Берберова Нина Курсив мой



бет7/40
Дата26.06.2016
өлшемі2.4 Mb.
#159443
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   40

Меж стен холодных и сырых.

За нами жадно наблюдает

Из за дверей недобрый глаз,

И пар тяжелый наплывает

Из всех щелей и душит нас.

Зачем мы здесь с тобою вместе,

В аду зловонном и чужом?

Где дышат жуткие болезни,

Испепелившие Содом?

Ужели суждено обоим

Скользить неверною ногой

По этим вековым помоям?..

И я шла, и шла, и от стихов, от мысли о мертвой женщине за ширмами (теперь я была уверена, что мне только показалось, что она улыбнулась мне), от воспоминания голоса и манеры чтения Соколова, от черного двора и обкусанного куска хлеба в душе поднималась буря мыслей и чувств, и мысле чувств, так что в конце концов я заблудилась, вышла на незнакомую мне набережную, где свистел ветер и дымила какая то фабрика, где Петербург был не похож на Петербург и где какой то мастеровой довел меня до остановки трамвая, спросив на прощание, не приду ли я сегодня вечером выпить с ним пива в пивную на угол?

И больше никогда мы не говорили с Соколовым. От Базарова как типа был переход к Левину и князю Андрею, а потом и к "Плодам просвещения". В последний день, весной 1918 года, он решил произнести в классе речь.

  Ну те с,   сказал он, глядя куда то поверх наших голов,   поздравляю вас: вы вступаете в жизнь...

Он говорил долго, скучно, упрекая нас в недостаточном знании русской словесности и напоминая нам, что хотя букву ять и отменили, но грамотного от неграмотного всегда можно будет отличить. И потом он перешел на себя и заговорил о том, что мы уйдем, а он останется делать то, что он всегда делал и будет делать, И что в этой его жизни нет однообразия, а есть высший смысл, потому что изредка, когда он выпускает на волю очередной седьмой класс   как Пушкин птичку, "при светлом празднике весны",   он чувствует себя, как лермонтовский утес. Потому что иногда, правда, редко, с ним бывает, как с этим утесом. И он прочел тихо, медленно: "Ночевала тучка золотая". А когда произнес "и тихонько плачет он в пустыне", то ему пришлось вынуть все тот же огромный грязный платок.

Меня слегка покоробило от двух литературных ассоциаций, нахлобученных одна на другую. Мне показалось на одну секунду, что он при этом посмотрел на меня, но я не обратила внимания. И только после того, как он, раскланявшись, вышел из класса, все повернулись ко мне и хором объявили мне, что все это было обо мне, что Нутес расчувствовался при расставании со мной. Но в те дни столько странного, нового, чудесного происходило вокруг меня и со мной, что тема "Нутес как утес" благодаря дурацкой рифме приняла какой то юмористический оттенок. И больше я Соколова никогда не видела. Но это хождение к нему открыло мне чужую жизнь, и мне стало нравиться ходить к людям и смотреть, что и кто "лежит у них за ширмами". И я полюбила смотреть в чужие окна, особенно вечерами, ничуть не желая разделить чью то чужую жизнь, но только желая увидеть эту жизнь, узнать, понять ее и погадать о ней. Я словно рассматривала какие то иллюстрации в толстой книге, не всегда интересуясь ее текстом. И эти картинки жили со мной потом, перед сном, в кровати, они вдруг возникали в памяти (при совершенно неуловимой ассоциации). Вот семейство сидит за вечерним чаепитием. Вот девочка, похожая на меня, разбирает сонатину Клементи. Вот мужчина старается стащить с женщины длинное, узкое платье, вот собака спит, подняв одно ухо и опустив другое, а между задними ногами у нее примостился котенок в ошейнике... Много позже это смотрение в чужие окна, любопытство к тому, что у кого "лежит за ширмами", перешло и в "Мыс Бурь", и в рассказ мой "Большой город".

Таким было прощание с учителем русской литературы, но совсем иным было прощание с Усковым. Нас было человек десять, и мы решили отпраздновать окончание гимназии с двумя учителями,   хоть Усков и не преподавал в старших классах, но он был популярен, и популярен был учитель алгебры, Семен Григорьевич Натансон, позже женившийся на моей однокласснице. Он был молод, хорош собой и талантлив, и в последнем классе и алгебра, и тригонометрия уже не были для многих из нас закрытой книгой. Мы взяли две ложи в Александринку на какую то пьесу Сумбатова Южина, очень скверную, но всем нам было не до пьесы, а в воскресенье, в самом конце мая, мы поехали в Павловск на целый день   там нашелся какой то пустой дом (или, вернее, дача), в котором мы и приготовили обед на двенадцать человек, и потом гуляли в парке, сидели в саду, около дома, на большой террасе, и вернулись в город домой поздно. Розанов, кажется, в "Уединенном", говорит, что какое то одно воспоминание молодости может иногда удержать человека от самоубийства, вывести его из безнадежности и отчаяния. Этот день в Павловске   такое воспоминание.

Усков проводил меня домой, а потом пошел провожать Наташу, пешком через весь город, белой ночью. "А ведь у нас было что то вроде клуба трех,   сказал он напоследок.   Спасибо вам". Я тоже хотела сказать "спасибо", но от волнения и грусти едва могла выговорить это слово. Нет, я не была влюблена в него, но если бы,   думала я потом, в своей комнате, ночью, если бы он позволил мне каждый день стирать пыль с его книг и сидеть в углу молча, когда он пишет или читает, я бы сейчас же ушла из дому и была бы так счастлива... Эта роль бедного Лазаря мне ужасно нравилась в те годы. Я как то очень вовремя выдумала себе ее.

Весна. Павловск. Счастье, как ореол, стоит над нашими лицами, от полноты жизни и ожидания собственной судьбы блестят глаза. Над огромной чужой дачей, в уже запущенном, но еще не отнятом саду поют птицы, цветет сирень, а в кухне Эся нарезает селедку своими красивыми, белыми, большими руками, сама красивая и большая, с подкрашенным ртом, пахнущая сладкой пудрой, которую она носит при себе в изящной пудренице. Она немножко бывает нахальна, потому что знает себе цену, но мы ее любим. Она командует, чтобы кто нибудь нарезал лук, и кроткая Поля берется за нож, пока Тамара разогревает пирог, привезенный из дому. Я стараюсь изо всех сил найти себе дело, потому что кто не работает, тот не ест, но Наташа брезгливо ни до чего не дотрагивается и уходит к нашим двум гостям на террасу и их там занимает. "Об умном разговаривают",   так определяет Эся их времяпрепровождение. Потом откупоривается белое вино, я выпиваю два стакана залпом и вдруг чувствую, что не знаю, куда девать собственные руки, что у меня широкие ноги, что у меня слишком большой рот, недостаточно тонкая талия и, может быть, не совсем чистый нос. Но уже после третьего стакана все эти сомнения проходят, и хоть я и знаю, что не красавица, но я чувствую всю свою ладность: и крепко подтянутые чулки, и тугой лифчик, и аккуратно заколотые на затылке узлом волосы, и чистые ногти, и высокие каблуки. Наташа читает стихи, я читаю стихи, Эся привезла гитару, Тамара поет высоким, высочайшим сопрано, каким то приятным птичьим фальцетом, Семен Григорьевич ей подпевает, они поют дуэт, они сидят друг против друга и смотрят друг другу в глаза, а Эся, накинув скатерть на одно плечо, изображает испанца и аккомпанирует, теребя и щипля струны длинными женственными пальцами.

И потом в поезде начинается меланхолия счастья, это особое чувство в молодости, какое бывает, когда кончается счастливый день. И вот преувеличиваешь все: белая ночь светлее, чем она есть, пение печальнее, чем оно было, человек, сидящий напротив, моложе и красивее, чем он на самом деле есть, и я сама как будто вижу только его одного   и никого другого, а смотрит он на Наташу, на Люсю... и не помнит, уже не помнит меня! Берешь минутный реванш за все отвергнутые либестраумы, и стук колес растравляет тебе сердце, а свист паровоза уносит все, что было, в небытие.

Уносит, но не все. То, что остается, я берегу, я дрожу над моим сокровищем, я, словно нищий на паперти, хожу с протянутой рукой и жду, не упадет ли что нибудь в мою ладонь, а когда падает   крепко держу. Поток стихов к этому времени остановился. Я стала строже к себе, и не всякое тра та   тра та, не всякое милый унылый записывала. Я смиренно собирала крохи: разговор с Нутесом, долгие импровизации Наташи, Достоевский, Ницше, Шестов, кем то брошенное слово (и мною подобранное), и копила их, и хранила их, и думала, и думала, и думала над ними. Если мне приоткрывалась новая даль   в тот год гоголевские места между Диканькой и Миргородом, и позже Москва, полная для меня новых и безотрадных впечатлений,   если я смотрела в эту даль, то как путник в пустыне в ожидании, не капнет ли на него тот дождь, от которого оживет и он сам, и вся пустыня вокруг. И от каждого человека я ждала чего то. И от каждого дня я надеялась получить что то. И были дни, которые приходили и уходили в российском сквозняке тех месяцев, и другие, которые словно лепили мою душу, и еще третьи, которые, как памятники, вдвигались навеки в сознание. Это были особые дни (всего, может быть, четыре или пять в тот год), которые стоят до сих пор, как бронзовые фигуры, в памяти, и были иные, которые запомнились меньше, чем запомнилось то, что они со мной сделали, и еще третьи   важные потому, что осветили меня, подняли меня, прибавили ко мне, надстроили меня.

Свадьба Александра Владимировича Шкловского состоялась в самый день нашего окончания гимназии, и в этот день сошлись самые разные "темы" моей жизни и завязались в один узел. Утром в первый раз в жизни пришел парикмахер и причесал мне волосы, и я увидела впервые совершенно новую взрослую себя. Днем был торжественный акт в гимназии, а вечером   свадебный обед в квартире Шкловских, куда А. В. привез Наташу и меня, заехав за нами после церкви, где он венчался. Я не видела человека счастливее: он сиял, излучая счастье, и только был озабочен одним: как бы сдержать себя, как бы не сделать чего то уж слишком безумного от восторга, буквально душившего его. В большой столовой был накрыт стол покоем для тридцати гостей, и я села рядом... правда, не с литературным критиком, но с его братом (погибшим потом на Соловках).

  Я знаю,   сказал он в конце обеда,   что вы никогда не забудете этого дня (он знал, что днем был акт), и я рад, что случайно и я буду каким то краем захвачен в это воспоминание, и там мне в нем будет уютно и тепло до конца ваших дней.

Мы больше никогда не встретились. Он оказался прав.

А литературного критика, с которым позже я близко была знакома и который, конечно, помнит обо мне и сейчас, я совершенно в тот вечер не заметила. Был ли он, не был ли, мне неизвестно. Я была слишком захвачена событиями этого дня, разговором с моим соседом, первым разговором в каком то еще неведомом мне новом ключе, чтобы думать о литературном критике. Я тоже, как А.В., излучала переполнявшее меня счастье и тоже заботилась о том, чтобы хоть как нибудь совладать с ним.

Этот день был чудным днем моей жизни, и этот вечер был именно первым вечером ее, когда все сошлось, чтобы мне самое себя почувствовать и увидеть взрослой, свободной, вооруженной разумом и внешней прелестью. Гимназия была позади; я была приглашена на свадьбу не старшего сверстника, но взрослого человека, поколения моего отца и матери. Я сидела рядом с оканчивающим Духовную академию богословом, который говорил мне вещи, которых до сих пор мне не говорил никто, и как он говорил их   тоже было ново: словно слова, произносимые им, напечатаны были где то в абстракции не корпусом, а курсивом.

Уже в июне и эта свадьба, и поездка в Павловск стали прошлым. Напрасно я старалась уверить себя, что жду переезда в Москву, что все мне и там будет интересно и что конец старой жизни и неизвестность новой дают мне ощущение движения времени. Трудно и печально отрываться в эти годы (шестнадцать лет) от того, с чем сжился: оборвать дружбы, бросить книги, бросить город, красота и величие которого в последние месяцы начали помрачаться от разбитых окон, заколоченных лавок, поверженных памятников, снятых дверей и длинных угрюмых очередей. Я уезжаю куда то, куда и письма не доходят, хотя туда только ночь езды. Я уезжаю туда, где у меня нет ни души знакомой. Я каждый день прощаюсь с кем нибудь: прощаюсь с Дашей, которая уезжает к себе в Псковскую губернию, прощаюсь с подругами, прощаюсь с Осей, с которым все как то жестоко и несправедливо обрывается, прощаюсь со старым письменным столом и с милым другом, "сыном синтаксиса", который все еще любит Надсона и носит усы колечком.

Я звоню в последний раз Осе по телефону и вижу, как он бежит по освещенным комнатам на мой звонок: они живут напротив нас, окна в окна. Мы видим друг друга и слышим друг друга, но нам не весело. Я не боюсь его. Я не боюсь, что он тронет меня, что он поцелует меня, что он сядет близко и узнает, чем от меня пахнет   мылом и чернилами, вероятно, больше нечем! Я знаю, что многие девочки боятся мальчиков, боятся, что мальчики не такие, как мы, и что есть много мальчиков, которые боятся нас. Но я тоже хорошо знаю, что Ося не боится меня. И от мысли, что я, может быть, когда нибудь буду жить вдвоем с кем нибудь, в одной комнате, спать в одной кровати, мне тоже не страшно. Я об этом еще мало думаю, мне это кажется еще довольно далеким, но не страшным. Я уверила Осю, что мы едем в Москву на время, и я, кажется, уверила и себя в этом. На какое время? Может быть, потому, что больше всего мне нравится улыбка Оси и я боюсь, что он перестанет улыбаться и сделает грустные глаза.

Девочки боятся мальчиков, и мальчики боятся девочек, но девочки, когда боятся, говорят себе: "Ничего, как нибудь обойдется" (но иногда ничего "не обходится"), а мальчики, когда боятся,   и не пытаются близко подойти. Но мы с Осей принадлежим к тем, которые не боятся, не каменеют в присутствии друг друга, не пытаются притворяться, что все в порядке, когда на самом деле все в большом беспорядке и только и хочется быть за тридевять земель. Мы свободны смотреть друг на друга, свободны говорить, что взбредет в голову, свободны сидеть щека к щеке и перебирать пальцы друг друга. "У меня некрасивые руки",   считаю я нужным ему сообщить. "А у меня   красивые", отвечает он, чтобы подразнить меня. Но я знаю, что это правда. И я целую его в губы и в брови. И он целует меня в брови тоже. И нам кажется, что мы первые в мире придумали эти "бровные" поцелуи.

Все дружбы распались в тот день, когда мы уехали в Москву, и я осталась одна   сама с собой, чувствуя, как постепенно во мне начинают образовываться узлы, которых распутать нет умения, как возникают вопросы, которых не с кем обсудить. Никогда я не чувствовала себя такой нищей, как в то лето, в пыли и духоте Никитского бульвара, в чужом месте, лишенной всего, чем я жила до этого. 1918 год, лето, зной и голод, первые столовки, черный сырой хлеб с соломой, перловая каша, чувство   до того мне не знакомой   робости: как войти в Румянцевскую библиотеку? Как посидеть одной на скамейке бульвара? Можно мне поступить в восьмой класс? Или надо искать службу? И что я буду делать дальше в этом мире бывших и будущих людей, в котором я внезапно оказалась?

Некоторые из бывших были уже совершенно прозрачными, с глубоко запавшими глазами и тяжелым запахом; другие еще продавали на толкучке старье, и оттого, что приобщились к коммерции, у них появился жадный блеск в глазах. Новых я видела только издали. Я вдруг совершенно потерялась, не знала, куда мне идти, с кем говорить, и целыми днями, не зная, куда себя девать, стала ходить по улицам. Мне было семнадцать лет. Все трое   отец, мать и я   жили в одной комнате, которую снимали в коммунальной квартире. Я выходила утром и появлялась к вечеру, есть кашу. Я исходила всю Москву, на Сухаревке бритвой мне вырезали спину пальто, на Смоленском бульваре один раз мне стоило ужасных усилий не заплакать. Памятник Пушкину я ненавидела, он все время попадался мне на глаза. Я забредала в странные места. Один раз я услышала тихое хоровое пение, толкнула дверь и вошла в грязный, полутемный зал, где собирались толстовцы. В.Г.Чертков долго говорил о "Льве Николаевиче", потом Сергеенко раздал всем какие то листочки и все опять запели. Под конец случилось нечто неожиданное: вошел красивый, возбужденный молодой человек и сказал, что он   воскресший Лев Толстой. Это был сын Сергеенки, убежавший в тот день из сумасшедшего дома... Нет, в этом месте мне ничего не перепало.

В другой раз я вошла в калитку где то у Кудрина, прошла темной подворотней и вошла в сад, полный цветов и солнца. Пруд цвел водяными лилиями, плакучие ивы склонялись над ним, и на скамейках сидели полумертвые от голода и страха люди и разговаривали друг с другом, как будто сидели уже на том свете. Там подсел ко мне какой то человек со светлой бородкой и сказал, что он вчера донес в Чека на дьякона, с которым жил на одной квартире, и чувствует теперь, что не вынесет этого, и хочет повеситься... Он тоже показался мне полумертвым, а когда я оглянулась   я была одна, и только какой то инвалид садовник, обойдя меня, осторожно воткнул передо мною обструганную со всех сторон палочку, к которой была привязана надпись: не трогать цветов!

Однажды я вошла в большой гастрономический магазин   вероятно, последний открытый. Я была очень голодна, но я ничего не могла купить из того, что лежало на широком мраморном прилавке. Я долго смотрела на балык, на салями, на посыпанные маком булочки и особенно на сыр, который тек вокруг себя самого правильной, густой, медленной сырной лужей, расширяясь на глазах. И вдруг из за прилавка раздался голос:

  Кушайте, что желаете.

Я переглотнула и взглянула туда, откуда шел голос

  Очень приятно. Вы   дочка Николая Ивановича. Я вас с ним видел. Голова кивала.   Кушайте, не стесняйтесь. И ему скажите, чтобы как нибудь зашел.

Это был армянин А., последний владелец последнего гастрономического магазина в Москве   через год он был расстрелян. Да, тут мне перепало   я не говорю о еде, я говорю о чем то, чему не найду слов: перепало голодное унижение, смиренное чувство, что я никто, но как дочка Николая Ивановича могу еще рассчитывать кое где на бутерброд. И еще: ощущение какого то падения из глубины моего благословенного колодца просто в лужу, откуда иначе, как на четвереньках, и не выберешься.

"А вот   царь пушка. А вот   царь колокол",   объяснял кто то кому го, и я, как все, стояла и смотрела, а потом пошла к Пречистенскому бульвару и там долго сидела и ни о чем не думала, и как то незаметно познакомилась с каким то студентом, которому на следующий же день принесла свои книжки (вероятно   любимые), которые он никогда не вернул. Потом одна дальняя родственница обещала познакомить меня с одним умным человеком (кажется, впрочем, это была чья то квартирная хозяйка), сказав: "Вы друг другу очень понравитесь", но, видимо, забыла об этом или умному человеку было не до меня. Потом, в столовке, страшный, худой, с гнойными глазами, пятнистый пес лизнул мою кашу... Потом на Сухаревке у меня украли туфли, которые я пошла продавать, чтобы на эти деньги... нет, не купить сочинения Гегеля, а просто пойти к парикмахеру, который завивал щипцами (мне вдруг ужасно захотелось быть завитой щипцами!). Чему меня учили? Меня не учили, как добывать себе пропитание, как пробиваться локтями в очередях за пайкой и ложкой, за которую надо было давать залог; меня не учили ничему полезному: я не умела ни шить валенки, ни вычесывать вшей из детских голов, ни печь пироги из картофельной шелухи. Из книжных магазинов на меня смотрели тонкие, бледные, желтоватого оттенка книжки   политические брошюры и сборники стихов. Они напоминали мне Людмилочку, тоже желтого оттенка, которая все время икала от голода и вытирала набегавшую слюну кружевным платочком "валансьен". Она была такая бледная, тоненькая. Ее родители тоже были "бывшие".

Все это продолжалось всего четыре месяца   одиночество, неизвестность, что будет дальше, прогулки по одичавшему, жаркому городу, с постоянным бурчаньем в животе, так что я даже была довольна, что какому то умному человеку оказалось не до меня: я не могла бы скрыть от него этого бурчанья. Еще немного, и я, вероятно, нашла бы путь в восьмой класс гимназии (потому что надо было во что бы то ни стало одолеть тригонометрию и латынь), в библиотеку, в собрание, где кто нибудь что нибудь уронил бы в мои пустые ладони, в общество великих, от которых я ждала всего, и в общество малых, с которыми я могла бы вместе подняться из этого падения. Если бы я решилась написать книгу о потерянных годах моей жизни, то она началась бы этими четырьмя московскими месяцами. У меня не было угла, чтобы прочесть книжку, которую денег не было купить, у меня не было друга, которого мне некуда было бы посадить, мне надо было учиться молча думать, смотреть вокруг и в себя по новому, а я только искала, как воробей или ворона, где бы подобрать какую нибудь крошку, не упадет ли что нибудь мне в рот. Мне одинаково хотелось: пойти в МХТ на "У жизни в лапах", и пойти в баню, и поехать в Петровское Разумовское полежать под деревом. Я как будто лишилась воли выбирать. Это была не бедность и даже не Бедность, это была скудость, как ее ни пиши. То, что было внутри меня, было похоже на то, как если бы человек не знал, что лучше: Самофракийская победа или кусок вареной говядины, и никто, то есть буквально никто вокруг, не знал бы этого, забыл или просто не интересовался такими вопросами. Я исходила все Кривоколенные и другие переулки, я иногда долго смотрела в сумерках в окна чужих домов. Какая то странная сила сковывала меня, я была в пустоте. Мне даже не очень хотелось выходить из нее. Я была слишком молода, чтобы понять, что случилось: когда я вышла в жизнь, все оказалось не то. Будто мы ехали в лифте на десятый этаж, а когда вышли из лифта, то оказалось, что десятого этажа нет, стен нет, пола нет, крыши нет, ничего нет. А лифт ушел. Я когда то писала стихи. Я когда то была влюблена. Я дружила с такими же, как я, веселыми, дерзкими на язык. А сейчас не хотелось и вспоминать об этом. Ничего не снилось. Ничего не сверкало вокруг и во мне. Хотелось есть. Хотелось спать. Иногда хотелось перед вечером посидеть у Манечки в комнате.

Манечка была уличной, ходила по Тверскому бульвару и жила вместе с нами в коммунальной квартире, одной из первых в Москве, принадлежавшей мадам Кош кодавовой. У нее в комнате стояли комод, стул, стол и кровать, а на столе лежали колода карт и коробка пудры. Больше у Манечки не было ничего. И так я узнала, что можно жить, не имея ничего, только колоду замасленных карт и коробку ярко розовой пудры. Манечка садилась напротив меня и гадала мне. Потом мы разговаривали с ней. Она удивлялась, что я люблю читать. Я удивлялась, что она любит гулять у памятника Пушкину. Она была осторожна со мной, как если бы я была хрустальной вазой. Мне очень хотелось иногда с ней вместе пойти ночью на Страстную площадь (это было все то же желание взглянуть, что "лежит у нее за ширмами"), но она тихо и твердо сказала мне, что это нельзя, и я не настаивала. Мадам Кошкодавова говорила, что она "нюхает". Мне некого было спросить, что это значит, и я спросила об этом самое Манечку.

  Ну и нюхаю,   ответила она и так посмотрела на меня, что я больше к этому не возвращалась.

Когда я уезжала на юг, я подарила ей золотую брошку с сапфиром кажется, фамильную, единственное ценное, что у меня было, и много позже сказала матери, что ее у меня кто то украл. В те годы солгать было легко, гораздо легче, чем теперь. Вижу, что я уже тогда делала, что хотела, не ждала, когда мне будет сорок лет.

"Когда я уезжала на юг". Да, там, в Нахичевани, "благодарные армяне" все еще ели белый хлеб, и, когда моего отца сократили, нам ничего другого не оставалось, двинуться через Оршу и Киев к Ростову. Я приняла новость о нашем отъезде с полным равнодушием, никогда в жизни не была я такой неподвижной, молчаливой, угрюмой и потерянной. На ростовском вокзале я вышла, завернутая в одеяло и босая: ночью между Фастовым и Казатиным у меня унесли все, чемодан был вспорот ножом, особенно стыдно было мне почему то оказаться без шляпы. В одних чулках я взошла на крыльцо дедовского дома. Он был пуст. Деда не было. Селифана не было. Лошадей не было. Собак не было. Только мебель стояла у стен в чехлах и старинный несгораемый шкаф. Я поселилась в комнате с этим шкафом, и, так как никто не мог сдвинуть его с места, он остался стоять, и я хранила в нем остаток своих книг   тех, что я не успела раздарить Манечке и студенту с Пречистенского бульвара.

Я вполне отчетливо сознавала, что от меня остались клочья, и от России   тот небольшой кусок, где мы сейчас жили, без возможности свидания или переписки с теми, кто жил по другую сторону фронта гражданской войны. Говорили, что война в Европе идет к концу,   я только много лет спустя узнала, когда именно она кончилась. Говорили, что в Париже носят короткие, до щиколотки, юбки, что выходят новые книги, что театры в Лондоне по прежнему ставят Шекспира и Шоу, что в Италии цветут лимонные деревья. Но в реальность всего этого трудно было поверить. Белый хлеб теперь был реальностью, восьмой класс гимназии был другой. И библиотека. Городская нахичеванская библиотека, где можно было получить и роман Германа Банга, и "Петербург" Белого, и "Дикую утку", и "Стефанос". Помещалась она на Проспекте. Там шумели деревья и, заламывая фуражки и выпуская из под них на лоб вихор, ходили гимназисты, задевая гимназисток. Но позже, к ночи, они уходили в сад городского клуба, и на Проспекте становилось пустынно, тихо; под фонарями на скамейке пахло гелиотропом; и я придумывала сегодня, что это   Амстердам, завтра   что это Барселона, послезавтра   что это Царское Село. А Виржинчик сидела рядом, читала под фонарем Альтенберга или Штирнера и только просила заранее ей сказать, где мы нынче находимся, чтобы уже наверное не спутать на сегодняшний вечер Шотландию с Эгейским морем.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   40




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет