Староверческое село Верхний Уймон лежало в долине между двух хребтов. Село было крепким. Потемневшие от времени рубленые избы выглядели справными и ухоженными. Заборы напоминали невысокие укрепления. Село было «странноприимным», и странников там привечали. Но этим дождливым летом странники были в дефиците. И поэтому все неутоленное в этом году «странноприимство» верхнеуймонцев обрушилось на меня. После долгих препираний в совхозной конторе меня увезла к себе Матрена Лукинична Коньшина.
― Вот как бывает, — говорила она, когда мы сидели вечером, попивая чай с душистым алтайским медом, — приехал человек, пожил в селе и оставил о себе долгую память. И дом, где он жил, теперь стал знаменитым, мемориальную доску повесили. А когда появился у нас, наверное, подумали: вот еще один странник. — И сердобольно посмотрела на меня.
Сама Матрена Лукинична Рериха не помнила — была тогда еще в «бессознательном возрасте».
К концу нашего разговора я поняла, что приехала в Верхний Уймон слишком поздно.
— Где ж вы были раньше? — подтвердила мою мысль хозяйка. — Теперь вот все старики, видевшие его, померли. И Вахрамея Атаманова уже нет, и брат его Серапион помер, и Агафья, Вахрамеева дочь, преставилась в 1973 году. — И горестно подперла щеку рукой.
С благодарностью вспомнила я тогда барнаульского художника Леопольда Романовича Цесюлевича, который сумел приехать в Верхний Уймон вовремя и застать еще многих стариков в живых. Он записал их воспоминания и опубликовал в журналах «Алтай» и «Сибирские огни»2.
Что же помнили о Рерихах? Одно свидетельство мне бы хотелось привести полностью. Оно удивительно своей жизненностью и теми человеческими деталями, которые делают любой рассказ достоверным и ярким. Это был рассказ дочери Вахрамея Атаманова — Агафьи Зубакиной.
«Шибко хорошие люди были, ― поведала она Леопольду Романовичу. — Молодолицые, разговорчивые. Сама (Елена Ивановна Рерих. — Л.Ш.) была вся беленькая, светлая. И волосы светлые, и глаза3. Шибко красивая была. Длинный сарафан у нее был, долгая одежда. Широкое, очень длинное носила. Вся одежда здешняя. Окошки открывать любила. Возле окна обычно сидела, писала. Все на свете рассказывала. По младшему сыну (С.Н.Рерих. — Л.Ш.) скучала, плакала. Три года его не видела. Учился все где-то. Сам (Н.К.Рерих. — Л.Ш.) тоже весь светлый был. С седой бородой, в сером костюме, хоть и жарко на дворе, в тюбетейке. А поверх тюбетейки еще шляпу надевал. А глаза светлые, пристальные. Когда посмотрит, как будто насквозь видит. Много книг у него было. Сам все книги показывал, всяко разрисованные.
А Юра (Ю.Н.Рерих. — Л.Ш.) простой, простой был. Двадцать три года ему было. Молод был, а бороду не брил. Здесь рубашку купил коленкоровую зеленую. Навыпуск ее носил. Все в ней бегал. Мне та рубашка совсем не нравилась, как у всех мужиков. А она ему почему-то мила была. До дому хотел довезти. Осторожно велел стирать, чтобы не полиняла, не порвалась <...>
В шесть часов утра вставали. Шибко много работали. А придут вечером, переоденутся и опять за работу. Три минуты им дороги. Керосин не жгли. При свечах вечером жили. Старик больше у себя сидел, а Юра бегал или в горы выезжал. А иногда вместе ездили. И туда ездили, и туда. Во все стороны ездили. Мой батюшка их водил. И сама в горы ездила. Ей коня смиренного нашли. Здесь ездить училась. Говорила: "Теперь уже смелее езжу"»4.
Обосновавшаяся в Верхнем Уймоне экспедиция Рериха находилась под пристальным вниманием его жителей. И поэтому старики, с которыми разговаривал Цесюлевич, хорошо помнили подробности рериховских маршрутов по Катунскому и Теректинскому хребтам, по реке Кучерле, к подножию Белухи. Как-то Николай Константинович попросил показать ему места, где погибли участники гражданской войны. Его привели на Большой Белок, где были расстреляны одиннадцать красных партизан. Место расстрела не было ничем отмечено. Рерих сам установил на могиле гладкую каменную плиту, и сам сделал на ней надпись. Он посетил скромный деревянный обелиск, поставленный в Тюнгуре в память погибшего красного комиссара Петра Сухова.
И все-таки в Верхнем Уймоне кое-что осталось и на мою долю. И этой «долей» была Фекла Семеновна Бочкарева из большой староверческой семьи Атамановых.
Ее дом, добротный и, видимо, сделанный давно, стоял на окраинной улице села. Я поднялась на нижнюю ступеньку высокого крыльца и позвала:
— Фекла Семеновна!
Дверь неожиданно быстро отворилась, и на пороге показалась ладная, аккуратная старушка в длинной юбке. Темный платок, низко надвинутый на брови, скрывал лоб, а из-под платка на меня не по-старушечьи живо смотрели умные и внимательные глаза.
— Это ж кто меня кликает? — удивленно спросила она.
― Я.
Это был не очень умный ответ, но по-другому у меня не получилось.
— Вижу, что ты, — улыбнулась Фекла краем высохших губ. — Ну, входи. Да скажи, кто ты.
Я сказала.
— Ишь ты! — снова удивилась Фекла. — И тебе все это понадобилось?
Мы вошли в небольшую светлую горницу, где пахло травами и чистотой. Добела отмытые половицы пола были застелены домоткаными дорожками.
— Ну, садись, — сказала хозяйка, показывая мне на стул. Сама она уселась на старинный сундук и положила сухие, пергаментные руки на растрепанную Псалтырь.
— Вот читаю, — сказала она как будто с вызовом, кивнув на книгу.
— На здоровье, — сказала я, понимая, что попала в настоящий староверческий дом и что могут возникнуть всякие непредвиденные обстоятельства.
...Она была совсем молоденькой девчонкой, когда необычные люди появились здесь, в Верхнем Уймоне. Их почему-то называли американцами. Может быть, потому, что двое из них действительно были из Америки. Фекла занималась своими делами и не очень интересовалась прибывшими. Теперь она об этом жалеет.
— Если бы я знала, что так получится и столько людей будет спрашивать меня о них, я бы все запомнила, — промолвила она задумчиво и с сожалением.
Но живая память иногда доходит до нас неожиданными путями. Слишком яркий след оставили Рерихи в душах тех жителей села, которые непосредственно с ними соприкасались. Слишком долго эта память жила. И эта память теперь сливалась во что-то единое с тем, что знала сама Фекла, обогащала это знание, придавала ему необходимый смысл и достоверность очевидения.
— А самого так и звали, — продолжала Фекла, — «светлый с белой бородой». Так он и стоит у меня перед глазами — глаза строгие, а иногда улыбчивые. И все-то он знал. Вот ты мне скажи, кто он был? — вдруг неожиданно спрашивает Фекла.
Я объясняю.
— Нет, я не про то. — И по усохшим старушечьим губам ползет загадочная улыбка. — Вот слушай, раз он проезжал то место, где теперь стоит село Тихонькое. Ты его видела, когда ехала сюда. Так вот он нашим мужикам говорит: «Здесь будет село». И правда, через девять лет заложили первые избы в Тихоньком. Как это понять? — И сверлит меня неуемным пристальным взглядом. — Или вот. Говорил, что меж Катандой и Уймоном, в долине, будет обязательно город. Звенигород — называл его. Пока еще его нет. Однако может быть. Построят ГЭС, проведут железную дорогу, и будет город. А место шибко красивое. Как ты думаешь?
Я охотно соглашаюсь и говорю, что Рерих был человеком необычным и проницательным и многие его предсказания и предположения потом сбылись.
— Понимаю, понимаю, — кивает Фекла, поправляя темный платок. — Он был как святой. Говорят, в Индии у старцев, что в пещерах сидят, многому научился.
И слово «Индия» — название страны мне очень знакомой — неожиданно, но очень кстати звучит в избе на краю далекого алтайского села. Человек приходит и оставляет след. След глубокий и памятный. Потом Фекла рассказывает о чудесной стране Беловодье, которая упрятана где-то за белыми снегами Белухи и куда ходили два мультинских мужика. О старинной и неведомой чуди, которая ушла под землю, как «только появилась и зацвела белая береза в уймонских лесах», о таинственных каменных кругах, которыми чудь закрыла свои ходы, и о многом другом...
Приглушенный мягкий свет вечерних сумерек лился в окна горницы, старинная Псалтырь лежала на белой скатерке, пахло травами и медом. На какое-то мгновение я ощутила атмосферу рериховского Уймона. Как будто и не было этих пятидесяти лет. Но это мгновение нарушилось треском мотоцикла.
— Вот шалый. Носит тебя, — в сердцах сказала Фекла.
Мотоцикл «несло» к конторе совхоза, где деловито урчали груженые сеном грузовики, делали короткую стоянку трактора и где барнаульские строители возводили каменные дома...
На следующий день я прошлась по селу, заглянула в одноэтажный бревенчатый домик, на стене которого висела мемориальная доска с барельефом «светлого с белой бородой», сходила на берег спокойной здесь Катуни, погуляла по заливным лугам, полыхавшим разнотравьем даже в этот ненастный день. Постояла у камней распаханных теперь «чудских могил», посмотрела на сине-зеленый Катунский хребет, ради которого мне предстояло выдержать еще одно испытание в моей жизни.
Василий Михайлович Морозов, или попросту дед Василий, явился в назначенный срок, ведя на поводу лошадь. Дед был сухонький, поджарый. Рыжеватая борода его победно и задиристо торчала вперед. А из-под клочковатых бровей на мир взирали с живым любопытством дедовы глаза.
— Ну, Васильевна, — сказал он, ― лошади подкованы, однако. Все в порядке, можем двигаться в путь. И давай мы с тобой совершим большое путешествие. Вон какой простор. Однако, одну гору проедешь, встает другая, и конца-края нет. А я давно уже там не был. — Ноздри деда Василия вольно и хищно раздулись, а глаза затянулись голубой дымкой мечты.
Но я не разделяла его восторга. Я смотрела на лошадь, мне сужденную, и мною постепенно овладевали противоречивые и даже резко отрицательные чувства. Дело в том, что я никогда не ездила верхом на лошади и даже никогда на нее не садилась. Но по Катунскому хребту, где проходил один из важных маршрутов рериховской экспедиции, можно было проехать только на лошади. И поэтому у меня не было выхода. Дед Василий, заметив мое состояние, в которое я впала при виде лошади, бодряческим тоном воскликнул:
— Ничего, Васильевна! Это не смертельно.
Попытка сесть на лошадь обычным путем мне, конечно, не удалась. Тогда посреди Уймона была воздвигнута телега. Одна из немногих телег, оставшихся еще в селе. Любопытные уймонцы в ожидании интересного представления окружили телегу и делали замечания одно ехиднее другого. А некоторые откровенно и непочтительно смеялись. Кое-что перепало и на долю деда Василия. Но Василий Михайлович до ответов не снизошел.
Я ступила на телегу с тем тяжелым чувством обреченности и безысходности, которые испытывает висельник, поднявшийся на эшафот. Мое положение было даже еще хуже. Ибо собравшиеся зрители не испытывали грусти по поводу происходящего, а громко и искренне радовались. В этот роковой для меня момент я была лишена даже народного сочувствия. С телеги мне удалось с третьей попытки сесть на лошадь. Она тронулась, а я, как ни странно, удержалась в седле. Однако у собравшихся осталась еще маленькая надежда увидеть, как я сползаю под брюхо лошади или лечу через ее голову. Но ничего подобного не произошло. Трясясь в непривычном для меня седле, я думала о том, что у меня хватит воли и спортивного азарта выдержать вот так хотя бы два дня. Сегодня и завтра. Сегодня — туда, а завтра — обратно. Но мы вернулись в Верхний Уймон только через десять дней...
Достарыңызбен бөлісу: |