, царя храни» и романсы Вертинского, песня на пушкинские строки «Буря мглою небо кроет», сопровождавшая гибель гимназии, нежный менуэт Боккерини, начинающий пьесу, и звуки «Интернационала», которые ее заканчивают, — все это многоголосие было найдено на весенних репетициях и зафиксировано во второй редакции.
Музыкальный комментарий нигде не выполнял функции сопровождающей или настроенческой. Он резко разламывал ту или иную сцену, заставляя понять ее внутренний смысл. В музыкальных перепадах начинались основные жанровые потоки пьесы — трагический, лирический и комедийный. В перепадах и скольжении жанра начинал жить спектакль, которому предстояло дать название.
Казалось бы, просто. Есть книга, есть пьеса под тем же наименованием, к которому все в театре привыкли. Пока дело шло о затее молодых, название никого не интересовало. Как только спектакль стал реальностью, проблема названия стала на повестку дня. Приведем первый документ истории, имевшей драматическое развитие. 29 апреля репертуарно-художественная коллегия постановила: «Считаясь с тем, что название пьесы М. А. Булгакова «Белая гвардия» является очень ответственным, и с теми затруднениями, которые могут встретиться при пропуске этой постановки... признать необходимым заменить название пьесы «Белая гвардия» каким-либо другим».
На простыне протокола — комментарии членов «верхней палаты» мхатовского «парламента»: «Непременно» (В. В. Лужский). Вслед — размашистая, крупная, будто летящая строка Л. М. Леонидова: «Очень настаиваю на замене «Белой гвардии» другим названием». Ниже — короткое, обычное для В. И. Качалова: «И я». В конце протокола — решительное резюме К. С.: «Название «Белая гвардия» изменить непременно. Кроме того, ни под каким видом не называть гетмана Скоропадским. Злободневность не в Скоропадском, а в узурпаторе».
91
Репетиции продолжаются полным ходом, но названия пока нет. 13 мая «нижняя палата» обсуждает четыре варианта названия пьесы, предложенные Булгаковым, «а именно: «Белый декабрь», «1918», «Взятие города», «Белый буран». Все четыре названия не удовлетворили ни репертуарно-художественную коллегию, ни членов Высшего Совета. Изобретательный Василий Васильевич Лужский пытается примирить название «Перед концом», предложенное Леонидовым, с булгаковскими и доходит, как и бывает в этих случаях, до своеобразных перлов: «Может быть, через тире: «Буран — конец»? Может быть, по поговорке: «Конец концов»? <...> Может быть, «Концевой буран»? «Конечный буран»?»
Леонид Миронович размашисто, клоня строку вниз, будто нагибаясь, подтверждает: «Я остаюсь со своим названием «Перед концом».
Иван Михайлович Москвин аккуратно и скромно, тесня буквы, выбирает: «Из всех этих названий мне больше всего нравится «Перед концом».
Василий Иванович присоединяется: «И мне тоже».
Станиславскому название «Перед концом» не нравится «с литературной и художественной точки зрения. Такое название отзывается Шпажинским или Гнедичем, но лучшего я не знаю». К. С. уверен, что со всеми булгаковскими названиями пьеса будет обречена. «Слово «белый» я бы избегал. Его примут только в каком-нибудь соединении, например, «Конец белых». Но такое название недопустимо. Не находя лучшего, советую назвать «Перед концом». Думаю, что это заставит иначе смотреть на пьесу, с первого же акта».
Булгаков упорствовал. «Концевой буран» вызывал, наверное, содрогание. 19 мая коллегия поручает автору, Маркову и Судакову «наметить в течение трех ближайших дней название пьесы». Но дело заклинилось. Более того, чем ближе к просмотру, тем больше возникало решительных идей в отношении самой пьесы. У кого-то созрел план удалить «Петлюровскую сцену», превратив, таким образом, четырехактную пьесу в трехактную. В этот момент Булгаков вновь проявил какую-то упрямую и резкую несговорчивость. 4 июня она вылилась в форму гневного и категорического ультиматума:
«В Совет и Дирекцию Московского Художественного театра.
Сим имею честь известить о том, что я не согласен на
92
удаление петлюровской сцены из пьесы моей «Белая гвардия».
Мотивировка: петлюровская сцена органически связана с пьесой.
Также не согласен я на то, чтобы при перемене заглавия пьеса была названа «Перед концом».
Также не согласен я на превращение 4-х актной пьесы в 3-х актную.
Согласен совместно с Советом Театра обсудить иное заглавие для пьесы «Белая гвардия».
В случае, если Театр с изложенным в этом письме не согласится, прошу пьесу «Белая гвардия» снять в срочном порядке...»
Сим имею честь известить...
Ультиматум ставил в изысканно-язвительном стиле писатель, который видел уже перед собой спектакль, вложил в него огромный труд и ясно сознавал его возможности. Ультиматум ставил не инсценировщик, а драматург, успевший весной 1925 года посмотреть генеральную репетицию «Зойкиной квартиры» в Вахтанговской студии. Булгаков утверждал себя не в качестве «автора пьесы», но в качестве «автора театра», его строителя и сотворца, несущего ответственность за его судьбу, как за свою собственную.
В архиве сохранился ответ Лужского, успокаивающий, заверяющий, разряжающий ситуацию: «Что Вы, милый наш мхатый, Михаил Афанасьевич? Кто Вас так взвинтил?..»
«Мхатый» драматург выстоял. Название пьесы оставалось прежним, репетиции продолжались полным ходом, а К. С. Станиславский вошел в работу. До сих пор было известно, что он провел несколько репетиций осенью 1926 года, непосредственно перед премьерой. Из дневника П. Подобеда, члена правления МХАТ, можно узнать, что Станиславский репетировал активно и в июне, причем не только сцены «У Турбиных», но и «Петлюровскую». Репетиции шли 19, 20, 22 июня. 24 июня прошла первая закрытая генеральная с хором, оркестром, в полной декорации. Из записи Подобеда видно, как прошла генеральная, на которую были приглашены два самых агрессивных человека в театральном мире тех лет: В. Блюм и А. Орлинский.
Запись Подобеда: «Настроение после спектакля: восторженно по отношению игры актеров-молодежи
93
и весьма кислое и настороженное в отношении впечатления на приглашенных... Слышали, будто... в ложе говорили, ну да, лет через пять, пожалуй, можно». Далее важная информация о Станиславском в связи с возможной судьбой спектакля: К. С. говорит: если так, надо закрывать Театр. <...> Что же такое, «Белой гвардии» нельзя», «Отелло» нельзя» («левые» боролись в то время и против Шекспира, носителя «патриархальщины»).
Неопубликованная запись П. Подобеда подтверждается опубликованной записью И. Кудрявцева: «Впервые К. С. ничего не сказал после того, как мы вышли со сцены в зрительный зал на его замечания. Так посидел молча, посмотрел на нас нежно — и ушел. А на другой день встретил меня около дверей Театра: «Слушайте, что же это такое, ведь запретили вашего Николку, запретили...» 11.
Вероятно, Станиславский, входя в театр, еще не знал результатов утреннего совещания в Реперткоме. Это была пятница, последний день сезона. И эта пятница оказалась счастливой.
Имеются два внешне противоречащих друг другу свидетельства того, что происходило 25 июня. В булгаковском альбоме по истории постановки «Дней Турбиных» подклеена выписка из протокола совещания. Еще до начала, предварительно, редактор Чекина «высказала представителям МХАТ мнение заведующего театральной секцией тов. Блюма, что «Белая гвардия» представляет собой сплошную апологию белогвардейцев и, начиная со сцены в гимназии до смерти Алексея включительно, совершенно неприемлема и в трактовке, поданной театром, идти не может».
От Художественного театра присутствовали Марков, Судаков и Лужский. Это были уже опытные театральные бойцы, знавшие толк не только в прямой атаке, но и в обходном маневре. Они с Чекиной по существу спорить не стали. Более того, сообщили, и это зафиксировано в протоколе, что «после просмотра генеральной репетиции и сами поняли, что создалось неприятное впечатление, но что этот спектакль, созданный молодежью театра, им очень дорог и они готовы переделать постановку».
По окончании предварительной беседы на совещание явились А. Орлинский и Р. Пельше.
94
Орлинский впервые в документированной истории булгаковской пьесы излагает по просьбе своего начальника претензии к спектаклю, суть которых сводилась к следующему:
«1. ... Сцена в гимназии должна быть подана не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белого движения.
Выявить взаимоотношения белогвардейцев с другими социальными группировками, хотя бы с домашней прислугой, швейцарами и т. д.
Показать кого-либо из белогвардейцев или господ дворян, или буржуев в петлюровщине.
Одобрить заявление режиссера т. Судакова о первом варианте, не введенном впоследствии в пьесу, по которому Николка, наиболее молодой, мог стать носителем поворота к большевикам...»
Вот и весь сгусток идей Орлинского, которые он бросит театру и автору после премьеры со страниц газет и журналов, на бесчисленных митингах и «Судах над «Белой гвардией». В феврале 1927 года на одном из таких диспутов Булгаков попытается ответить своему оппоненту по всем пунктам, включая совет насчет домашней прислуги. Но на совещании 25 июня Булгакова, к счастью, не было. Умнейшие же представители МХАТ спорить с Орлинским и Блюмом не стали. Они вели себя наподобие трех мужиков из пьесы «Плоды просвещения». На вопрос Р. Пельше, принимает ли театр указанные Орлинским коррективы и не являются ли эти коррективы насилием над театром, представители МХАТ ответили, что «принимают внесенные коррективы и с полной готовностью переработают пьесу, причем новый показ дадут во второй половине сентября».
На том и порешили. Для читателя, неосведомленного в театральной ситуации 1926 года, такое обсуждение может показаться наивным или даже обидным для автора и театра, чистота намерений которых была очевидна. В театре это обсуждение восприняли совершенно иначе. За одним документом встает другой документ, который освещает протокольную запись неожиданным светом. Этот новый документ — дневник того же Подобеда.
26 июня, перед тем как разъехаться на лето, в три часа дня обе палаты мхатовского «парламента» собрались на итоговое заседание. Марков, Лужский и Судаков доложили о совещании в пятницу, и вот запись Подобеда,
95
чудовищный почерк которого все же позволяет разобрать несколько важнейших фраз:
«В Главреперткоме полная победа. <...> Первый выступил... Орлинский. Он охарактеризовал спектакль как белогвардейский. На это была отповедь председателя Г. Р. К. Пельше. «Театр, который в сезоне поставил такие постановки, как «Пугачевщина», «Николай I и декабристы», «Продавцы славы», даже теоретически не может быть заподозрен в постановке белогвардейского спектакля». <...> Даже говорил, что спектакль, показанный МХАТ, событие сезона, весьма значительное, и что МХАТ своими постановками этого сезона становится во главе мировых театров. <...> Очень горячо и смело выступили на защиту спектакля и Судаков, и Марков, которые сегодня герои дня. На заседании была дана масса похвал Театру и в лице Пельше очень сильная директивная для его сотрудников защита». Дальше несколько слов разобрать невозможно, а потом снова довольно отчетливо: «В Театре известие о результатах заседания вызвало ликование. <...> К. С. к молодежи — смотрите, не загордитесь. Теперь будете говорить, что вам старики не нужны».
Совершенно ясно, что «герои дня» изложили ход событий несколько иначе, чем оно было на самом деле. Но также ясно и то, что выписка из протокола не исчерпывала всего, что произошло. Действительную надежду давал тот факт, что генеральную репетицию 24 июня посмотрели люди, мнение которых было решающим. В театре это мнение знали. 2 июля 1926 года Хмелев сообщает Кудрявцеву, уже отдыхающему в деревне, «новости о «Белой гвардии»: «Первые две картины остаются без изменений. <...> В гимназии намечается отмена выхода петлюровцев и прибавление нескольких фраз мне. <...> Первая картина третьего акта встретила отпор со стороны Главреперткома и поддержку со стороны высшей власти... Во всяком случае, правительство говорит, что все приемлемо без изменений. <...> Всеобщее мнение, что это шедевр актерского исполнения, что такой спектакль преступление не пропустить».
Письмо Хмелева объясняет, почему возможность сентябрьского показа была воспринята в театре как безусловная победа.
Так завершился переломный сезон, в течение которого вышло «Горячее сердце», сильно продвинулись репе-
96
тиции «Женитьбы Фигаро» и доведена была до генеральной репетиции пьеса Булгакова.
Станиславский в день окончания сезона обратился к коллективу Художественного театра и назвал прошедший сезон «вторым Пушкино», то есть сравнил его с годом начала Художественного театра. Более высокого сравнения Константин Сергеевич в запасе не имел.
Лужский, исполнявший обязанности директора, счел необходимым в тот же день составить специальное воззвание «Ко всем 380 из МХАТ». Оглядываясь на минувший сезон, он скажет о «совершенно исключительном художественном успехе новой пробной постановки». А в самом конце воззвания, преисполненный гордости за возрождающийся театр, один из его основоположников сочинит почти тост: «Разрешите мне, вроде одного из действующих лиц последней нашей общей постановки, сказать Вам: «слава».
События покажут, что впадать в стиль Лариосика было еще рано. Летний перерыв — до 24 августа — стал передышкой перед последним и самым трудным испытанием.
Премьера
Лето Булгаков провел в Крюкове, под Москвой. Отдыха настоящего не было. На смену мхатовским заботам пришли вахтанговские, потом одна работа нашла на другую и все перемешалось в клубок. 11 августа в письме к А. Д. Попову писатель сообщает: «Переутомление, действительно, есть. В мае всякие сюрпризы, не связанные с театром, в мае же гонка «Гвардии» в МХАТ'е 1-ом... в июне мелкая беспрерывная работенка, потому что ни одна из пьес еще дохода не дает, в июле правка «Зойкиной». В августе же все сразу».
В августе Булгаков почувствовал первые признаки приближающейся славы. Эти признаки выглядели совсем не так, как могло показаться. Подобно Мольеру, герою будущей своей повести, Булгаков начинал усваивать, что слава «выражается преимущественно в безудержной ругани на всех перекрестах». Первый толчок ругателям дал сам театр, который объявил летом список абонементных спектаклей на сезон 1926/27 года. В этом списке последовательно значились пьесы Эсхила, Бомарше, Шекспира,
97
Сухово-Кобылина... и Булгакова. Такое соседство вызвало возмущение. 9 августа 1926 года некий В. Чернояров в «Новом зрителе» тиснул фельетон под названием «Сборная команда». В доступных автору средствах он вдоволь поиздевался над фактом соседства современного писателя с классиками.
Этот неожиданный удар Булгаков сохранит в памяти и увековечит в «Записках покойника», где Чернояров приобретет зловещий псевдоним «Волкодава». Но фельетон прошел летом, на «Волкодава» никто не обратил внимания, кроме нескольких обрадованных приятелей по «задорному цеху».
Театр вернулся после отпуска 24 августа, и в первый же день в дневнике репетиций появляется запись: «Совещание по пьесе. Константин Сергеевич, В. В. Лужский, М. А. Булгаков, И. Я. Судаков, П. А. Марков». В репетиционных листках и в журнале пьеса называется теперь «Семья Турбиных», а в решении коллегии уже фигурирует окончательное предложение для афиши: «Дни Турбиных» («Белая гвардия»). Длительные споры не были напрасными: название пьесы соединило семейную хронику с исторической, что с совершеннейшей точностью отвечало духу спектакля.
Вместе со сменой названия идут важные перестройки текста. 25 и 26 августа репетировали «Гимназию», и к этим репетициям Булгаков «написал текст по плану, утвержденному Константином Сергеевичем». Судаков в своих мемуарах расскажет, что он убедил Булгакова переписать речь Алексея Турбина к юнкерам, причем основной смысл речи высказался в словах: «Белой гвардии конец. Конец в Ростове-на-Дону, в Киеве, на Украине. Конец всюду. По моей просьбе Булгаков переделал и финал спектакля. <...> Я убедил Булгакова дать такой текст капитану Мышлаевскому: «Да, пойду к большевикам и буду служить, по крайней мере я буду знать, что служу в русской армии».
Как видим, роль Турбина уточнялась по плану, намеченному 25 июня. По тому же плану происходил пересмотр линии Мышлаевского, который вместо Николки становился «носителем поворота к большевикам».
Как ни оценивать соавторство Судакова, надо сказать, что эти изменения Булгаков принял, проводил сам и без всяких ультиматумов. Драматург и театр в каких-то моментах текст действительно уточняли и совершен-
98
ствовали, а в каких-то — отдавали дань требованиям Блюма и Орлинского. Алексей Турбин стал договаривать в гимназии то, что знал каждый в зрительном зале. «Хотят, — писал Хмелев в уже цитированном письме к Кудрявцеву, — чтобы Алексей Турбин понял, что случилась катастрофа и выхода нет, что б[елая] г[вардия] погибла, погибло все старое и идет что-то новое, неизвестное, куда и должны все стремиться». Исходя из этого, Турбин—Хмелев стал объяснять то, что было известно и понятно критику Блюму или режиссеру Судакову, но не могло быть известно кадровому белому офицеру в декабре 1918 года. «Они вас заставят драться с собственным народом. А когда он вам расколет головы, они убегут за границу...». Ничего этого, конечно, реальный полковник Турбин произносить не мог, так же как не мог бы рассказывать юнкерам в гимназии, что «в Ростове то же самое, что и в Киеве... Там дивизионы без снарядов, там юнкера без сапог, а офицеры сидят в кофейнях».
Литературные заплаты были сделаны прямо на репетициях, притом не всегда булгаковской рукой. П. Марков на диспуте «Дни Турбиных» и «Любовь Яровая» 7 февраля 1927 года скажет о том, что Булгаков не повинен в некоторых странностях последнего акта, так как его сочиняли «по крайней мере пятнадцать лиц».
Коллективная работа пьесу, бесспорно, не украсила. Драма о крушении белой идеи упрощалась в угоду примитивной схеме. На том же диспуте Марков объяснял: «...с моей точки зрения, нужно было его (4-е действие. — А. С.) сделать гораздо более страшным, более пессимистическим, более мрачным, но в тех рамках, которые у нас имелись при постановке пьесы, такой план был исключен».
В имевшихся рамках, тоже коллективно, стали «перевоспитывать» Мышлаевского. Это перевоспитание было более серьезным поворотом пьесы, но все же в духе того характера, который создавал Добронравов. Этот штабс-капитан, с его пафосом русской темы, с его антигенеральскими монологами, произносимыми «с треском», воспринял новые тексты органически. Поворот не противоречил существу найденного характера, который жил по своему закону.
Булгаков осваивал ремесло драматурга в древнем искусстве «кройки и шитья». В жизнеописании Мольера,
99
подводя предварительные итоги своим наблюдениям в этой области, автор «Дней Турбиных» согласится с автором «Тартюфа», который «основательно рассудил, что... никакие переделки в произведении ни на йоту не изменяют его основного смысла». Рассказчик в этой связи вспоминает притчу о ящерице, отламывающей хвост, но спасающей жизнь, «потому что всякой ящерице понятно, что лучше жить без хвоста, чем вовсе лишиться жизни». На тех же страницах с чувством явного профессионального понимания рассказано о том, как «Мольер отломил не хвост, а начало пьесы, выбросив какую-то вступительную сцену, а кроме того, прошелся пером и по другим местам пьесы, портя их по мере возможностей. Первая сцена была необходима, и удаление ее снизило качество пьесы, но ничего не изменило в основном ее стержне».
Такого рода писательская техника может вызвать горькую улыбку или даже неловкость за малодушие автора. Но последуем совету биографа Мольера и не будем «бросать камнями в великого сатирика», равно как и в его потомка. Тем более что потомок, пройдясь пером по всей пьесе, ее основного стержня действительно ни на йоту не изменил. Поздний ум, привнесенный в монолог Турбина перед смертью, не изменял масштаба этой фигуры. Смысл монолога сохранился. Турбин отказывался послать людей на смерть даже перед угрозой гибели своих принципов и идеалов: человеческая жизнь оказывалась выше этих принципов, дороже «белых» идей.
Расширив монолог Турбина, внеся в него растолковывающие фразы, тематические рамки этого монолога Булгаков как бы раздвинул. Но существо сцены по-прежнему концентрировалось в наиболее заметном и ответственном финальном тексте: «И вот я, кадровый офицер Алексей Турбин, вынесший войну с германцами, чему свидетели капитаны Студзинский и Мышлаевский, я на свою совесть и ответственность принимаю все, все принимаю, предупреждаю и, любя вас, посылаю домой. Я кончил».
Текстовые варианты четвертого действия, которых было множество, не сохранились. Как всегда бывает в театре в предпремьерной горячке, никто не думает об истории. Отвергнутые тексты тут же исчезали без следа. По чудом сохранившемуся в Музее МХАТ какому-то промежуточному варианту последнего акта можно уви-
100
деть направленность редакции, поиски окончательных смысловых границ пьесы (но «стержень» четвертого действия — сочельник, тревожное ожидание перемен, ощущение рубежа времени — театр и автор не затронули).
Возможности и основания будущей жизни Турбиных — вот сквозной мотив изменений четвертого акта пьесы. Еще в первой редакции, как помнит читатель, была заявлена тема «переодевания», гримировки, приспособления к новой жизни. Крайним выражением этой темы было появление Тальберга из Берлина, поспевшего на свадьбу своей жены с Шервинским: «Я решил вернуться и работать в контакте с Советской властью. Нам нужно переменить политические вехи. Вот и все».
Такого рода «историческая пошлость» могла быть естественной для Тальберга или для Шервинского, легкомысленной певчей птички, не затронутой даже подобием того, что называется историческим выбором. Любимые булгаковские герои живут совершенно иначе. Расслоение Дома, разность человеческих требований к истории была подчеркнута резко и недвусмысленно во всех редакциях. В напряженное поле выбора попадали все, в том числе и туповатый Студзинский. Вслед за певцом, одолжившим у дворника «беспартийное пальтишко», он переодевался в цивильное платье и готов был пойти за петлюровцами. Между ним и Мышлаевским завязывался диалог, оставшийся в черновике, но крайне характерный для движения булгаковской мысли, притом в дальней творческой перспективе:
«Студзинский. Сейчас. (Достает бумагу. Мышлаевскому.) На.
Мышлаевский (читает). Так... гм... Борисович... Ты находишь, что это красивее, чем Брониславович?
Студзинский. Все у тебя шутки.
Мышлаевский. Да какие тут шутки! Дело совершенно серьезное. Студзенко... Черт знает, что за фамилия! Какой ты Студзенко, когда тебя акцент выдает? Когда с тобой заговоришь, так кажется, что кофе по-варшавски пьешь...»
На предложение Студзинского пойти вслед за петлюровцами штабс-капитан выдвигает аргумент, окрашенный явной булгаковской симпатией: «Так. Мерси. С обозами этой рвани... Мышлаенко... Нет, знаешь, я уж Мышлаевским останусь».
Стойкость этого мотива сохранится и в «Беге», где
101
Хлудов доведет тему своего рода исторической честности и гордыни до трагического звучания:
«Хлудов. ...Я тоже поеду в Россию, можно ехать сегодня же ночью. Ночью пойдет пароход.
Серафима. Вы тайком хотите, под чужим именем?
Хлудов. Под своим именем. Явлюсь и скажу: я приехал, Хлудов.
Серафима. Опомнитесь, вас сейчас же расстреляют!
Хлудов. Моментально».
Варианты финалов отбрасывались, как варианты судьбы. Тема человека в истории должна была решиться органически, естественным путем. В окончательной редакции четвертого акта, в сентябре, Булгаков найдет свой способ проведения и завершения этой темы, причем не столько словесный, сколько музыкальный. Излюбленный композиционный и сюжетный прием повтора того или иного мотива в новом смысловом контексте обретает в четвертом действии «Турбиных» разрешающую силу.
Напомним, что во второй картине «У Турбиных», когда вся семья была в сборе, началось отчаянное последнее веселье, «пир во время чумы». После того как выяснилось, что надо идти в бой, но неизвестно за кого, после того как стало ясным, что даже тост произнести не за что, звучит гимн «Боже, царя храни». Запевает Лариосик, остальные подхватывают: «Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит. Так за...» Лариосик брякнул: «За царя!», его никто не поддержал, все пропели фразу без слов и закончили как полагается: «Мы грянем громкое «Ура! Ура! Ура!»
Сразу же вслед за гимном, из которого изъято имя существительное, Николка запевает: «Из темного леса навстречу ему...» — и остальные подхватывают пушкинские душу бередящие строки.
Так был заявлен «тезис», с этим настроением вглядывались Турбины в свой «жребий».
В четвертом действии Булгаков повторяет сцену, но зеркально, перевернуто. Во второй картине Николка завершал, здесь он, калека, начинает, притом соединяет пушкинские строки со словами ликвидированного гимна:
«Скажи мне, кудесник, любимец богов,
Что сбудется в жизни со мною?
И скоро ль на радость соседей-врагов
102
Могильной засыплюсь землею?
Так громче, музыка, играй победу,
Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит!»
Во время репетиций актеры придумали репризу Мышлаевскому. «На пробу» он предлагал новое имя существительное: «Так за Совет Народных Комиссаров...» и все, кроме Студзинского, как и во второй картине, подхватывали: «Мы грянем громкое «Ура! Ура! Ура!»
Студзинский возмущен, Лариосик в восторге. Елена и Шервинский готовятся к свадьбе. Сверкает украшенная елочка. Музыкальной репликой Николки веселье опрокидывается и вскрывается суть ситуации: «Из темного леса навстречу ему / Идет вдохновенный кудесник...»
Все то же ожидание. Все та же тревога. И все тот же Пушкин. Булгаков завершает тему предсказанием пушкинского волхва, ничуть не изменяя собственному «правдивому и свободному» языку. Строй драмы равнялся на пушкинскую объективность.
Так завершилась работа над пьесой. Ящерица осталась живой. Спектакль шел к публике.
Последние тексты Булгаков диктовал прямо на машинку Ольге Сергеевне Бокшанской, секретарю Немировича-Данченко и сестре своей будущей жены Елены Сергеевны. Бокшанская была в театре важным лицом, и чем дальше, тем больше. Она обладала даром четко схватывать театральную ситуацию и излагать ее существо. В 1933 году, получив от Бокшанской письмо из Ленинграда, где МХАТ находился на гастролях, Булгаков оценит его следующим образом: «Настоящее театральное письмо — все совершенно ясно».
В сентябре 1926 года Бокшанская отправляла такие «настоящие театральные письма» Немировичу-Данченко в Америку. Секретарь рапортовала аккуратно, ничего не пропуская. Письма сохранились. В них правдивая хроника последних трех недель перед премьерой «Турбиных».
3 сентября Бокшанская сообщает, что ее «с неделю теребят «директора», считая, что ей пора «приниматься за свою работу, а не писать с Булгаковым».
10 сентября Бокшанская пишет о перемене названия пьесы и об окончании работы над текстом: «Сейчас пьеса уже сдана автором в переделанном виде, репетируется и будет показана с исправлениями, но будут ли приняты эти изменения, никто не знает».
103
17 сентября, в пятницу, назначается первая открытая генеральная репетиция. На нее приглашены рабкоры, представители Реперткома и свои, студийные, «за исключением 2-го МХАТ и III Студии, которые смотрят на наши репетиции как на готовый спектакль».
Это, конечно, слова и распоряжение Станиславского. Перед генеральной он ведет репетиции, вникает во все детали: просит «отдавать контрамарки самым близким родственникам и ни в коем случае не артистам других театров и не лицам, причастным к искусству и прессе».
В марте, накануне показа актерского прогона в зале комической оперы Станиславскому, турбинцы прошли всю пьесу по сквозному действию, в страшном волнении перед ответственным экзаменом.
Теперь в таком же волнении был сам Станиславский. Накануне генеральной Константин Сергеевич собрал исполнителей «и установил по линии пьесы все психологические моменты», зафиксировал все мизансцены. Экзамен предстояло держать ему самому.
Пятница оказалась несчастливой. Станиславский на генеральной не был, потому что вечером играл Астрова на открытии Малой сцены. Лужский тоже не мог присутствовать на обсуждении — играл Серебрякова в том же «Дяде Ване».
В письме Бокшанской полный отчет об этой пятнице:
«Репетиция была сыграна прекрасно и имела громадный успех. Не обошлось без слез в публике — очень уж трогательно играют Турбиных Хмелев и Кудрявцев. Тотчас же после репетиции члены Реперткома (Пельше не было, но был Блюм) и рабкоры собрались у нас, в комнате правления». Далее Бокшанская передает решение Блюма, которое он объявил «Судакову и другим, что в таком виде пьеса на афишу поставлена быть не может. Судаков спросил: «Что же, нужны какие-либо поправки или совершенная ломка построения всей постановки?» и ему ответили, что именно надо все сломать и переделать. Конечно, такой финал репетиции взволновал всех...».
Это «настоящее театральное многоточие» поставлено Бокшанской, чтобы адресат мог пережить паузу и почувствовать, что происходит в Проезде Художественного театра.
Блюм, конечно, ничего не решал, к тому же его точка зрения была заведомо известной. Владимир Иванович
104
Блюм, писавший разгромные антимхатовские статьи под нежным псевдонимом «Садко», был принципиальным гонителем Художественного театра и всего, что с ним было связано. После премьеры он ринется на театр и автора пьесы с такой яростью, что остроумный Вербицкий, игравший Тальберга, напишет в булгаковский альбом экспромт: «Тщетны выкрики: Автора!.. Браво!.. Но Булгаков не выйдет, пока он как плащ матадора кровавый для свирепого Блюма-быка».
Надо было обратиться к тем, кто решал. Об итогах просмотра немедленно известили А. В. Луначарского. «Вечером Анат[олий] Васильевич] звонил Вас[илию] Васильевичу (Лужскому. — А. С.), но смог снестись только с Марковым. Разговоры и пересуды пошли не только по Театру, но и по театральной Москве. Начались непрерывные звонки в Театр и к отдельным актерам с запросами, как же будет. <...> Сегодня в течение дня должно что-то выясниться конкретно». Здесь же, в письме Бокшанской от 18 сентября, важное сообщение о позиции Луначарского: «Анат[олий] Вас[ильевич] хочет, чтобы репетиция была показана ему и всей Коллегии Наркомпроса, а кроме того, властям, которые очень заинтересованы постановкой».
Просмотр был назначен на 23 сентября. Для этого пришлось пойти на крайнюю меру — отменить вечерний спектакль. В зале должны были быть люди, которые днем ходить в театр не имеют возможности.
20 сентября В. В. Лужский записывает в дневнике: «Заседание по поводу того, что же делать, если «Дни Турбиных» не разрешат, кто будет выступать, что говорить. Говорить будут К. С., Марков, Судаков, Юстинов». Последний, заведующий финансовой частью, должен был, вероятно, обрисовать плачевное материальное положение театра, если «не разрешат».
Накануне репетировали «с вымарками и заменами текст II картины», а утром, в день спектакля, убрали из «Петлюровской сцены» эпизод с портным, которого играл И. Раевский. В это же утро Судаков придумал необходимый апофеоз: «Переделали «Интернационал» — не утихает, а усиливается».
22 сентября Станиславский обращается к труппе так, как командир обращается к солдатам перед решающим боем: «Серьезные обстоятельства заставляют меня категорически воспретить артистам и служащим театра, не
105
занятым в спектакле «Дни Турбиных» 23 сентября, находиться среди публики в зрительном зале, фойе и коридорах, как во время спектакля, так и во время антрактов».
Мхатовский спектакль становился общетеатральным событием. 21 сентября Вс. Э. Мейерхольд считает своим долгом написать не очень опытному в таких делах Станиславскому о том, кого следует пригласить на просмотр. Он перечисляет старых большевиков, прилагает листок с их адресами и даже сообщает, что «все перечисленные лица» уже предупреждены о существе предстоящего дела.
В четверг, 23 сентября, в дневнике репетиций появляется краткая запись: «Полная генеральная с публикой.
Смотрят представители [правительства] Союза ССР, прессы, представители Главреперткома, Константин Сергеевич, Высший Совет и режиссерское управление. На сегодняшнем спектакле решается, идет пьеса или нет».
В письме Бокшанской Немировичу-Данченко от 30 сентября протокольная запись обретает живую плоть рассказа очевидца театрального события:
«В последний раз я Вам писала о предполагавшемся общественном показе пьесы. Он состоялся 23-го. Часть билетов была разослана Правительству, остальные же передали в Московский комитет, который и распределял билеты по различным организациям. Театр получил на свою долю 100 билетов — для рассылки друзьям и старикам с семьями. Эта недоступность репетиции еще повысила к ней интерес и усилила разговоры о ней. Театр был переполнен, все, кому были посланы билеты, приехали, решительно все. И с первого же акта начались горячие обсуждения пьесы по всем коридорам и фойе. <...> Публика принимала спектакль очень хорошо, часто в середине акта начинались аплодисменты, особенно по адресу Яншина, который действительно прекрасно играет студента Лариосика. Очень большой успех имел на обеих репетициях Прудкин—Шервинский. <...>
В антрактах разговоры только о пьесе и об исполнении. Пьеса вызывает споры, иногда невероятно оживленные.
Относительно же игры актеров разногласий никаких. Решительно все, выходя из залы, прежде всего говорят: «Но как играют, как играют!»
В публике было столько известных, знакомых публи-
106
ке лиц, и так они горячо высказывали свои мнения о пьесе, что вокруг них то в одном конце фойе, то в другом, то в коридоре образовывались группы слушателей. <...> Как кто-то сказал: летучие митинги... После спектакля предполагалось объединенное заседание Коллегии Наркомпроса и Реперткома для выяснения окончательно вопроса о постановке. Но оно не состоялось. Все спешили разъехаться за поздним временем, за усталостью. Нам же не приходилось настаивать, т. к. Нарком очень уж категорически высказался за пьесу...»
25 сентября в «Нашей газете» публикуется официальное сообщение о разрешении спектакля «Дни Турбиных».
2 октября сыграли еще одну генеральную с публикой и с последними текстовыми изменениями.
5 октября — премьера.
В. В. Лужский запишет в дневник: «Вечером на премьере «Турбиных» все спокойно... Полный сбор в театре. По теперешним временам публика изысканная, чопорная. Успех очень большой...»
Василий Васильевич очень любил заносить в дневник сводку погоды. 29 сентября он пометит: «Холодно. Солнечно, но холодно». 30 сентября повторит нехитрое метеорологическое наблюдение: «Солнечно, но холодно!»
К сожалению, мы не знаем, какая была погода в самый счастливый для Булгакова день его романа с театром. Василий Васильевич сводку погоды на 5 октября не записал. Зато 6 октября, в среду, он пометит: «Холодно и серо. Снег».
Праздники кончились. Начались будни. «Дням Турбиных» начался счет не календарный — исторический.
107
Достарыңызбен бөлісу: |