Берберова Нина Курсив мой



бет17/40
Дата26.06.2016
өлшемі2.4 Mb.
#159443
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   40

В первый же вечер он повез нас в Балль Табарен, на канкан. Билеты во все театры стопкой лежали в столовой на буфете   кто хотел, тот брал. Поселили нас с Ходасевичем на седьмом этаже, в так называемой комнате для прислуги, под крышей, всю комнату занимала огромная, не двухспальная, а трехспальная кровать. В окно была видна Эйфелева башня и сумрачное париж ское небо, серо черное. Внизу шли угрюмые дымные поезда (тогда еще существовала там железная дорога). На следующий вечер был балет в театре Шан з Элизе, потом   ночь на Монмартре. А на третий день я нашла квартиру, вернее   комнату с крошечной кухней, на бульваре Распай, почти наискось от "Ротонды". Там, в этой квартире, мы прожили четыре месяца. Ходасевич целыми днями лежал на кровати, а я сидела в кухне у стола и смотрела в окно. Вечером мы оба шли в "Ротонду". И "Ротонда" была тогда еще чужая, и кухня, где я иногда писала стихи, и все вообще кругом. Денег не было вовсе. Когда кто нибудь приходил, я бегала в булочную на угол, покупала два пирожка и разрезала их пополам. Гости из деликатности до них не дотрагивались.

То зеркало в фойе театра Шан з Элизе, в котором я отразилась в антракте, в тот вечер балета, все еще цело. Я много раз смотрела в него   в вечера спектаклей Дягилева, Анны Павловой, Шаляпина, в вечера "Габимы", в вечера гастролей МХТа (1937 года). Оно висит у лестницы, направо, и в нем долго видишь себя, когда идешь по направлению к нему. Там, в глубине этого зеркала, я вижу себя в тот первый вечер, мое сине голубое платье, с белыми кружевами, по тогдашней моде без рукавов и без талии, ноги в лакированных туфлях, узел волос на затылке, худые руки. Рядом со мной   Ходасевич. Сейчас будут три удара. Немчинова и Долин вылетят на сцену. Я увижу "Свадебку", я увижу "Весну священную". Худенький, стройный, все в том же перелицованном пиджаке (или, может быть, взятом напрокат смокинге?), Ходасевич берет меня под руку и ведет в зал.

Мы с ним ходим теперь по городу. Лето. Жарко. Деваться некуда. Мы ходим вечерами или даже ночами, когда город медленно остывает, затихает, словно вытягивается, как зверь перед тем, как положить одно ухо на лапу и полузакрыть громадный огненный глаз. Жадность увидеть этот город в его прошлом и настоящем постепенно обуревает нас. Мы ходим по узким и дурно пахнущим переулкам Монмартра, сидим в кафе Монпарнаса, мы идем в публичный дом на улицу Блондель, в танцульку на улицу де Лапп, мы проводим полночи где то за путями железной дороги, где китайцы ловят нас за руки и зовут куда то в подвал, дыша на нас странным незнакомым запахом. Мы ходим в маленькие театрики "варьете", где картонные декорации были бы смешны, если бы не были так грустны, на ярмарки, где показывают гермафродита, сидим в кабачке, где подают голые, жирные женщины и где, опять же за пятак, можно получить чистое полотенце, если клиент решает пойти с одной из них "наверх". "Румяный хахаль в шапокляке" и "тонколягая комета"   все это было увидено тогда на улице Гете.

И музеи, и сады. И набережные. Вдвоем и в одиночку мы бродим.

Кое кто из берлинских и московских друзей уже вел здесь в это время оседлую жизнь, на которую мы все еще не смели решиться. Зайцевы раскинули свой добротный быт, бедный, но прочный; Цетлины, еще до войны имевшие в Париже квартиру, обрастали мирным семейным уютом. В редакции "Последних новостей" было тесно и грязно, но уже чувствовалась прочность этого, вначале зыбкого, начинания. На улице Винез, в небольшой комнате с портретом "бабуш ки" Брешко Брешковской на стене, обосновалась редакция "Современных записок". Журнал в это время печатал много Гребенщикова и Минцлова, полагая, что это пригодится для будущей России. Постепенно картина "русского Парижа" стала для нас проясняться: "правые" держались больше вокруг православной церкви (где молились), русских ресторанов (где подавали) и завода Рено (где работали рабочими), иначе говоря   доблестное войско Деникина и Врангеля продолжало вести себя доблестно: работало в поте лица, рожало детей, оплакивало прошлое и участвовало в военных парадах у могилы Неизвестного солдата. Затем были "левые", одним из центров которых был Эренбург, окруженный всевозможными бездомными фигурами, талантли выми и растерянными, среди которых был Борис Поплавский, поэт Валентин Парнах (брат забытой поэтессы Софии Парнок, умершей в Москве в 1933 году), и будущие модные художни ки: Терешкович, Челищев, Ланской, и поэт Борис Божнев, один из замечательных поэтов моего поколения, сошедший на нет в тридцатых годах из за тяжелой душевной болезни. Все были слегка недокормлены, не вполне знали, что будут делать завтра, как и где жить, больше сидели в кафе за чашкой кофе, многие недоучились, иные воевали (на чьей стороне   неизвестно) и теперь наверстывали кто что мог в послевоенной пестроте парижских литературных и художественных течений.

Я не сразу почувствовала и поняла ту умственную роскошь и новизну западной (главным образом в то время   французской) жизни, которые окружили меня. Я некоторое время еще жила впечатлениями трех первых лет моей молодости. Слишком они были сильны: Петербург, август 1921 года, Белый, Горький, Италия, перемена моей личной жизни и разлука с близкими. Слишком сильно надавила на меня внезапная наша бедность, русский Париж, французский Париж, язык, который хоть я и знала, но оказавшийся вдруг не совсем таким, какому меня учили в детстве: изысканно трудный, с неожиданными препятствиями, которые то и дело отбрасывали меня от него. Это первое наше пребывание в Париже, в 1924 году, перед тем, как вернуться еще на одну зиму в Сорренто к Горькому, оставило во мне чувство бездомности: нерешительность Ходасевича остаться здесь, поставить обе ноги на почву, которая считается твердой, даже как будто укрепилась. Боязнь решений мучила его. Заработки оказались эфемерными, настоящего дела не предвиделось. Помнятся мне последние дни и ночи перед отъездом в Сорренто. Ходасевич в это время уже знал, что его имя было в числе других в списке высланных в 1922 году из России писателей и профессоров   нескольких coт человек (когда мы уже были в Берлине), и понимал, что не только возврата быть не может, но что скоро нельзя будет даже и печататься в русских изданиях. То, что он был в списке, только подчеркнуло что то в его сознании, зачеркнуло возможность возврата домой и начертило первый рисунок будущего. Холодом повеяло от него. Первый сквозняк страха подул над нами и приучил очень скоро ниоткуда не ждать "сладкого кусочка". Помню одну бессонную ночь, может быть, это была последняя ночь перед, отъездом в Сорренто (этот отъезд был отсрочкой неизбежного): Ходасевич, изможденный бессонницами, не находящий себе места: "Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать". Я видела, как он в эти минуты строит свой собственный "личный" или "частный" ад вокруг себя и как тянет меня в этот ад, и я доверчиво шла за ним, как Товий со своими рыбами. Я леденею от мысли, что вот наконец нашлось что то, что сильней и меня, и всех нас. Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России,   и умоляет меня умереть вместе с ним.

М.В.Вишняк, один из редакторов "Современных записок", в своих воспоминаниях о Ходасевиче, напечатанных в "Новом журнале" в сороковых годах, рассказал, как Ходасевич однажды пришел к нему и объявил ему, что решил покончить с собой. Еще в 1921 году, как сам Ходасевич пишет в комментариях к стихотворению "Из дневника" (издание стихов 1961 года), он был готов сделать это. Такие настроения начались у него рано, пожалуй, можно сказать, что они у него были с самых ранних лет. Они кончились только с его смертью, которую он в конце концов принял как давно ожидаемое освобождение.

Окончательно приезжаем мы в Париж в апреле 1925 года (он остается здесь четырнадцать лет и умирает, я остаюсь двадцать пять лет и уезжаю). Теперь он смирился. Он знает, что к Горькому возврата нет, что там скоро все переменится. Он знает, что у него нет выбора, ехать больше некуда, и, значит, все задачи сами собой разрешены: надо жить здесь, надо жить, надо. И нет нам другой дороги, как в тесный и грязноватый Притти отель на улице Амели, не раз с тех пор описанный в мемуарах иностранной богемы,   в частности, в одной из книг Генри Миллера. Тут мы начинаем нашу жизнь в Париже. Тут мы получаем документ "апатридов", людей без родины, не имеющих права работать на жалованье, принадлежать к пролетариям и служащим, имеющим постоянное место и постоянный заработок. Мы можем работать только "свободно", как люди "свободных" профессий, то есть сдельно, такое нам ставят клеймо. Тут мы научаемся делить один артишокный листик на двоих, делить пополам каждую заработанную копейку, делить обиды, делить бессонницы.

Артишоков, впрочем, не было. И совсем не потому, что они "устарели", как когда то говорила Виржинчик, а просто потому, что готовить их было не на чем, да Ходасевич и не ел их. В электрической кастрюле можно было вскипятить воду для трех чашек чая, и среди ночи, когда не спалось, мы пили чай, сидя на кровати, рядом, и опять не спали, говорили без конца, что то решали и все не могли решить (а жизнь каждое утро принималась решать за нас). Иногда он плакал, ломал руки, и я пугалась настоящего, а о будущем я в те ночи и не думала: какая это роскошь, думать о будущем! Итак: артишокный листик был только метафорой.

Но не "каждая заработанная копейка". Это была не метафора, если под копейкой понимать тогдашний круглый бронзовый французский франк. Франки приходили редко и туго, но зато из самых разнообразных мест: то нам обоим из "Дней" (газеты эсеров, которая теперь выходила в Париже), то ему из "Современных записок", то мне из "Последних новостей". То вдруг из США маленький чек от Общества помощи русским интеллигентным труженикам, оказавшимся не у дел, то вдруг из Англии, от моих родственников (впрочем, от родственников   всегда заимообразно). Однажды, появилась жившая в Притти отеле первая жена Ю.П.Анненкова, танцовщица из "Летучей мыши" (через год уехавшая в Москву), и положила мне на колени какое то вышивание, которое непременно надо было окончить к завтрашнему утру. Вышивание было крестиком, длинные полосы, которые мерились на метры, и в час выходило сантимов 60 заработку. Помню, как я сидела и вышивала всю ночь, а Ходасевич говорил, что, к сожалению, все это уже было когда то описано, лет примерно сто тому назад, не то в романе Диккенса, не то у Чернышевского   про бедных и честных тружеников, вышивающих до слепоты в глазах, а потому   совершенно неинтересно. Но я продолжала стегать свои крестики, пока кому то они были нужны.

Что касается обид, то они были у него, у меня пока обид не было. В Париже это ему говорили: помилуйте, мы не можем платить вам больше, чем Лоло (Мунштейну), его так любит публика! Или: вам придется подождать с фельетоном   у нас на этой неделе Тэффи.

Милюков сказал ему однажды (когда он краткое время пытался работать в его газете "Последние новости"), что он газете совершенно не нужен. А в это время в России один из столпов журнала "На (литературном) посту" писал о нем так:

"Один из типичных буржуазных упадочников, Владислав Ходасевич, так описывает свое впечатление от собственного отражения в вагонном стекле:

... проникая в жизнь чужую,

Вдруг с отвращеньем узнаю

Отрубленную, неживую,

Ночную голову мою.

Не знаю, быть может, В.Ходасевич индивидуально совершил ошибку, быть может, он, как человек, обладает весьма привлекательной и даже обаятельной внешностью, но социально он оказался безусловно прав. Он верно различил в зеркале черты современной литературы своего класса. Современная буржуазная литература, взглянув в зеркало, действительно может увидеть лишь "отрубленную неживую ночную голову".

После этого критик переходил к подобной же критике Сологуба, Мандельштама и Пастернака. Дальше следовало:

"С культивированием Ходасевичей и прочих нытиков мистицизма и реставрации пора покончить".

В другой раз, "покончив" с Эренбургом, критик переходил к Ходасевичу:

"Оставим Эренбурга и остановимся на его соседе по журналу ["Красная новь"]. Слушайте:

Под ногами скользь и хруст...

[приводится все стихотворение].

Разумеется, "никто не объяснит", почему на "склоне лет" Ходасевичу хочется "коченеть" и выкидывать другие чудачества. И точно так же никто не объяснит, каким образом эги стихи попали не на страницы каких нибудь эмигрантских "Сполохов", а на столбцы "Красной нови"

И дальше:

"Явно буржуазная литература, начиная с эмигрантских погромныx писателей, типа Гиппиус и Буниных, и кончая внутрироссийскими мистиками и индивидуалистами, типа Ахматовых и Ходасевичей, организует психику читателя в сторону поповско феодально буржуазной реставрации..."

В последние годы (пятидесятые и шестидесятые) принято писать в СССР, что эмигранты "боялись" народа, что они "испугались" народа, что они дрожали при мысли о революционном народе. Я не думаю, чтобы Бунин, Зайцев, Цветаева, Ремизов, Ходасевич боялись народа. Но они, конечно, боялись литературных чиновников   и не зря: эти чиновники критики, завладев шие постепенно "Красной новью", обосновавшиеся в журнале "На посту", способствовали закрытию "Лефа", довели до каторги и смерти Пильняка, уничтожили Воронского, погубили Мандельштама, Клюева, Бабеля и других, но и сами погибли тоже. Их то уж никто не реабили тирует, надо надеяться. Среди них был тот человек, который первым сказал о необходимости снижения культуры в массовом масштабе, то есть об уничтожении интеллигенции, и еще другой   грозивший пулей последним символистам и акмеистам. Хочется верить, что они не оставили потомства.

Все это было тяжело потому, что отрезало путь в Россию, а слова Милюкова звучали угрозой, потому что надо было платить за комнату в Притти отеле, а я   ни заметками, ни стихами, ни первыми рассказами, ни крестиками не могла дотянуть до такой суммы.

Потом я низала бусы. Много нас тогда низало бусы. Даже Эльза Триоле (сестра Л.Ю.Брик, жившая в те годы в отеле на улице Кампань Премьер, очень похожем на наш Притги отель) низала бусы. Это, пожалуй, было несколько выгодней, чем вышивать крестом. Три раза я снималась статисткой на киносъемках. Деньги мне заплатили с трудом и в четвертый раз не пригласили. И подошла осень, и к рождеству я надписала 1000 открыток с изображением Вифлиемской звезды. Я надписала тысячу раз "Oh, mon doux Jesus!", за что получила 10 франков: три обеда, или одна пара туфель, или четыре книжки в изжaтельстве Галлимара.

В "Днях", пока они существовали (до осени 1926 года), Ходасевич вместе с Алдановым был редактором литературного отдела, и несколько месяцев у него была регулярная работа. Мы нашли квартиру, далеко от тех мест, где жили все: около площади Дюмениль. Мы купили два дивана, то есть два матраса на ножках, хотя к ним полагалось купить и надматрасники, но эти надматрасники были куплены только через три года. В нашем тогдашнем понимании это называлось "рассрочкой платежа". У меня было два платья (с чужого плеча). У нас была кастрюля. В маленькой кухне я стирала и развешивала наши четыре простыни. Смены постельного белья не было.

Вокруг нас шумел, цвел, безумствовал послевоенный Париж, "грохочущие" двадцатые годы, вошедшие в историю западного мира как "морепоколенная" эпоха. Послевоенное поколение буйствовало. Старое доживало. Я видела собственными глазами и Клода Фаррера, и Поля Бурже, и Анри де Ренье, и невероятным может показаться теперь, что они еще существовали, когда во всей своей славе ломились в жизнь Жид, Пруст, Валери, не говоря уже о Бретоне и Тзара.

И на верхах правительства было то же: ушел древний Клемансо, пришел древний Пуанкаре, и Барту, и Бриан   все были люди начала нашего века, которые, вероятно, хотели охранить Францию от этого века; и в Академии, и в университетах было то же, и чем прочнее сидели в своих регалиях и мундирах, шитых золотом, бородатые сверстники Деруледа, тем отчаяннее боролись два следующих за ними поколения за восьмичасовой рабочий день, за свободные школы, за кубизм, дадаизм, антиакадемизм, за Брака и Пикассо, балеты Дягилева, за сюрреалистов, за "исповедь" против "романа", за новый театр и музыку Стравинского.

Париж   не город, Париж   образ, знак, символ Франции, ее сегодня и ее вчера, образ ее истории, ее географии и ее скрытой сути. Этот город насыщен смыслом больше, чем Лондон, Мадрид, Стокгольм и Москва, почти так же, как Петербург, Нью Йорк и Рим. Он сквозит этими значениями, он многосмыслен, он многозначен, он говорит о будущем, о прошлом, он перегру жен обертонами настоящего, тяжелой, богатой, густой аурой сегодняшнего дня. В нем нельзя жить, как будто его нет, законопатиться от него, запереться   он все равно войдет в дом, в комнату, в нас самих, станет менять нас, заставит нас вырасти, состарит нас, искалечит или вознесет, может быть   убьет.

Он есть, он постоянен и вечен, он вокруг нас, живущих в нем, и он в нас. Любим мы его или ненавидим, мы его не можем избежать. Он   круг ассоциаций, в котором человек существует, будучи сам   кругом ассоциаций. Раз попав в него и выйдя   мы уже не те, что были: он поглотил нас, мы поглотили его, вопрос был не в том, хотели мы этого или не хотели: мы съели друг друга. Он бежит у нас в крови.

Крошечная улочка, где летом на мостовой играют дети и ночью, в дешевых отелях (и в нашем тоже), комнаты сдаются по часам, где на одном конце почтовое отделение, а на другом   турецкие бани, в тесной комнате, жаркой летом, холодной зимой, под звуки гремящего до поздней ночи радио соседей, мы живем, пока не находим наконец квартиру. И от счастья, что у нас есть жилище, что мы можем запереть дверь, спустить шторы и быть одни, мы в первые дни ходим, как шалые. На улице Ламбларди мы находим наш первый "дом". Как муравей, я волочу в него то стол, то книжную полку; надматрасников нет, но есть уже утюг, есть два стула, сково родка и метла. По воскресеньям во двор приходит шарманщик, и я бросаю ему су. У нас есть теперь три вилки, и когда Вейдле приходит, мы втроем обедаем. Ощущения времени нет. Все   неизменно. Все кругом существовало и будет существовать. Перемен не предвидится. Здесь мы живем теперь и во веки веков будем жить. Измениться ничего не может,   как не может измениться клеймо на наших паспортах.

Вокруг город   символ страны, с его домами, дворцами, магазинами, фабриками, театрами, памятниками   что то огромное, тысячелетнее, богатое шумами, запахами, пульсом и мыслью, мы глотаем его, мы срастаемся с ним, мы празднуем его праздник, тянем его будни, мы прячемся в него и выходим в него в бой с жизнью (и мы будем дрожать, когда в него будут бить бомбы). И под одной из его крыш мы узнаем свою отверженность, свое бессилие, отчаяние и   иногда   надежду.

Я не могу оставить Ходасевича больше чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ. Я не могу пойти учиться   на это прежде всего нет денег. Я думаю о том, что не в Сорбонну мне надо идти, а стать линотиписткой, наборщицей, научиться работать в типографии, но я не могу бросить его одного в квартире. Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию "Дней". Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в "Ротонде". Собираются: Б.Поплавский, А.Гингер, А.Ладинский, Мих.Струве, Г.Адамович, через несколько лет   В.Смоленский, Ю.Фельзен, Юрий Мандельштам, Г.Федотов, реже   В.Вейдле, Б.Зайцев, другие... Ночами Ходасевич пишет. Я сплю, прижав к груди его пижаму, чтобы она была теплой, когда он захочет ее надеть. Я просыпаюсь   у него в комнате свет. Бывает, что я утром встаю, а он еще не ложился. Часто ночью он вдруг будит меня: давай кофе пить, давай чай пить, давай разговаривать. Я клюю носом. После кофе или чая он иногда засыпает, иногда нет. Засыпаю и я.

"Быта" не было. И не могло его быть, да мы и не хотели его. Но я помню, что два ощущения были свойственны мне в те годы: чувство свободы и чувство связанности. Первое было в тесной зависимости от моей жизни в западном мире и моей собственной молодости, от книг, которые я читала, от людей, с которыми встречалась и сближалась, со всем моим внутренним ростом и с тем, что я писала тогда. Чувство связанности (или несвободы) было соединено со всем, что касалось моей судьбы вне России, Ходасевича, нашего "дома", времени и места моих дней и лет. Это чувство связанности держало меня неделями в каком то необъяснимом умственном застое, тоске, страхе. За страхом всегда, как сторож каждого моего шага, стояла бедность, тревога (пополам с болью) быть вдвоем, сознание, что мы оба находимся в мучительной зависимости друг от друга. Он не скрывал ее от меня, я не скрывала ее от него. Обыкновенные мерки "мужа" и "жены", "брата" и "сестры" были бы к нам неприложимы. Ткань жизни ткалась днями и ночами, ночи зависели от дней, то, что снилось, переходило в реальность, то, что мелькало при свете,   в бессонницу, преображалось в раздумья. Четыре стены, два человека. Они открыты друг другу, они поняты друг другом (потому что между нами сверкает не только "духовная", но и "физическая" близость). Как много таинственного "всходит" в этой жизни вдвоем, когда видишь, как ткется самая основа существования   из шума в тишину, из толпы в одиночество, из ночи в день и из дня в ночь. Как много "всходит" потом и как много теряется и пропадает, оставив только легкий след, который вдруг начинает таинственно жить в тебе вторым пластом. Первый   всегда со мной, а этот второй я могу только изредка ухватить, он ускользает от меня. Я прислушиваюсь к нему, но бывают дни, когда его не слышно вовсе.

Теперь, когда я об этом пишу, я хорошо знаю возвращающиеся темы моей жизни, ее символику: колодец и родник, бедный Лазарь, Товий, ведущий Ангела, и Ангел, ведущий Товия, рвущаяся вперед фигура на бушприте и еще другие. Они обнаруживают себя время от времени, перекидывая мосты друг к другу, живя внутри меня между сознанием и подсознанием, производя непрерывную свою работу, немного сходную с перистальтикой, то всасывая, то извергая различные элементы. Эти пласты (их два или больше?) с годами во мне нарастают, крепчают, твердеют, как лед, на который уже можно встать, и от углов их скрещений и пересечений я начинаю чувствовать свой внутренний "кубизм". Но тогда, сорок лет тому назад, моя персональная символика еще была для меня загадочной. Когда я клала голову на грудь Ходасевича, за этим моим "горизонтом" ничего еще не было. Только мысль, что мы оба держимся друг за друга,   но так ли уж крепко держимся мы за этот мир? Он наверное, едва едва: сквозь этот мир ему сквозит какой то другой, полный бесконечного смысла, созданный им самим и его современниками, связанный с нашим миром зеркальный мир отражений, значений и реалиоры. Я держусь за жизнь, другой мир не сквозит для меня сквозь этот, я знаю, что в этом единственном мире найду все необходимые координаты. Но я знаю также, что во всякой действительности есть элемент бессмысленности, во всякой цели абсурд и в каждой цивилизации   жестокость. Но ведь природа мать, пожалуй, еще страшнее, жесточе и бессмысленнее? Так уж лучше это, чем то!

(Да, природа мать уже и тогда, как и теперь, мне казалась страшнее цивилизации; теперь я знаю, что она потому страшнее, что она, во первых, детерминирована, а цивилизация   нет. А во вторых   мы же сами часть природы, а что же может быть страшнее, и жесточе, и бессмыс леннее человека? И конечно   важнее, интереснее его? Впрочем, нe есть ли и цивилизация часть природы, и весь прогресс, то есть вся наша реальность, не есть ли часть эволюции?)

Как ни грозны законы нашего общежития, нашего политического, социального, индиви дуального бытия и нашего имманентного опыта, законы матери природы еще гораздо более мощны и отвратительны. Когда я начинаю говорить об этом, Ходасевич закрывает, мне рукой глаза (жест Ангела к Товию), и во мне возникают спокойные свободные миры. И он засыпает на моем плече (этот его жест   жест Товия к Ангелу), и мне хочется взять на себя все его ночные кошмары, от которых он ночами кричит.

Эти возвращающиеся темы, эта структуральная символика не наложена на меня извне, она не "накрывает" меня, она составляет мою сущность, меня самое   неотделимая, как форма от содержания. Без нее я только кости, мускулы, кожа, или вода и соль, или формула. Эта симво лика   моя форма, которая есть и мое содержание, она   мое содержание, которое есть и моя форма. В ней я умираю и воскресаю всю жизнь, держась за нее, потому что без нее я   не я, потому что бессмысленность и непрочность мира начинает показывать мне свое лицо. Только в себе можно найти то, на чем можно (и нужно) стоять, да еще, может быть, крепко прихватив другого кого нибудь, прижав его к себе, помогая ему не соскользнуть, не обещая ему вечности, но обещая возможность последних пределов реальности, которых он ищет. И обещая ему память   хранительницу воображения   наперекор времени.

  Тебя нельзя разрушить, ты можешь только умереть,   сказал мне как то Ходасевич.

Мне хотелось писать, я искала все возможные пути индивидуального освобождения, но я никогда не могли жертвовать минутой живой жизни ради строчки написанного, равновесием ради рукописи, бурей внутри меня ради мелодии стихов. Для этого я слишком любила самое жизнь. Я хотела быть, во первых, человеком, во вторых, образованным человеком, в третьих, современным образованным человеком, в четвертых, современным образованным человеком в гармонии с собой и в гармонии с дисгармонией страшною мира. И только в пятых я хотела писать   не для читателя друга, а для очищения себя, если успею познать себя перед тем, как только умереть.

Он считал, что меня нельзя разрушшь, но вместе с тем он не мог не видеть минут моей слабости. В то время я тайно боялась людей, будучи жадной до них,   и тех, кому нравилась, и тех, кому не нравилась, и даже больше первых, чем вторых. Я помню напряжение внутри от желания скрыть этот страх, и нашу бедность, и болезни Ходасевича, и неуверенность в себе. Я бы не могла говорить о себе в те годы, как говорю сейчас. Многое было не побеждено тогда, не укрощено. Да я и не умела говорить, не умела даже думать. Самое важное было   научиться думать. Научиться думать о себе, о нем, о нас. А может быть, позже научиться думать и о других. Он говорил: учись писать. Но я знала, что самое важное для меня: сначала научиться думать. Ни писать, ни говорить без этого невозможно, потому что сам язык человека есть отражение его разума. Я всегда мечтала успеть созреть перед тем, как только умереть.

Страшное, грозное время   двадцатые и тридцатые годы нашего века. На карте Европы: Англия, Франция, Германия и Россия. В одной правят дураки, в другой   живые трупы, в третьей   злодеи, в четвертой   злодеи и чиновники. Англия разоружается, Франция не способна провести в жизнь свои решения, национал социалисты вооружаются, предварительно заявив на весь мир, что именно они собираются делать, но их не слышат и им не верят. Там, у нас, начинается политический и культурный термидор, который будет длиться, с краткими перерывами, четверть века. В одном из перерывов будет война, когда погибнет каждый десятый.

Мы сидим с Ходасевичем в остывшей к ночи комнате, вернее, он, как почти всегда, когда дома, лежит, а я сижу в ногах у него, завернувшись в бумазейный капотик, и мы говорим о России, где начинается стремительный конец всего   и старого, и нового, блеснувшего на миг. Всего того, что он любил. Брюсов умер, о Белом не слышно, люди, с которыми он когда то был связан личной дружбой   Шагинян, Липскеров, А.Эфрос, Чулков, Ю.Верховский,   отошли далеко далеко. Я говорю о том, что для меня он, не имеющий в себе ни капли русской крови, есть олицетворение России, что я не знаю никого, более связанного с русским Ренессансом первой четверти века, чем он,   он может говорить о смерти Чехова и Толстого как о событиях личной жизни, он знал Блока, он жал руку Скрябину, он сам есть часть этого Ренессанса, один из камней здания, от которого скоро не останется ничего.

Он много кашлял У него (уже тогда) бывали долгие боли где то глубоко внутри. Доктор М.К.Голованов (лечивший его даром) щупает его и говорит, что это, вероятно, печень, но диеты не дает, потому что никакой диеты Ходасевич держать не может: он всю жизнь (кроме голода революционных лет) ест одно и то же: мясо и макароны. Ни салата, ни супа, ни фруктов, ни всего того, что обыкновенно дают больным.

Через год возобновляется фурункулез. Голованов делает уколы, но они не помогают. Он прописывает пилюли   безрезультатно. Больному надо менять белье через день. И вот я отправляюсь как то вечером, осенью 1926 года, сначала в "Дни", где ему должны деньги, а потом к моей двоюродной сестре, чтобы занять две чистые простыни.

В "Днях" вышел ко мне Зензинов (эсер, в свое время упустивший Азефа) и, пугливо озираясь по сторонам, объяснил, что денег нет и не будет, что газета ликвидируется. Я стояла и смотрела на этого очень честного и очень глупого человека и думала о том, что он будет обедать и сегодня, и завтра и во веки веков аминь (а мы   это еще неизвестно), и старалась уверить себя, что гораздо интереснее жить, когда будущее неизвестно, но не могла. Я знала, что Зензинов живет в квартире Фондаминского, тоже террориста эсера, что у них прислуга, и самовар на столе, и вид из окна на весь Париж, и книги и что, как выражался Фондаминский, они живут умственной жизнью. Но денег, как сказал мне Зензинов, в газете не было, и я ушла и поехала на улицу Дарро, в ту сторону, где метро около станции Гласьер вымахивает на поверхность земли, и там, в этой узкой и темной улице, на седьмом этаже, я сидела часа два на ступеньке лестницы, дожидаясь, когда придет Ася, чтобы взять у нее чистое постельное белье. Я сидела и чувствовала на этой темной лестнице, что мы пропали, что деваться нам некуда и что я, вероятно, виновата во всем, что случилось и со мной, и со всеми нами,   и думала, что если Ходасевич умрет, то, разумеется, умру и я.

Я вернулась поздно. Ходасевич, одетый, едва живой, стоял в передней, готовый идти в полицию заявить о том, что я пропала. Я села тут же на cтyл, усталая. голова моя кружилась, ноги не держали меня. Наконец я подняла на него глаза и сказала:

  "A nos yeux les habitants du reste de l'Europe n'etaient que des imbeciles pitoyables".

  Откуда это?   спросил он и положил мне руку на голову, сам едва держась на ногах.

  Стендаль. И он был прав.

Он ничего не ответил. Две слезы побежали у меня из глаз. Я пошла стелить ему постель. Он разделся, лег, целовал мои руки и смеялся от радости, что ему не нужно ехать в морг опознавать меня. Все это   и его ирония   были частью нашего многолетнего разговора, который начался еще там, у окна его круглой комнаты (или у дымившей печки, или в воротах дома на Кирочной). Он продолжался долго, он занял огромную часть моей жизни. Этот разговор можно было бы назвать диалогом о символизме   не том, ушедшем в прошлое литературном направлении, которого Ходасевич был частью, но о символизме как основе жизни и мышления, основе отдельных моментов и общей судьбы человека. Не мировоззрения, но теории познания. О том, что через двадцать лет С.Лангер назвала главным в умственной деятельности человека. Если человек не распознал своих мифов, не раскрыл их   он ничего не объяснил ни себе, ни в самом себе, ни в мире, в котором жил. Уметь найти "структуру" индивидуальной символики и ее связь с символикой мира   вот куда заглядывали мы с ним в этих разговорах.

В роскоши европейской интеллектуальной жизни тех лет было не так просто отличить друга от врага и созидателя от разрушителя. Да по правде говоря, в двадцатых годах только еще нарождалось самопознание нашего века, да и то не во Франции. Франция либо охраняла памятники прошлого (никогда ни от чего не отказываясь, не в пример нам), либо взрывала их, с присущей ей непоследовательностью превознося то, что нужно было взорвать, а то, что нужно было сохранить и чему поклониться, осмеивая. В мыслях был сумбур необыкновенный: один и тот же человек мог восхищаться реакционной философией Аллена и восторгаться "дада", мог питаться Фрейдом и быть членом компартии, и все это не от буйства молодости, а просто от переизбытка бутафорской ветоши, вышедшей из под контроля, и того нового ради нового, что бешено устремилось навстречу этой ветоши, чтобы смыть ее с лица земли, не разбирая кто   кто. В этой атмосфере Ходасевич чувствовал себя одиноким (только теперь стало ясно, с кем он перекликается в европейском подъеме новой поэзии), считал, что время работает против него (а вышло наоборот). Пленник своей молодости, а иногда и ее раб (декораций Брюсова, выкриков Белого, туманов Блока), он проглядел многое или не разглядел многого, обуянный страшной усталостью, и пессимизмом, и чувством трагического смысла вселенной (последняя стадия перед чувством полной ее бессмысленности), не имея уже сил взглянуть в ту сторону, где стояли его европейские единомышленники (впрочем   только частичные). Или, может быть, разрушенный российскими событиями, он сознательно закрылся от них, не веря им, отвернулся и замолчал?

В то время во всем западном мире не было ни одного видного писателя, который был бы "за нас", то есть который поднял бы голос против преследований интеллигенции в СССР, против репрессий, против советской цензуры, арестов, процессов, закрытия журналов, против железного закона социалистического реализма, за неповиновение которому шло физическое уничтожение русских писателей. Старшее поколение   Уэллс, Шоу, Роллан, Манн   было целиком за "новую Россию", за "любопытный опыт", ликвидировавший "ужасы царизма", за Сталина против Троцкого, как оно было за Ленина против других лидеров русских политичес ких партий. Старшее поколение   с Драйзером, Синклером Льюисом, Эптоном Синклером, Андре Жидом (до 1936 года), Стефаном Цвейгом   во всех вопросах было на стороне компартии против оппозиции. Затем шли "средние", как, например, группа "Блумсберри" с Вирджинией Вулф, или Валери, или Хемингуэй, которые энтузиазма к компартии не высказы вали, но которые были безразличны к тому, что совершалось в России в тридцатых годах. Кумир молодежи Жан Кокто писал: "Диктаторы способствуют протесту в искусстве, без протеста искусство умирает". (Хотелось спросить: а как насчет пули в затылок?) Главным врагом их была реакция, позже   реакция в Испании и нарождавшийся в Германии национал социализм. А что сказать о "молодых"? Самый яркий пример их поведения   избиение французскими сюрреалис тами Андрея Левинсона, литературного и театрального критика, эмигранта, автора книг и об истории балета, когда Левинсон напечатал в 1930 году свой некролог Маяковскою Уже до этого у него были неприятности, когда он в апреле 1928 года поместил статью в парижской газете "Ле Тан", спрашивая, как относиться к М.Горькому теперь, когда начались в Советском Союзе репрессии против писателей, если он не поднимет свой голос против них? Но здесь я подхожу к одному событию, которое хочу рассказать более подробно. Оно произошло летом 1927 года.

В этом году в Париж из Советского Союза приезжала Ольга Дмитриевна Форш, которую я знала по Петербургу 1922 года, когда она была одним из ближайших друзей Ходасевича. Приехав в Париж, она сейчас же пришла к нам. Она обрадовалась Ходасевичу, разговорам их не было конца. В 1921 1922 годах она жила одновременно с ним в Доме Искусств, они встречались ежедневно, и теперь, в Париже, она продолжала с ним когда то прерванные беседы. В "Диске" они жили в одном коридоре, Ходасевич знал и сына ее, и дочь (по прозвищу Тапирчик). Форш любила и ценила его как поэта давно. Для обоих эта встреча после пяти лет разлуки была событием.

Форш проводила у нас вечера, говорила о переменах в литературе, о политике партии в отношении литературы, иногда осторожно, иногда искренне, с жаром. Седая, толстая, старая (так мне казалось в то время), она говорила, что у всех них там только одна надежда. Они все ждут.

  На что надежда?   спросил Ходасевич.

  На мировую революцию. Ходасевич был поражен.

  Но ее не будет.

Форш помолчала с минуту. Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли.

  Тогда мы пропали,   сказала она.

  Кто пропал?

  Мы все. Конец нам придет.

Прошло два дня, и она не появлялась, и тогда мы пошли к ней вечером узнать, не больна ли она. Она остановилась на левом берегу, у дочери художницы Нади, оказавшейся в эмиграции. Был чудный летний вечер, и во дворе у нее была зелень и скамеечка, и студия ее открывалась прямо на этот двор. Мы вошли. Форш лежала на кровати, одетая, растрепанная, красная. Она сказала нам, что вчера утром была в "нашем" посольстве и там ей официально запретили видаться с Ходасевичем. С Бердяевым и Ремизовым можно изредка, а с Ходасевичем   нельзя. "Вам надо теперь уйти,   сказала она, вам здесь нельзя оставаться".

Мы стояли посреди комнаты, как потерянные.

  Владя, простите меня,   выдавила она из себя с усилием.

Мы медленно пошли к дверям. Дворик был весь в солнечных зайчиках Форш задвигалась на кровати всем своим огромным телом и всхлипнула. Мы молча постояли в подворотне с минуту и побрели домой. Теперь с неопровержимостью нам стало ясно: нас отрезали на тридцать, на сорок лет, навеки... Сейчас, в 1966 году, можно сказать: а все таки не навеки!

После этого были у Ходасевича еще две три встречи, когда друзья, приезжавшие из Москвы, отвернулись от него: они возвращались обратно и не могли позволить себе роскоши ослушания. Потом прекратилась посылка авторских из Союза писателей за перевод Ходасевича "Кареты святых даров" Мериме, шедший, если не ошибаюсь, в Малом театре. Потом мои родители дали мне знать, чтобы я им писала не письма, но открытки.

К этому же лету (1927 года) относится теперь забытое анонимное письмо, присланное из Москвы в редакции русских газет за границей, которое называлось "Писателям мира". Видимо, судя по названию, оно было прислано и в иностранную печать, но я не помню, чтобы оно появилось в какой либо французской газете. В "Последних новостях" оно было напечатано 10 июля 1927 года.

Я привожу его здесь полностью:

"ПИСАТЕЛЯМ МИРА

К вам, писатели мира, обращены наши слова.

Чем объяснить, что вы, прозорливцы, проникающие в глубины души человеческой, в душу эпох и народов, проходите мимо нас, русских, обреченных грызть цепи страшной тюрьмы, воздвигнутой слову? Почему вы, воспитанные на творениях также и наших гениев слова, молчите, когда в великой стране идет удушение великой литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах?

Или вы не знаете о нашей тюрьме для слова о коммунистической цензуре во вторую четверть XX века, о цензуре "социалистического" государства? Боимся, что это так. Но почему же писатели, посетившие Россию,   господа Дюамель, Дюртен и другие, почему они, вернувшись домой, ничего не сообщили о ней? Или их не интересовало положение печати в России? Или они смотрели и не видели, видели и не поняли? Нам больно oт мысли, что звон казенных бокалов с казенным шампанским, которым угощали в России иностранных писателей, заглушил лязг цепей, надетых на нашу литературу и весь русский народ!

Послушайте, узнайте!

Идеализм, огромное течение русской художественной литературы, считается государствен ным преступлением. Наши классики этого направления изъемлются из всех общедоступных библиотек. Их участь разделяют работы историков и философов, отвергавших материалисти ческие взгляды. Набегами особых инструкторов из общих библиотек и книжных магазинов конфискуется вся дореволюционная детская литература и все произведения народного эпоса. Современные писатели, заподозренные в идеализме, лишены не только возможности, но всякой надежды на возможность издать свои произведения. Сами они, как враги и разрушители современного общественного строя, изгоняются изо всех служб и лишаются всякого заработка.

Это первая стена тюрьмы, за которую засажено свободное слово. За ней идет вторая.

Всякая рукопись, идущая в типографию, должна быть предварительно представлена в двух экземплярах в цензуру. Окончательно отпечатанная, она идет туда снова   для второго чтения и проверки. Бывали случаи, когда отдельные фразы, одно слово и даже одна буква в слове (заглавная буква в слове "Бог"), пропущенные цензором, автором, издателем и корректором, вели при второй цензуре к безжалостной конфискации всего издания.

Апробации цензора подлежат все произведения   даже работы по химии, астрономии, математике. Последующая авторская корректура в них может производиться лишь по особому, каждый раз, согласию цензора. Без него типография не смеет внести в набор ни одной поправки.

Без предварительного разрешения цензора, без специального прошения с гербовыми марками, без долгого ожидания, пока заваленный работой цензор дойдет до клочка бумаги с вашим именем и фамилией, при коммунистической власти нельзя отпечатать даже визитной карточки. Господа Дюамель, Дюртен могли легко заметить, что даже театральные плакаты с надписью "не курить", "запасной выход" помечены внизу все той же сакраментальной визой цензуры, разрешающей плакаты к печати.

Ecть еще и третья тюремная стена, третья линия проволочных зaграждений и волчьих ям.

Для появления частного или общественного издательства требуется специальное разрешение власти. Никому, даже научным издательствам, оно не дается на срок, больший 2 лет. Разрешения даются с трудом, и неказенные издательства редки. Деятельность каждого из них может протекать только в рамках программы, одобренной цензурой. На полгода вперед издательства обязаны представлять в цензуру полный список всех произведений, подготовляемых к печати, с подробными биографиями авторов. Вне этого списка, поскольку он утвержден цензурой, издательство не смеет ничего выпускать.

При таких условиях принимается к печати лишь то, что наверняка придется по душе коммунистической цензуре. Печатается лишь то, что не расходится с обязательным для всех коммунистическим мировоззрением. Все остальное, даже крупное и талантливое, не только не может быть издано, но должно прятаться в тайниках; найденное при обыске, оно грозит арестом, ссылкой и даже расстрелом. Один из лучших государствоведов России   проф. Лазаревский   был расстрелян единственно за свой проект Российской конституции, найденный у него при обыске.

Знаете ли вы все это? Чувствуете ли весь ужас положения, на которое осужден наш язык, наше слово, наша литература?

Если знаете, если чувствуете, почему молчите вы? Ваш громкий протест против казни Сакко, Ванцетти и других деятелей слова мы слышали, а преследования вплоть до казни лучших русских людей, даже не пропагандирующих своих идей, за полной невозможностью пропаганды, проходят, по видимому, мимо вас. В нашем застенке мы, во всяком случае, не слышали ваших голосов возмущения и вашего обращения к нравственному чувству народов. Почему?

Писатели! Ухо, глаз и совесть мира   откликнитесь! Не вам утверждать: "несть власти аще не от Бога". Вы не скажете нам жестких слов: всякий народ управляется достойной его властью. Вы знаете: свойства народа и свойства власти в деспотиях приходят в соответствие лишь на протяжении эпох; в короткие периоды народной жизни они могут находиться в трагическом несходстве. Вспомните годы перед нашей революцией, когда наши общественные организации, органы местного самоуправления, Государственная Дума и даже отдельные министры звали, просили, умоляли власть свернуть с дороги, ведшей в пропасть. Власть осталась глуха и слепа. Вспомните: кому вы сочувствовали тогда   кучке вокруг Распутина или народу? Кого вы тогда осуждали и кого нравственно поддерживали? Где же вы теперь?

Мы знаем: кроме сочувствия, кроме моральной поддержки принципам и деятелям свободы, кроме морального осуждения жесточайшей из деспотий, вы ничем не можете помочь ни нам, ни нашему народу. Большего, однако, мы и не ждем. С тем большим напряжением мы хотим от вас возможного: с энергией, всюду, всегда срывайте перед общественным сознанием мира искусную лицемерную маску с того страшного лика, который являет коммунистическая власть в России. Мы сами бессильны сделать это: единственное наше оружие перо   выбито из наших рук, воздух, которым мы дышим   литература,   отнят от нас, мы сами   в тюрьме.

Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине, видимой только нами, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который в роковую минуту своей истории, десять лет назад, был столкнут наш народ, надорванный войной и политикой дореволюционной власти. Мы познали этот путь на Голгофу народов и предупреждаем вас о нем.

Мы лично гибнем. Близкий свет освобождения еще не брезжит перед нами. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, опишите вы, свободные, чтобы глаза поколений, живущих и грядущих, были открыты перед ним. Сделайте это   нам легче будет умирать.

Как из тюремного подполья отправляем мы это письмо. С великим риском мы пишем его, с риском для жизни его переправят за границу. Не знаем, достигнет ли оно страниц свободной печати. Но если достигнет, если наш замогильный голос зазвучит среди вас, заклинаем вас: вслушайтесь, вчитайтесь, вдумайтесь. Норма поведения нашего великого покойника Л.Н.Толстого,   крикнувшего в свое время на весь мир   "не могу молчать", станет тогда и вашей нормой.

Группа русских писателей.

Россия. Май 1927 года.".

Таков был крик, раздавшийся из России, адресованный всему миру и услышанный только эмиграцией. В "Правде" от 23 августа (того же 1927 года) появилось опровержение этого письма: "Правда" называла его фальшивкой, сфабрикованной эмигрантами, в доказательство чего газета говорила, что в советской России писатели   самые счастливые в мире, самые свободные и не найдется среди них ни одного, кто бы посмел пожаловаться на свое положение и тем сыграть в руку "врагам советского народа".

И вот теперь, глядя назад, я скажу, что, несмотря на то, что хорошо было бы узнать всю правду о происхождении (и авторстве) этого документа, мне сейчас все равно, писал ли его кто нибудь из окружения Иванова Разумника, Чулкова или Волошина в России, или кто нибудь в окружении Мережковского, Мельгунова или Петра Струве в Париже. В письме звучат ноты отчаяния, связанные с самоубийством Есенина и Соболя, с гонениями против А.Воронского, с расцветом журнала "На посту", с железным занавесом, спускающимся над Россией после отмены нэпа. Но если письмо фальшивка и "Правда" права, то какая пророческая фальшивка! Какая "бутылка в море", если вспомнить, что началось через год два и продолжалось четверть века!

Ни один "писатель мира" не откликнулся на это письмо, ни одна газета, ни один журнал не комментировали его. "Левая" печать Франции, разумеется, стояла на позиции "Правды", "правая" не интересовалась положением русской литературы "на данном этапе". Писатели эмигранты начали прилагать усилия к тому, чтобы голос из Москвы был услышан. Но их никто не слушал, их нигде не принимали, ответ всегда бывал один: вы потеряли ваши фабрики и заводы, доходные дома, текущие счета. Мы сочувствуем, но дела с вами иметь не хотим. Наконец Бальмонт и Бунин написали письма обращения к "совести" французских писателей. Несколько месяцев они старались напечатать их в так называемой "большой" прессе, но это им не удалось. И вот в январе (12 го) 1928 года эти обращения появились наконец в маленьком периодическом издании "Л'Авенир". Их никто не заметил.

За одним исключением: это был Ромен Роллан. Он прочел письма Бальмонта и Бунина, которые, по существу, комментировали и пересказывали анонимное московское письмо, прочел и решил дать им урок. Он напечатал свою отповедь в февральском номере ежемесячника "Л'Эроп" (письмо помечено 20 января). "Бальмонт, Бунин, я вас понимаю,   писал Роллан,   ваш мир разрушен, вы   в печальном изгнании. Для вас гудит набат погибшего прошлого. О, люди прозорливые, почему вы ищите себе союзников среди ужасных реакционеров Запада, среди буржуазии и империалистов? О, новобранцы разочарований!.. Я иду к новорожденному, я беру его на руки . Секретная полиция всегда была в России, этот ужасный яд от которого вянут цветы души нации... Что касается материнства и младенчества, то прочтите отчет О.Каменевой о ее деятельности... Кровь ваша и русского народа одна. Но сейчас между вами и вашим народом ров крови... Высокие умы ездят в Россию и видят, что делается там ... Ученые лихорадочно работают на вашей родине... там больше писателей и читателей, чем у нас... Только недавно получил я в подарок новую книгу Пришвина... Меня в моей собственной стране тоже мучила цензура... Выжжем рану каленым железом! Всякая власть дурно пахнет... И все таки человечество идет вперед... Оно идет вперед сегодня... По вас, по мне..."

Но на этом дело не кончилось. Этого Роллану показалось мало. Он обратился к Горькому, в Сорренто, с вопросом, правда ли, что писателей в Советском Союзе угнетают? Правда ли, что положение их тяжелое? В мартовском номере "Л'Эроп" (того же года) можно найти ответ Горького на запрос Роллана (он помечен 29 января   12 февраля 1928 года). Этот ответ окончательно разъяснил Роллану положение вещей и раз навсегда успокоил его.

Горький писал, что не только "Писатели мира"   фальшивка, но что в Советском Союзе писатели куда более счастливы, чем в буржуазных странах: молодых талантов сотни, старые литераторы работают более усиленно и плодотворно, чем до революции. Чтобы не быть голословным, Горький называет многочисленные имена   вслед за известными, знаменитыми даже именами А.Н.Толстого, Тихонова, Пришвина, Леонова и др. он приводит в своем списке следующие фамилии:

Леонид Борисов

Нина Смирнова

Бабель

Пильняк


Ал. Яковлев

С. Клычков

Казин

Орешин


Зощенко

Все эти имена принадлежат людям. впоследствии так или иначе репрессированным   в разное время и в разной cтепени. Л.Борисов прекратил писать романы и рассказы и перешел на биографические очерки о великих людях прошлого (Мопассан, Жюль Верн, Стивенсон). Горький написал предисловие к книге Борисова, но оно ни тогда, ни позже опубликовано, видимо, не было. Шесть человек, упомянутые Горьким, были ликвидированы в тридцатых годах. Зощенко отстранен от литературы в 1946 году. Может быть, по этим причинам это письмо Горького Роллану и не вошло в полное собрание его сочинений и писем?

Но и это не было концом "спора". Через месяц, 22 23 марта, Горький опять написал Роллану   на этот раз он дал характеристику Бальмонта как алкоголика и просил Роллана это письмо опубликовать. Этого Роллан, однако, не сделал, видимо, боясь затрагивать "личность", зато это письмо теперь опубликовано в СССР среди других 1200 писем Горького (всех писем, по его собственному подсчету, им написано было около 20 000).

Тогда же "Л 'Авенир" сделал попытку опросить французских писателей, существуют ли еще, по их мнению, преследования писателей в СССР или они давно кончились, как заявил Бернард Шоу? Но журнал этот никем не читался, расходился плохо, и все дело заглохло очень скоро. В марте 1928 года был отпразднован шестидесятилетний юбилей Горького "всем миром", как писал Роллан в той же "Л'Эроп", и тогда то А.Я.Левинсон и задал свой вопрос в "Ле Тан", в связи с оплакиванием Горьким Дзержинского. А ровно через два года застрелился Маяковский и началась новая эра в советском государстве, которая продолжалась 23 года.

Грохочущие, буйствующие двадцатые годы. Мятеж в литературе, бунт в живописи, в музыке. Революция в быту   по всему миру. Схождение с ума буржуазии: мы победили, смотрите на нас! (или: нас побили, смотрите на нас!). Гром военной музыки в день перемирия, гром фейерверка в день взятия Бастилии. Гром речей с трибун, гром хохота с подмостков. Если и есть среди всего этого небесный гром, его никто не слышит. А нам то что до всего этого, нам, акакиям акакиевичам вселенной? "Тише воды, ниже травы"...

Между тем, я думала: как прожить, чтобы сделать жизнь переносимой для себя и еще хотя бы для одного человека или, может быть, для двух или трех? Как пройти, не расталкивая слишком сильно? Как дойти, не ударив больно? Как победить страх? Как научиться относиться к жизни прежде всего как к благородному спорту, основанному на благородных правилах состязания в игре, подчиненной благородным нормам? Да, уметь быть на высоте того, что на английском языке называется sportsmanship, в самые страшные минуты. Чтобы в конце сказать (не словами в торжественной речи, а так, бормоча себе под нос): меня больше толкали и били, чем толкала и била я. Меня больше предавали, чем предавала я. Я больше облегчала, чем облегчали мне. И я чаще бывала Ангелом, чем Товием, а когда я бывала Товием, то не сознавала ни своей прелести, ни своей невинности (которые, впрочем, обе не ставила ни во что). И в отчаянные, безнадежные годы моей жизни я умела быть одна, умела молчать и быть строгой к самой себе, сначала   с некоторым педантизмом молодости, позже   освободившись от него.

  В общем, тебе никто не нужен, ведь так?   сказал как то Ходасевич.

  Ты нужен.

  До поры до времени... Хотел бы я посмотреть на тебя в безвыходном положении.

  Более безвыходном, чем сейчас с тобой?

  Да. (Сейчас ты еще можешь иногда минусы переделывать в плюсы.)

  Это будет премерзкая картина.

  А у меня всегда есть выход: можно возвратить билет.

  Ни в коем случае. Я хочу его использовать до конца и даже попробовать один перегон проехать зайцем.

(Нравится ли ему мое чугунное нутро?   думала я иногда,   или оно коробит его?)

Счастье мое с ним было не совсем того свойства, какое принято определять словами: радость, свет, блаженство, благополучие, удовольствие, покой. Оно состояло в другом: в том, что я сильнее ощущала жизнь рядом с ним, острее чувствовала себя живой, чем до встречи с ним, что я горела жизнью в ее контрастах, что я в страдании, которое узнала тогда, имела в себе больше жизни, чем если бы делила окружающее и окружающих на "да" и "нет"   интенсивность "заряда" была иногда такова, что любое чудо казалось возможным. Я не уверена, что в комфорте, в уверенности в завтрашнем дне живет для современного человека то же значение, которое было в этих понятиях сто лет тому назад: если судить по современной литературе, оно в значительной мере утеряно. Не я одна "искала жизни" вне соображений удобств и покоя. И уже тогда мне стала являться мысль, что я "была, есть и буду", но, может быть, не "стану". Эю не пугало меня. В "быть" для меня была заложена интенсивность, которой в "стать" я не чувствовала.

Для меня наш диалог, который длился семнадцать лет,   не прошлое. Это такое же настоящее, как сегодняшний день. Оно живет во мне, до сих пор действует на меня, растет во мне, как и я расту в нем, хотя сегодня я уже никого никуда не веду и сама уже ни за кого не держусь: я слила в себе Ангела и Товия, и их больше нет. В разные годы я бывала вдвоем. Сейчас я, как в детстве, просыпаюсь одна и засыпаю одна.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   40




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет